Текст книги "Продолжая движение поездов"
Автор книги: Татьяна Дагович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Если есть Творец, то все ее поведение – открытое хамство в лицо Творцу.
«А я боюсь пропустить, не развить малейший талантик в себе. Боюсь потерять преимущества. Я бы никогда не стала хамить Творцу. Если бы он у нас засветился. Но я смотрю на нее и прихожу в восторг. И мне становится весело. Да-да. Поэтому я не могу без нее. Ее это тоже приводит в восторг. Я прощу ей самоубийство. Это ее правила. Я ей прощаю. Все равно другие страдают. Нахера тогда совершенство, английский, интернет…»
Страшно хотелось спать, сладко и уютно, на мягком; здоровье, усталое тело, снег и тепло. Растерянность отступала, она куталась и, не замечая, улыбалась – все-таки очень уютно в этом клопятнике.
По городу ездили машины с желтыми мигалками, как абрикосовое варенье в манной каше. Длинными составами стояли троллейбусы: провода обледенели. На утро объявят чрезвычайную ситуацию (местного масштаба).
– Ау, привет, есть кто живой?!
Сон (весь снег заранее растаял и всосался в землю, солнце было желтым, как желток в яичнице, оно с неба заполняло лучами пространство, бросало оранжевые отсветы; из подъезда по одному выходили ряженые, Катя на детской площадке залезала на шведскую стенку, все выше и выше, подтягиваясь к отсутствующим перекладинам, на которых за ниточки подвешены игрушки) замер. Открыла глаза.
– Ну и дубарь! – кричала Ленка. – Ты не знаешь, что происходит: трамваи стоят, троллейбусы стоят, пришлось на маршрутке ехать, и то еле втиснулась стоя. Два часа добиралась. Чуть не опрокинулась маршрутка-то. На горку пиляет-пиляет, а потом ее назад по льду – пшить, и мы все в ней – пшить, но не попа́дали, потому что плотно стояли, только задних там попридавливало. Раза три так, не держит дорогу, и все тут. Нет сцепления.
– Привет, – прошептала Катя, садясь в постели, еще с трудом понимая, где она, но радуясь.
– Поднимайся уже, завтракать. Сейчас чашка крепкого кофе горячего… но зато – красота: деревья обледенели, как мухи в хрустале, и звенят под ветром. В жизни такого не видела, сейчас согреюсь, пойдем гулять. Ну и гололедище, двадцать кэмэ в час максимум ехали. Весело, блин, и снегу сверху навалило.
Щеки, уши, пальцы у Ленки были ярко-красные. Катя проснулась бледная. На щеке полоска от смявшейся наволочки. Волосы торчком. Они снова пили чай на кухне (откуда здесь быть кофе?), но сегодня все было лучше, чем вчера.
И снег был твердый, крепкий; синий свет от него попадал к ним через окно, предметы окрашивались нежно-синим.
Цвет, свет, сонливость и бессонная радость – сплеталось в узор.
– Хорошо, сегодня суббота! – сказала Лена, вытягивая на столе обветренные пальцы. – Представляешь, в будний бы так припорошило – пасочки! Боже, как классно дома.
В белом дыму Ленкиной сигареты отражался синий свет.
Придумывали сочинение на французском – в понедельник первая пара у завкафедрой, поездками и простудами не отмажешься, сорри, Ленусик, надо, но мы это будем делать вместе, да? «Si j’habitais à Paris», будем писать «nous habitions»[4]4
Если бы я жила в Париже… мы жили… (фр.)
[Закрыть], пусть подавится, старая грымза, я знаю, что ты не знаешь, ты придумай, я переведу, придумываешь ты лучше – переводила на ходу, как попало, давясь хохотом.
– Мы бы жили в большой квартире, вместе. Мы были бы самыми знаменитыми лесбиянками Парижа. Ты бы ходила всегда в зеленом, такого цвета, ты знаешь, темнее и насыщеннее изумрудного, и глуше. Я – в черном. Ты писала бы стихи и пьесы, я играла бы в театре.
– Не так резво… Я забыла, как пишется… а, фиг с ним!
– Мы ходили бы на премьеры в длинных платьях и непременно в обнимку – для эпатажа, в зубах сигареты, на головах кепки. Мы бы пользовались одними духами на двоих, бешено дорогими, и поэтому нас путали бы французы, у них же все по запаху. А, все равно, мы б всегда были вместе, где одна – там другая. Мы б то закрашивали веки черным, то вообще без косметики, но никаких пластических операций, и волос бы не красили. Ели б мало, в основном дорогие водоросли, но пили бы шампанское всех существующих сортов. Только шампанское, больше ничего, ни портвейна. Ни водки.
– Ни самогона!
– Ну разве иногда, в небольших количествах. И фото, где мы обнимаем друг дружку за талию, свободными руками держим по бокалу, обошло бы все обложки… Мы бы были постоянно пьяны, деньги раздавали бы клошарам. После премьер ехали стоя, в маршрутке… то есть в открытой машине, хотела сказать, пели бы «Марсельезу», размахивая париками, разбрасывая деньги и блестки. Мы бы завели собаку, ту дворнягу обшарпанную, потом выкрасили ей шерсть.
– Сделали химию, чтоб выдавать за редкую породу. Но почему париками?
– И покрыли бы блестками.
– А миска у нее всегда была бы до краев полна шампанским. Она бы привыкла.
– Еще по нам подыхали бы парижские мужики, но мы бы хранили верность друг другу.
– От такой жизни мы бы быстро состарились, сморщились и обнищали, о нас бы забыли все, кроме некоторых верных поклонников, которые оплатят наше пребывание в богадельне… то есть приличном доме престарелых.
– Мы бы стали такими мелкими худыми старушками… с пучками седых волос… морщинками аккуратненькими, светлыми. Мы бы ходили под руку, во второй – костыль, да, гуляли бы по саду, сидели на ажурных лавочках, а по субботам сидели бы в джакузи. Мы бы щурились мокрыми глазами на солнце, так показывают старушек в импортных богадельнях в кино, дура! Не смешно. И травка зеленая везде, собачки, птички.
– Убегали бы от озабоченных старичков.
– Конечно, мы б так ни разу не изменили друг другу. Я растаяла и спать захотела, в тепле.
– Ну идем, ляжешь спать.
– А ты?
– А я рядом посижу. Ты Париж по телеку видела?
– Не-а.
Катя запнулась – вспомнила, что не писала Ленке, как в прошлом году ездила во Францию от универа. У Ленки какая-то драма была, не хотелось на этом фоне Парижем хвастаться. Да и чем хвастаться, тот же дождь, что везде.
– Тем лучше, пусть тебе приснится такой, самый лучший. Слушай, может, это как в фантастике: есть другое измерение, и там мы живем в Париже.
– Нет, я не настолько соня, Катюш, ты приехала, а я, что ли, дрыхнуть буду? И так пришлось на всю ночь уйти. Я теперь лучше до понедельника вообще спать не буду.
Ленка заснула почти мгновенно, свалилась не раздеваясь на неприбранную постель, глаза закрыла и улетела. Катя осторожно взяла ее за пальцы и перевернула руку ладонью вверх. Рассмотрела. Стало проще. Когда видишь: ну, порез на запястье, но обычная Ленка при нем, это проще. Дышать легче.
А сначала, когда узнала, не могла дышать. Она никому не сказала, даже родителям. Варилось внутри, расползаясь пятнами ужаса, омертвевшими клетками. Жизнь внешне не изменилась: она ходила в университет, в библиотеку, занималась уборкой и сексом, но при этом была онемевшей от страха, как будто дыхательные пути туго стягивал ремень. Вечерами не уходила в свою комнату. Держа стакан ряженки, неподвижно сидела в кресле, ожидая с родителями выпуска новостей. Ждала, когда камеры мельком скользнут по очередным трупам, под профессиональные слова комментатора, и как издалека слышала какие-нибудь мамины «ну и кошмар», все глубже прячась в своем теле, чтобы не угадывать в невидимых лицах мертвых (показывают всегда так, чтобы не видны были лица) своей Ленки.
Ничего. Порезы уже не страшные. Скоро можно будет спокойно говорить «ну и кошмар» и допивать ряженку. Чужое, понарошку, все это на телевидении делается для рекламы.
Ленка лежит, осыпавшаяся тушь вся под глазами, помада стерлась с губ, только контуры рта еще перламутровые. Почти в улыбке. Катя вытащила из-под локтя зеленую тетрадь. «Я хочу быть ангелом».
После обеда гуляли. Мир изменился со вчерашнего дня. Снег еще сыпался, но ветер утих. Белые хлопья спокойно опускались вниз, а если запрокинуть голову, они кажутся серыми, но видна их бесконечность. Всё – дома, столбы, деревья – было покрыто тонким слоем льда, темного, но прозрачного – застыла вчерашняя мокрая жижа.
Но о вчерашнем дне не вспоминали: то, что было вчера сырым, мерзким, безнадежным, застыло в здоровом морозе, стало красивым стеклянным сувениром. Они стали нормальными, здоровыми молодыми девками, у которых вся жизнь впереди. Они играли в снежки, многие играли в снежки. Первый снежный выходной. Все вышли на улицу, повсюду пестрые молодежные компании. Молодые делали вид, что играют в детей, на самом деле с удовольствием играли в снежки. Некоторые лепили снежных баб с младенческим смехом.
Дети тоже сновали повсюду, тоже кидались снежками и лепили баб, но без азарта, точно выполняли положенную работу. Мимо шли на балку семьи с санками. Катя с Ленкой тоже летали там на санках в детстве и пьяном отрочестве.
Людские темные фигуры мелькали в снегу, стоял гомон и особая атмосфера общего празднования, когда легко, без знакомства, обращаются друг к другу, и понимают, о чем идет речь, потому что заражены одной эмоцией, возбуждены одним здоровьем, и отряхиваются одним и тем же жестом от попавших снежных шариков – смеясь. И им это нравилось – перебрасываться парой предложений с посторонними, тоже румяными и улыбающимися: что же обещает гидрометцентр на понедельник, надо же: первый снег, и сухой, и в выходные, это здорово, не в будни, сапоги новые, на меху.
Стемнело, разошлись многие, не все, но все притихли, говорили, а не кричали, и общность распалась. Темнота спрятала людей, показалось, что тихо и пусто.
Стало прекрасно. Фонари роняли свой свет в ледяные оболочки деревьев, и свет преломлялся, раскалывался, бежал, как кровь, по стеклянным венам. Отяжелевшие ветви скрипели под ветром. Ленка поскользнулась на припорошенном льду, и они полетели вместе, потому что держались за руки. Упали, не издав ни звука, хотя в спины больно ударил лед. Светящиеся ветки дрожали наверху; над ветками зависли редкие звезды, не таяли. Всё держались за руки, как родные сестры, и поднимались только чтобы снова поскользнуться и упасть, лежать, ничего не соображая от удара, пытаться подняться, проскальзывая сапогами, на твердый лед, вцепившись пальцами, рассыпая по льду волосы, смех, снег. Небо взлетало и падало звездной чернотой, каждая сбитая шумом снежинка ложилась на место, но многие таяли в их дыхании, в смешной беспомощности, в ядовитой слюне. Небо взлетало и опадало, небо дышало. Или крутилось. Деревья. Деревья. Деревья.
Возвратились в восемь, а тьма – как за полночь. Замерзли, но не тем холодом, что вчера: вчера вернулись домой бледные, сегодня – раскрасневшиеся. Глаза блестели, глубокие, мокрые, со скользящими жесткими тенями под зрачком.
– Морозец! – стучали сапогами, отряхивая снег.
– Кто в ванную первый, греться? Побежали вместе?
Теперь, со вчерашней ночи, когда был стерт последний след, эта ванная комната была признана невиновной. Уплачено. Сейчас они войдут туда вместе, и она окончательно превратится в обычную типовую ванную, отродясь не знавшую ремонта.
У соседей монотонно гудела музыка. Лампы светили во всех помещениях желто. Катя и Ленка забрызгали зеркало, но потом оно запотело. Мыло, растворяя черную тушь, попадало в глаза, визжали от боли. Но когда согрелись, навалилась ватная усталость, они стояли под душем. Тяжелые головы упали на плечи. Глухой шум воды. Влажно и душно, и пахнет детским мылом и детской кожей. В запотевшем зеркале большое море. Замедленные волны.
Насухо вытершись, одевшись, сидели под одеялом, болтали. То вспоминали детство, смешные случаи. То о книгах. Университеты, самоубийства, квитанции за электричество не упоминались. Все это было в другом мире, они – в единственном настоящем.
Не сходились во мнениях, ссорились. Злобно, до драки. Обижались. Мирились, находя компромисс в другой плоскости. В другом томе. Открывали купленную по дороге домой бутылку дешевого шампанского. Опрыскивали комнату Ленкиными духами. Невыносимый аромат роз плыл облаком. Садились над темнотой на подоконник, хохотали. Как обкуренные.
Перед сном Ленка мыла посуду, Кате не разрешала. Катя от безделья курила, сидя на табуретке, и вспоминала вслух их третий класс. Колючие манжеты и стянувшие голову банты. Ленка время от времени кривилась и сказала, когда закрутила кран:
– Ты помнишь, когда я перешла в твой класс и все началось, во втором? Ты очень хотела со мной дружить. Следом ходила, как прилипшая.
Кате был неприятен этот триумф, она раздавила сигарету и фальшиво засмеялась.
– Зато потом ты мне на всю школу репутацию портила. Своими «Чужими» «в постели с Мадонной», где ты только их находила…
– Это позже уже было, тебя тогда тоже историчка за намазанные губы выставила… Хорошее время было.
Катя с удивлением подняла глаза – что хорошего-то? И осенило: ее золотая Ленка, влюбленная в стопки журналов девяносто второго года и в песни «Наутилуса», она так и осталась в том времени. Пришла эпоха супермаркетов, а она все сидит в своем инфантильном раю, в киоске.
Совсем в другой реальности приникали они к обмерзшему стеклу первого в городе коммерческого ларька, приглядываясь; их шеи кололи еще советские, еще детские шарфы. В маленьком светящемся вертепе, установленном однажды посреди серой улицы, были все чудеса мира: перламутровые заколки, огромные серьги, худые куклы, блестки, кола в пластиковых бутылках, помада, игрушки «лизуны» и «прыгуны», презервативы, которые хотелось распечатать и просто рассмотреть, поддельные сладкие ликеры, шоколадки, жвачки, пластмассовые золотые браслеты, круглые леденцы на палочке, дэзики, капроновые колготки, иностранные бисквиты, французское мыло, – все яркое, ароматное и сладкое, в импортных упаковках. И была властительница с блестящими веками. Теперь Ленка поднялась до заветного места властительницы. Что знали они тогда об охранниках, хозяевах и хозяевах хозяев? Да и что теперь продается, где перламутровые заколки? Пиво и сигареты и вермишель быстрая. О времена, о нравы.
Не выдержали, все-таки расплакались перед сном – без особой причины, для завершения дня было нужно: плакать рядом громко, чтобы из глаз вместо слез скатывался снег. Они сложились, скрутились одинаковыми калачиками, будто это был два раза один свернувшийся человек, а не два, один теплый комок, проваливающийся в мутно-белую ночь. Их плоти стало тепло, а горячие глаза, наоборот, остыли. Во сне они больше не плакали, снова улыбались. Деревья же по-прежнему звенели. Деревья. Деревья.
Воскресное утро разочаровало. Они вроде бы проснулись, но непонятно, для чего, не знали толком, чем заняться: идти чистить зубы, или готовить завтрак, или вообще не вставать, а включить телек. Термометр показывал +1, но белизна на улице еще кое-как держалась, обмякшая. Далеко-далеко внутри, на невидимой глубине, затянутой ряской, они уже понимали, что весь день будут пытаться повторить день вчерашний, вчерашнюю радость; что это не удастся; что вечером они разомкнутся и дверь захлопнется между ними: между двумя отдельными организмами в одежде и двумя способами жизни.
В 21.30 – поезд и вагоны, подпрыгивающие на стыках с каждым разом все выше. Потом. Пока они опять ели.
– Почему ты не позвонила тогда, сразу? – спросила Катя. – Мне бы ты могла сказать.
– Что? Привет, дорогая Катя, как дела, я покончила с собой, но ты не волнуйся, все в порядке.
– Хотя бы так.
Ленка хмыкнула.
Катя смотрела, как отражается и дробится в чае люстра. Потом лицо. Ей не нравилось, что сегодня они говорят об этом, но что толку не говорить, если думаешь, и что толку не думать, если вчерашний хороший день все равно прошел. Его никогда больше не будет. Она продолжала:
– Да, мне бы ты могла сказать. Я бы приехала. – Глотала чай. – Ты бы могла позвонить до того, и я бы приехала, ты бы выговорилась, выплакалась, и не нужно было бы тебе совершать ошибок. Ты не должна была…
– Тихо! – взвизгнула Ленка.
Катя выронила из рук пустую чашку, но чашка стукнулась глухо о пол и осталась мучительно целостной. Не дала удовольствия видеть, как разлетаются осколки.
– Птица, Катя, птица! – продолжала уже шепотом Ленка. – Смотри, птица у нас на подоконнике, а ты так громко говорила. Что я боялась, ты ее спугнешь.
– Тогда зачем сама орала?
– Да, но я просто очень боялась, что ты ее спугнешь. Давай дадим ей чего-нибудь, хлеба.
Эта синица влетела в форточку, открытую из-за беспрерывного Катиного курения, быстрее, чем они успели дать ей накрошенный хлеб, очумело заметалась по углам, то задевая люстру, то врезаясь в стекло. С глупым упрямством, не останавливаясь ни на секунду подумать или вздохнуть, работая взбесившимися крылышками, по кругу. Они молча отскочили, замерли и смотрели, как мучается птица. Им очень хотелось, чтобы она осталась с ними. Они должны были помочь ей выбраться, но… Холодный мокрый сквозняк тянулся по полу к босым ногам. Им казалось, они во сне или в бреду, а это было наяву.
Короткое трудное дыхание, когти отскакивают от скользкого, клюв бьется о невидимую преграду, снова разгон… Не получается. Не получается.
Крылья, перья, клюв.
Они так и не открыли ей створки окна. Они, онемев, ждали, но синица вырвалась, нашла проклятую узкую форточку, умчалась в ужасе подальше от кошмарного места, а они зря рассыпали крошки.
Стало пусто. Захлопнули форточку. Звук был такой же громкий, как через несколько скучных, бессмысленных и тоскливо долгих часов, когда Катя вышла и в последний раз захлопнула за собой дверь. Ленка осталась внутри, не провожала ее. Ленке вредны вокзалы.
Домой.
Поезд тронулся плавно.
Жительница. Рассказ
Пустая комната, задернутые гардины и забытый на подоконнике стакан с водой. Ежедневно солнечный свет попадает в окно, через стекло нагревает воду, и вода испаряется. На стенках стакана появляется мутное кольцо, уровень воды опускается с каждым днем, и замутнение опускается. Никто не входит, никто не выходит, никто не открывает окон, не включает телевизор, не разговаривает, не пользуется телефоном в этой комнате. В этой квартире. Пустой стакан с мутными стенками между цветочными горшками.
В первые недели эмиграции Марта не представляла себе эту картину, не думала об оставленном доме – у нее были более важные дела. В брошенную квартиру обещала время от времени наведываться соседка Наталья Семеновна – поливать цветы, проверять, все ли в порядке, и, зная Наталью Семеновну, Марта не сомневалась, что пыль будет сметена, стаканы вымыты и стопка журналов с полки пролистана. О жительнице Марта тогда не подозревала и не могла подозревать, потому что жительницы тогда не существовало. До ее появления могла быть только аномальная пустота, против которой бессилен любой шум соседей. И уже потом из этой пустоты пришла она…
Марта с детства знала, что создана не для этой страны, не для города Саратова и не для Волги. Ее ждала другая страна – лучше, богаче, здоровее; другая река – чище и синее. Ждала уже лет двести, с тех пор как ее легкомысленные предки ушли искать счастья на восток. Хотя отец Марты был русским (гордился загадочной славянской душой и умением пройти по прямой после двух стаканов водки), Марта была немка, как мать, как бабушка и дедушка, к непонятным гортанным разговорам которых прислушивалась в детстве.
Какие-то документы передвигались между посольствами и консульствами. Всем этим занималась мама, причем сколько Марта себя помнила, Марта лишь ставила подписи, если нужно. Отец стучал кулаком по столу: «Никуда я не поеду!» – но всем было ясно, что сопротивление его показное, подписи ставил аккуратно. Отъезд разумелся сам собой, как для доброго христианина сами собой разумеются райские кущи после смерти, но, как нормальный христианин в глубине души сомневается, что дело зайдет так далеко, так и они – вся семья – жили обычными мирскими делами в родном городе.
В детстве не обошлось, правда, без срывов. Крик соседского мальчишки: «Ты – фашистка!» Бег, слезы. «Бабушка, правда, что я…» Чудовище? «Кто мог сказать такую глупость?» Секундная заминка перед бабушкиным ответом. Но Марта быстро научилась обходить острые углы и обрывы отчаяния – сначала инстинктивно, потом сознательно. Она была умница, а тот соседский парень – он и сам-то все забыл и даже приударял за Мартой в старших классах. После школы Марта поступила, разумеется, на романо-германский, то есть на германский. После университета не нашла места преподавателя немецкого, преподавала английский в гимназии, но гортанный язык хранился где-то в глубине души на случай попадания в рай.
В двадцать четыре года Марта вышла замуж. Они с Сережей познакомились на дне рождения бывшей однокурсницы, он был приятелем парня этой однокурсницы, и в первый же вечер Марта предупредила, что скоро переедет жить в Германию. Сережа никак не прокомментировал ситуацию – то ли не собирался всерьез ухаживать, то ли сразу принял решение ехать с ней. Хотя скорее всего ему просто было все равно. Он был человеком, которому многое, очень многое не интересно. Это равнодушие, вначале Марту немного отпугнувшее, в жизни оказалось очень удобным и помогало избежать множества конфликтов. Сереже ничего не мешало, его не сердили расходы Марты или ее филологические причуды. Они жили мирно и хорошо в однокомнатной квартире, добытой в результате сложных маневров обеих довольных семей. Супруги не мешали друг другу, и им нравилось заниматься любовью друг с другом. Работа в гимназии подходила Марте. Иногда в молодую учительницу влюблялись ученики, Марта была хоть и не красавица, скромница скорее, но все-таки стройная натуральная блондинка, всегда на каблуках и всегда в юбке, а не брюках, даже если юбки ее были «учительского» покроя. Иногда она со смехом рассказывала Сереже, как ученики восьмого класса передают ей слухи о разбитых сердцах, зная, что никакой реакции со стороны супруга не будет, и не ожидая никакой реакции. Порой к ним заходили ее друзья – одни с печеньем, другие с бутылкой.
Так что когда посреди этой нормальной или даже неплохой жизни пришла новость о том, что семью Марты уже ждут в заветной стране, жжение беспокойной тоски быстро пробежало по коже, проникло под кожу и застряло где-то выше живота, но ниже сердца. Там оно находилось все месяцы до отъезда, лишь один раз растеклось по всему телу панической растерянностью: Марта стояла на набережной, вглядываясь в воды Волги, и вдруг подумала: «Как без этого?» Но потом быстро собралось в прежнем месте и почти не тревожило.
Хлопоты с документами, в которых Сергей не принимал участия, а только, как раньше сама Марта, ставил подписи, украли столько времени, что не только продать квартиру, но и подыскать приличных квартирантов не успели.
Последняя неделя в Саратове утонула в прощаниях: друзья Марты, близкие и далекие, одноклассники, вынырнувшие из волн Леты, однокурсники, коллеги, соседи… В однокомнатной квартире рекой текли пиво и вино, и казалось, так будет всегда, праздник не кончится.
Времени на сборы не осталось, собиралась в последний вечер, проводив засидевшихся гостей. Кидала в чемодан первые попавшиеся вещи.
Бесконечно названивала перепуганная мама, то напомнить Марте взять полотенца или свадебные фотографии, то в двадцатый раз уточнить, что в аэропорту нужно быть уже в семь. В очередной раз положив трубку, Марта налила себе воды – хотелось пить, или не пить, она сама не знала, чего хотелось, неизвестность тревожила… сделала несколько глотков и поставила стакан на подоконник. С одной стороны, нервировала мамина истерика, с другой – нервировало спокойствие Сережи, как будто совсем ничего страшного, если они сейчас забудут что-то важное. Но Марта напомнила себе, как выгоден бывает его флегматичный характер, и подавила раздражение. К тому же оставляли многое, и квартиру оставляли, так что отъезд получался как бы понарошку, как в отпуск, и в душе она не могла поверить, что это навсегда.
На рассвете, сонная и тихая, Марта вышла. Выкатила один из чемоданов. Сережа запер дверь на оба замка, чего раньше они никогда не делали, его связку отдали Наталье Семеновне и уехали в эмиграцию.
Один самолет, другой самолет, стекло немецкого аэропорта, дурацкий автомат на перроне, в котором необходимо купить билеты, и другой, в котором нужно закомпостировать, мамины постоянные «ой, как это ты…», «а что мы…», «я не знаю прямо…», странно пахнущий вагон с сидениями, качающий их многочисленные сумки и чемоданы, косые взгляды местных, стыд, наконец, в конце бесконечно длинного и тяжкого, затянутого сменой часовых поясов дня – маленькая холодная комната с голыми стенами. Окно без штор пугало ледяным дождем, одинаковыми серыми домиками – ни единого дерева, ни единой машины. «Но это же всего лишь общежитие», – утешительным тоном сказала мужу, которому не нужны были утешения. Он отыскал в чемодане и натянул плотный свитер. Спали одетые, укутавшись в казенные одеяла. Марта попыталась прижаться к Сереже, ища его тепла, но он пробормотал: «Кисунька, давай не сегодня, а?». Она отвернулась к стене и беззвучно заплакала от холода. Утром им показали вентиль на батарее, который нужно было повернуть, чтобы включить и настроить на желаемый уровень отопление.
Потянулись нервные серые дни в общежитии. Марте, разбалованной личным жильем, было неприятно готовить на общей кухне и мыться в общей душевой. Бывшие американские казармы, приспособленные под общежития, не имели ничего общего даже с минималистическим вариантом мечты о земле обетованной. «Армия – она и есть армия», – прокомментировал Сережа, никогда раньше не распространявшийся о подробностях своей службы. Унылое гетто, не похожее на Германию, которой любовалась на картинках в университетских учебниках. Всюду русская речь, всюду странные люди из восточных степей – такие же запоздало вернувшиеся немцы, как она сама.
Встречи с чиновниками. Вдруг выяснилось, что мамин родной немецкий никто не понимает (говорили: «Диалект, диалект» – и сочувственно-вежливо кивали), мама оказалась беспомощной перед мощью бюрократического аппарата, как маленькая девочка, и папина привычка все переводить в шутку теперь бесила. Сереже было пофиг, он стоически выносил, даже скорее не замечал бытовые трудности, но и не догадывался проспрягать какой-нибудь немецкий глагол. Все, все лежало на плечах Марты. А у нее в голове путались слова и ломались предложения, она все забыла, мучительно выдавливала из себя фразы в кабинетах, под выжидающими взглядами членов семьи. И хотя она решала все вопросы за всех, их разочарование от ее медленной вымученной речи и бесконечных переспрашиваний давило на сердце, также как слабый монотонный дождь, никогда не начинавшийся, потому что никогда не заканчивавшийся. Вслед за решенными вопросами, как грибы, вырастали новые, и конца кафкианской череде кабинетов не предвиделось.
Трудно сказать, сколько времени прошло с переезда до того сна. Марта была все время занята, все время в вопросах и проблемах и не успевала ни смотреть в календарь, ни тосковать по родине. Набухшая от дождей дряблая кожа, ранки лихорадки на губах (боялась заходить в немецкие аптеки без рецепта, и инфекция множилась, цвела), вечно расстроенное непривычной едой пищеварение, унижение бедной родственницы в общегерманской семье, ненавистный своим спокойствием муж, которому время от времени требовался секс… Марта не думала о том, что ей плохо живется, как раньше не думала о том, что ей живется хорошо. Но что-то внутри, глубоко, помнило другие времена и замечало перемену. И она начала вспоминать комнату.
А потом – сон. Она была в Саратове, дома, на своей лестничной клетке. Доставала из сумки ключи. Открывала дверь. Все было очень резко, очень ясно – как наяву. Она видела вещи: свой дезодорант и крем в примятом тюбике у зеркала. Перекинутую через стул спортивную кофту Сережи с пропаленной на рукаве дырочкой. Секундную стрелку часов, подаренных учениками, прошлый выпуск… Половина третьего ночи, ровно. Она ступала на ковер. Смотрела на стену – картины с кошкой не было, сама ведь положила ее в чемодан. Голый гвоздь торчал. Стакан стоял на подоконнике, как и предполагала. На донышке еще была вода – убедилась, опустив в него пальцы. Тронул ноздри запах их однокомнатной, мелкого уюта, мелкого счастья и скромного праздника. От ощущения, что все это настоящее, Марта проснулась – как вынырнула. Глянула на электронный будильник у кровати. Двенадцать тридцать две. Другой часовой пояс. Ей стало не по себе, она толкнула в бок мужа, но тот крепко спал.
Усыпила себя повторением немецких слов, однако снова проснулась через несколько минут – теперь оттого, что дом больше не снился. От желания, стремления, страсти увидеть его снова. Хотя бы во сне вернуть подъезд, лифт, дверь, комнату, воздух, которым столько лет дышала, диван, на котором валялась с книгой, вещи, которые носила и трогала. Было странно и жутко: все это и дальше существует – не сгорело, не утонуло, не рассыпалось, эта квартира есть и будет, она в реальном мире – но не для нее. Недоступна. Похожее чувство уже испытывала однажды – в детстве, когда умер дедушка. Все не могла понять, как может быть, что его пиджак висит в шифоньере, а он сам теперь недоступен. На этот раз она оказалась по ту сторону недоступности, будто умерла. Марте стало страшно, что она на самом деле умерла, что эта мрачная Германия ей только мерещится и будет теперь мерещиться вечно.
Потом ей показалось, что между двумя точками – освещенной снаружи мертвым фонарем казармой, где она лежала, и однокомнатной квартирой в Саратове, где ее не было, перекинулась линия напряжения. На все тысячи километров, светящаяся линия между двумя светящимися точками, а остальное – рагу из домов и полей, стадионов и лесов, гор и заводов, которое видела под пенкой облаков из самолета, – темнеет несущественное. И эта яркая линия напряжения прогнала ужас небытия. От облегчения снова поплакала немного, в последнее время полюбила плакать, когда Сергей спал, единственное настоящее удовольствие этих недель. А днем все забыла.
Прошло еще несколько дней. В один из пустых вечеров Марта стояла у окна. Ни о чем не думала. По стеклу текли беззвучные струи. Внезапно Марта ясно увидела окно своей пустой квартиры, деревянную раму, так не похожую на здешнюю, европейскую, и поняла, что никогда не сможет туда вернуться – даже если вернется, ничто не будет по-прежнему. Увидела снаружи. И в ту же секунду Марта увидела ее – жительницу. Квартира не была пуста.
Жительница прижалась к сухому пыльному стеклу изнутри, сплющив нос, целуя стекло, словно рыба в аквариуме. Ее ладони тоже были прижаты к стеклу и сплющены. Она шевелилась. Стакан на пустом подоконнике был сух, стоял одиноко – цветочные горшки исчезли. В этом «увидела» не было ничего мистического, наоборот, это было так же естественно, как «увидеть» лицо человека при звуке его голоса из телефонной трубки. Марта продолжала воспринимать металлическую сетку забора и угол соседнего корпуса, мокрое небо, но все-таки при этом она отчетливо видела и окно своей квартиры, и новую ее жительницу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.