Текст книги "Пирамида"
Автор книги: Уильям Голдинг
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
– Оставьте нас!
Я был так смущен ее гневом и напуган жестом, что с горящими ушами поспешил прочь со сцены. Даже не слышал, что творилось в зале. Стоял, прислонив за циклорамой к стене свою алебарду, и клял себя за то, что забыл отдать честь.
Началась музыка.
Сердце мое не обрывалось, как бывало, познавая одно из совершенств Имоджен. Как будто рядом стоял Ивлин. И будто все еще обнимал меня за плечо. Пот просыхал у меня на лбу. Она равнодушно вступила в ту землю, куда мне открыли доступ, в землю, где я был свой. Этот ландшафт, где музыкальные ноты, где все звуки – зримы и разноцветны, она наобум топтала тупой стопой. И дело даже не в том, что петь она не умела. Так нет же, наплевав на то, что не умеет петь, она преспокойно выставляла себя на посмешище. Она так ужасно фальшивила, что мотив, зубчатый, как горный кряж, грядой меловых холмов опадал в ее исполнении. Я слушал, а рука Ивлина все лежала неосязаемо у меня на плече, и сквозь звуки Великого Дуэта – комариный писк сплетался теперь со шмелиным жужжаньем – я слышал голос:
– Пустая, бесчувственная, суетная женщина.
Эти двое, невежественные, суетные, были созданы друг для друга и больше никому на свете не нужны. Я подсмотрел за ними в замочную скважину, мне на душу пролился мерзкий бальзам. Я их дослушал. Я освободился. И снова бросился против течения вниз по лестнице к человеку, которому я был теперь столь многим обязан. Но в «Беговой лошади» его не оказалось, как и в остальных четырех пивных по эту сторону Главной улицы. Я вернулся к ратуше, решив, что, вполне возможно, он за сценой дожидается финального занавеса.
Но я ошибся, он был на Площади. Я увидел его еще издали, он был почти прямо под фонарем. Он обеими руками держался за прутья железной ограды, повиснув на ней. Паучьи ноги были соответственно сложены, и так, словно вибрация, пульсация жизни только в них и осталась, они одни еще двигались. Лицо, профилем над оградой, не изменилось и, все такое же бледное, нежно улыбалось. Ноги пытались сами собой сделать несколько шажков, потом, как бы спохватившись, что кого-то оставили сзади, возвращались восвояси.
Я нагляделся на этот специфический феномен в Оксфорде и сразу понял, в чем дело. Выходить на поклоны он, по-видимому, не мог. Оставалось одно.
– Пойдемте, Ивлин!
Он меня не узнал, он меня не увидел. Я обхватил его за плечи и поднял. Вся энергия сосредоточилась у него в кистях, и мне пришлось их отдирать от ограды. Почти волоком я потащил его по Главной улице. Барчестерский автобус, последний, дожидался пустым.
Мы не очень понравились кондуктору в наших костюмах.
– Кабы не вытошнило его.
– Не вытошнит, – сказал я и рассмеялся. – Не из таковских мистер де Трейси, правда, Ивлин?
Ивлин не ответил. Я внес его в автобус, он теперь меня слушался и был как перышко. Нежно, бережно я усадил его на длинное сиденье прямо за дверью.
– Ну вот!
Как будто он держался на воде или, скажем, всю свою жизнь только так и укладывался, Ивлин легко и готовно подложил обе ладони под правую щеку, подтянул к подбородку колени и одновременно повалился на девяносто градусов вправо. Так он и лежал, свернувшись калачиком, и лицо, улыбка, меченые шары не изменились ничуть, будто смотреть на мир под таким углом – самое натуральное дело. Но тут мотор, взревев, бросил в дрожь тело мистера де Трейси, будто он на прощанье по-своему отдал должное забавному ракурсу Стилборна.
Кондуктор засомневался.
– Ой, не знаю я...
– Да все обойдется. Пока он до Барчестера доедет...
И только когда звякнул звоночек, меня вдруг стукнуло, что я ведь взял с потолка, что ему надо в Барчестер, никто мне такого не говорил.
Я побежал за автобусом, я кричал:
– Ивлин! Эй! Вы едете в Барчестер!...
Но автобус уходил от меня, качался по Старому мосту, тяжко взбирался к лесу. Я повернул, прикидывая, не забежать ли домой, взять деньги для миссис Минайвер. Но, увидев, что в «Беговой лошади» гасят свет, я решил, что миссис Минайвер придется обойтись до завтра. А если сумма окажется для меня разорительной, я всегда смогу ее вернуть, когда увижусь с Ивлином или он мне напишет. И я пошел к черному ходу ратуши, но там было пусто. Я поднялся по лестнице. Сцена тоже была пуста, хотя приглушенный гул голосов тек из-за занавеса. Я приладился к глазку и увидел, что артисты, рабочие сцены, музыканты со своими знакомыми стоят и пьют кофе. Стоят группками, между собой не сообщающимися. И я с облегчением понял, что еще года три по крайней мере SOS не сможет функционировать. Я отдернул занавес и пошел получать поздравления.
III
«Стилборн». Но как поражало взгляд это виданное-перевиданное имя. Раньше надтреснутые, уныло-черные буквы «Стилборн» бежали по стрелке навек накренившегося столба, иногда совсем не в ту сторону. Бузина, терновник и низкорослые клены заслоняли их, оставляя ненужную информацию подстригателям изгородей да землекопам. И столб ветшал в пустом ожидании канувших в вечность почтовых карет.
Нынешний «Стилборн» прочитывался с расстояния полумили. При автостраде, белым по сини. И вдруг меня осенило, что и Стилборн такое же место, как всякое другое. Которое может засечь на пути бог весть откуда к Барчестеру и сфотографировать спутник. Место и место. Столпившиеся у жалкой речушки дома, пункт, застигнутый автострадой, как застигает пахаря с его лошадками вертолет. Руки сами крутили руль, и я механически скатывался к своему прошлому. Старый мост честь честью горбатился, серый и непрактичный, как и положено красоте. Никто не расширил его, не сровнял горб, меня подбросило, как на качелях, и понесло по вихляющему спуску к нашей маленькой Площади, и там я остановил машину. Я поискал у себя в душе эмоций, но не нашел. Моя решимость в жизни не возвращаться, чтобы давно умершее ненароком не разбило мне сердце, заместилась прохладным любопытством. Я, конечно, был начеку и готов вовремя смыться, если ностальгия сделается непереносимо острой, но окна машины цветными открытками отпечатывали пейзаж. Я мог их листать, пролетая под защитой стали, резины, кожи, стекла.
Правда, нельзя сказать, что Главная улица уж вовсе не переменилась. Правая сторона почти от самого Старого моста до Площади была схвачена бетоном, зеркальным стеклом и хромом. Все это, разумеется, Генри. Аршинные буквы кричали: «Гараж Уильямса», «Выставочный зал Уильямса», «Сельскохозяйственный инструментарий Уильямса»; а там, в парке, жадно припавшем теперь к реке, демонстрировались эти предметы, с помощью которых Генри преобразовывал наше существование, – комбайны, тракторы, сенокосилки, столь пронзительно синие и оранжевые, что ясно было, как он процветает. Гигантские бетонные трубы лежали вдоль реки, собираясь ее сглотнуть, чтоб Генри вышел прямо на автостраду. Я проехал вперед, к бетонной площадке возле заправки. То, что Марку и Софи угодно было означить как «бензинная леди», двинулось мне навстречу. Пухлая блондинка в белом халате с «Гаражом Уильямса», вышитым над левой грудью.
– Можно видеть мистера Уильямса?
Выяснилось, что молодой мистер Уильямс в Лондоне, а старший мистер Уильямс у себя в кабинете. Я вышел из машины. И, едва ступив на этот бетон, я почувствовал себя растерянным юнцом. Я вдруг понял, что зря сюда явился. Но не успел вернуться под защиту стали и стекла, потому что услышал сзади голос:
– Мастер Оливер!
Он крепко, тепло и долго жал мою руку. Не тряс, но нежно водил ею вверх-вниз, словно мы причащались вместе печали мира. Я успел заметить, как мало изменилось его худое лицо, подсвеченное, возможно, зимним солнцем Египта или Марокко, – столь печально обрамляло оно карие глаза, вечно готовые как будто налиться слезами. Только волосы стали другие. Совершенно белые.
– Милый Генри. Время тебя не берет!
– Стараемся.
– А какими машинами торгуешь! Высший класс!
– Ну-ну, может, со мной поменяться желаете, сэр?
Но он увидел мою машину через мое плечо. И выпустил мою руку.
– Ну-ну, сэр! Извини меня!
Тут оно прорвалось, всегда призрачно отдававшееся в прихрамывании валких гласных, – почти пародийное его валлийство. Как квохчущий на склоне горы ручей.
– Да, исключительного качества вещь, сэр, извини меня!
Я стал чуть выше ростом. Впервые в жизни я почувствовал, что произвел впечатление на Генри. Сказалось то, что лежало у него на самой глубине и рождало все эти стекла, гудрон, бетон, механизмы, – тяга, не дававшая радости и покоя, ощущаемая как неизбежность, как не знающее снисхождения божество. Его отношение ко мне чуточку изменилось. Он отдавал дань успеху, не вникая в его природу. И я, окончательно овладев собой, эту дань принимал. Я ходил с ним по его владеньям, не обращая внимания на вибрацию наших социальных антенн, и только в самом конце экскурсии, в старой части здания, я замер перед чем-то смутно знакомым, еще не успев сообразить почему. Тут были: пальмы, еще какие-то растения в кадках, приглушенный свет и – вращающийся помост. На помосте, в сверкании радиатора и сиянии фар, в новых шинах на допотопных колесах, откинув верх, помещалась отставная малолитражка. И вращалась с гонором неуемной вдовицы, демонстрируя мне то правый свой бок, то номер под радиатором.
Я крикнул:
– Пружинка!
– Уступила нам, как поняла, что уж сама не поездит. Мы, само собой, мелочиться не стали.
– Значит, она умерла...
– Мисс Долиш скончалась – ох, уж скоро три года будет. Лежит, где бы самой ей понравилось – где слышно орган. Добрая, милая леди!
Я слушал вполуха. И не рассматривал пристально малолитражку, только делал вид. Я пристально рассматривал самого себя. Эти чувства, эти эмоции, вдруг неуместно расцветшие среди роскоши пальм и растений в кадках...
– В южной стороне от церкви лежит, к трансепту поближе. Мы так понимаем – отдать дань уважения, почтить – это святое. Сами увидите.
– Значит, Пружинка умерла...
– Вы всегда ее обожали, ведь правда? Я же ж помню! И, ясное дело, уважите память.
Я отвернулся от малолитражки и посмотрел на Генри. Взгляд его, как всегда, был непроницаем в своей открытости. Генри был из тех, к кому не подъедешь, кого не объедешь на козе. Вдруг я почувствовал, что, как ни странно, сам заливаюсь краской, опять превращаясь в ребенка. Я ощущал его взрослую власть.
– Да-да, – бормотнул я. – Конечно.
* * *
Я направил покорные стопы прочь, по гнутой Главной улице, к Площади. Было много новой краски. Колонны ратуши отмыли и выкрасили лоснисто-белым балкон. Газон посреди Площади, между ратушей и церковью, шумно стригли особой косилкой Генри, укрощая одну половину и тесня мятежный прямоугольник ромашки в другой. Старые цепи вокруг газона пошли на лом, столбы тоже. Исчезли и старые ограды перед каждым домом, оставя в камне пеньки. Знакомые дома, вспученные, покосившиеся, осевшие, слегка нестойкие, обернулись эдаким Челси [18]18
Артистический район в юго-западной части Лондона. В XVII-XVIII вв. был застроен красивыми богатыми особняками.
[Закрыть], млечно-голубые, с пронзительной желтизною дверей. Не без сарказма я подумал, что Стилборн принарядили, как дряхлую даму, чтоб не стыдно показать гостям. Между домами и газоном машины стояли, сверкая капотами, в ряд, как коровы на водопое. Родительский флигель привалился к дому доктора, похожий скорей не на жилье, а на музейный экспонат, живописный и выхолощенный. Ситец, лениво заигрывавший с окном моей комнаты, знать ничего не знал обо мне. Только церковь осталась прежней в своей нерушимой серости. Кто-то играл на органе. Его звук, подмешавшись к стрекоту газонокосилки, напомнил мне, зачем я сюда пришел. Я толкнул кладбищенскую калитку и по стриженой траве побрел между серых надгробий. Я без труда обнаружил дань уважения Генри: она была из белого мрамора, фирма не пощадила затрат.
Во-первых, она впечатляла весом. В прямоугольном бордюре, среди белой мраморной крошки, под стеклянным куполом – иммортели. И все это венчал мраморный ромбоид чуть не в тонну весом. Но самое трогательное – его украшала арфа, столь натуральная, что казалось, мраморные струны вот-вот затрепещут, отзываясь органу.
Я озирался, гадая, что мне полагается делать. Знать бы принятые формулы. Может, надо помолиться? Как еще уважить память? Как отдают дань уважения стрижке дерна, мраморной стружке, гулу органа? По правде сказать, я радовался, что я жив, и немного от этого угрызался. Я раскорякой сел на другой камень, поскромней, и сосредоточенно разглядывал надпись под арфой, стараясь выудить из начертаний имени знак о том, как себя вести.
КЛАРА СЕСИЛИЯ ДОЛИШ
1890-1960
Семьдесят лет. Ничего особенного. Все совершенно естественно. Я читал и читал и ничего такого не вычитывал. Я опустил глаза на мраморную крошку, тщательно осмотрел иммортели, к сожалению напоминавшие деталь свадебного торта. И, только оглядев ближний край бордюра – буквально у меня под ногами, – я оценил всю тонкость замысла Генри. Там были три слова, мелкими буквами. Он поместил их в ногах, скромно сознавая свое место, твердо понимая, где чему быть и кому что положено. Сидя на замшелом камне перед беломраморным ромбоидом, я впал в некое оцепенение. Я вспомнил. Слова были не Генри и не Пружинкины слова, хоть она любила их повторять. Слова ее отца. Я сидел на солнце, криво усмехался, рылся в памяти и его вспоминал.
* * *
Старый мистер Долиш. Чудак, каких в детстве считаешь неотъемлемой принадлежностью быта. У нас их было много таких в Стилборне. Например, одного, полоумного инвалида в коляске, я нисколько не жалел, потому что он был – предмет, как свиное корыто, как невнятный камень у входа в ратушу. Еще была старая дама, которая напяливала на себя множество юбок и громадную шляпу с вялой охапкой листвы, превращавшую ее в старенькую, сморщенную Офелию. Пружинкин отец, старый мистер Долиш, был, конечно, не такой, как они. Но тоже примечателен в своем роде. Неудавшийся музыкант, композитор, как говорили, на самом деле он держал музыкальную лавку и настраивал пианино. По какой-то линии запутанного местного родства он, кроме лавки, унаследовал еще и дом по другую сторону площади, напротив нашего флигеля. Унаследовал и немного денег, и это, в придачу к лавке, придавало ему весу. Он играл на органе в церкви, пока Пружинка не подросла и не сменила его. Но большую часть времени, оставя лавку на томную девицу, он ходил, верней, носился по улицам. Легкий, в темно-серой крылатке, с седой копной, вздымавшейся и подпрыгивающей над неистово вдохновенным лицом. Смотрел он всегда несколько снизу и вбок, как бы поглощенный столь возвышенными материями, пред которыми все смертные – прах и суета. Он носился по улицам, и время от времени вы могли слышать, как в порыве бетховенской ярости он кричит, верней, каркает громко:
– А-а-ах!
Не исключено, что, распознав в себе совершенное отсутствие таланта, он решился, по крайней мере, явить первоклассную иллюстрацию к «Жизни Замечательных Людей» или вжиться в портрет романтического музыканта кисти Делакруа. Он верил, как мне стало известно, в эмансипацию женщин, Вагнера и Стерндейла Беннета [19]19
Беннет Уильям Стерндейл (1816-1875) – английский пианист и композитор. (Прим. перев.)
[Закрыть] и не верил в Бернарда Шоу и юного Холста [20]20
Холст Густав Теодор (1874-1934) – английский композитор. (Прим. перев.)
[Закрыть]. Он имел состояние, а потому, как ни носился по улицам, в Стилборне прощали его, ощущая благодаря ему причастность к высокому искусству. В первый раз я его заметил, когда был еще совсем маленький и няня везла меня в креслице на колесах по Главной улице от Старого моста к Площади. Мое внимание привлек Бедный Человек, стоявший на углу с обшарпанной коляской. В коляске помещалось кое-что поинтересней грудного младенца – гнутый зеленый рог, завершавшийся широким раструбом. Одной рукой он вертел ручку под рогом, другой протягивал шапку. Мы приблизились, и я услышал пленительнейшие звуки на свете: «Тарлям-па-пам! Па-пам!» Я громко расхохотался и потребовал, чтоб меня высвободили и пустили к плясавшим вокруг Бедного Человека детям. Это, разумеется, было немыслимо, потому что действие происходило в общественном месте и дети были оборвыши. Но я не успел еще разреветься как следует, а уж события громоздились одно на другое. Мистер Долиш летел через Площадь от церкви с тростью в руке, в белом облаке артистической гривы. Он надвигался на пляшущих, и Бедный Человек, отпрянув от няни, протянул шапку в этом новом направлении. Мистер Долиш, гракнув как разъяренный грач, обрушил трость на пластинку, и черные осколки разлетелись во все стороны. Дети орали, хохотали, хлопали, продолжали плясать. Мое креслице запнулось. И снова метнулось вперед, потому что няня спешила прочь, держась края тротуара. Я, разумеется, извертелся в своих постромках, стараясь подольше насладиться зрелищем, и за несколько остававшихся мне секунд успел уловить, как солнечную, сонную улицу оживляли: марокканец из скобяной лавки, мисс Димл из галантерейной, миссис Патрик из кондитерской, трое из матрасной, кузнец, с дымной подковой выглядывающий из своих дверей. И посреди всего этого реяла белая грива. Смолкнувший тарлям-пампам сменился грачиным граканьем и граем оборванцев.
Вы спросите, как – трехлетним – я мог знать всех этих людей, их имена и занятия. Но такова уж сетчатка детского глаза, что под воздействием любви или волнения на ней отпечатывается несмываемый снимок. Я, конечно, не знал тогда ни имен, ни откуда кто взялся. Но я несчетное количество раз видел потом их всех и сопоставлял со снимком, который лежал у меня в голове, да и теперь там лежит. Я вынимаю снимок из ящика и сортирую свои впечатления по двум стопкам – в одну идут первоначальные, невинные образы; в другую – постепенно усложняемые, проясняющие, что подкова остывала, мои собственные беленькие сапожки были из телячьей кожи, а мистер Долиш – неудачник, бешено демонстрирующий на житейских подмостках свои бесплодные амбиции и обиды.
Есть у меня и ранние «снимки» Пружинки. Я привык видеть, как по ту сторону Площади дама в странном наряде пружинистым шагом движется к церкви. Было неизбежно, что я немножко поучусь у нее музыке.
Я нарочно сказал «немножко», потому что папа был глубоко убежден, что профессия музыканта – опасная и, предавшись ей, я, пройдя через невозможный водоворот богемы, кончу тем, что буду таскать по улицам граммофон и протягивать шапку.
Я только видел Пружинку, а познакомился с нею, когда уж мне было шесть лет. Я перешел с мамой через Площадь, где Пружинка жила одна и учила одна в ста пятидесяти метрах от музыкальной лавки своего отца. Мама оделась тщательно – шляпка, перчатки, пальто с высоким воротом. Открыла нашу входную дверь, выпустила меня, открыла калитку и меня вывела. Мы прошли по булыжникам, и она нагнулась, отстегнула цепь и снова ее пристегнула, когда мы вошли на газон. Нетоптаная трава мне показалась просторной, как полночная прерия: была поздняя осень, а свет газовых фонарей вокруг Площади до ее середины не достигал. По ту сторону газона мама опять отстегнула цепь и застегнула за нами. Опять мы прошли по булыжникам, открыли железную калитку, подошли к двери, и мама нажала на сиплый звонок. В левой руке я держал маленькую скрипку в футляре с бархатным подбоем и не отрывал от нее глаз, пока отворялась дверь. Сперва я ничего не увидел, кроме Пружинкиных ног, потому что стеснялся, и немногим больше увидел, когда мы вошли в дом, потому что там было темно. Туфли у нее были самые обыкновенные, просто тяжелые, и я разглядывал их некоторое время, пока над моей головой шла взрослая болтовня. Когда мои глаза привыкли к относительной тьме прихожей, я слегка осмелел, медленно поднял взгляд и впервые увидел Пружинку вблизи. Я обследовал суровую серую юбку с подчеркнутой кожаным ремешком талией. Над ней была блузка в черно-белую полоску, с тесными обшлагами и воротом. Спереди висел темный галстук, защепленный огромной брошкой с жутковатым полудрагоценным бурым камнем.
Посреди правой стены темно-бурой прихожей была темно-бурая дверь и возле нее темно-бурый ларь. Я сложил варежки и башлык на этот ларь, и мы втроем проследовали в темно-бурую дверь в уже совершенно лишенную бурости тьму. Я смог различить только два несоразмерных глазка смутного света: один – тускло-красным пятном совсем внизу, другой – синей почкой высоко наверху. Лицо Пружинки приблизилось к почке, та распустилась белым калением, озарив, но не рассеяв мрак. В самом лице не было ничего белого, ничего розового, и блеклая желтизна в сочетании с высокими скулами, голыми веками и лысыми надбровными дугами делала ее скорее похожей на китаянку, чем на европеянку, и мало похожей на женщину. В то время я различал мужчин и женщин только по платью, и единственно неоспоримо женским в Пружинке была юбка. Даже мышиные волосы, зачесанные назад и стянутые в пучок, не рассеивали сомнений, потому что пучок был плоский и с высоты моего роста почти не виден. Но пока я молчаливо и сосредоточенно ее разглядывал, у меня за спиной тихонько закрылась дверь. Я взглянул на мерцающий эркер и услышал, как мамины шаги удаляются по булыжникам. Когда я опять перевел глаза на Пружинку, она уже пристально занялась чем-то на подвесной полке, и я стал осматривать комнату. За шипящим газом по-прежнему прятался сумрак. Но – как мне предстояло понять с годами – даже и белый день мог только скупо сочиться сквозь пожухлую кисею. И даже не будь занавесок, и тогда бы ему не пробиться на середину комнаты. Потому что тут его стерег гигантский рояль, ощерясь на занавески свирепой клавиатурой, готовой заглотнуть их при случае. Зато у него была такая оснастка, какой я нигде больше не видывал, – полный набор органных педалей и соответственно широкое сиденье. На крышке чуть не до потолка громоздились мятые ноты, порванные струны, скрипка, книги, пыль, странные неопознаваемые предметы и колеблемый бюст бородатого господина, как потом оказалось Брамса. Во тьме за роялем было красное пятно камина, дымившего не хуже самой Пружинки. Пока я изучал комнату, она выбрала и набила одну из дюжины трубок. Уселась на органное сиденье и закурила. Затягивалась, дымила, пускала длинные дымные кольца в затхлость и пыль. Я опять перевел взгляд на ту полку и над полкой увидел большую коричневую фотографию дамы в пальто и шляпе и большую коричневую фотографию мужчины, мрачно озиравшего комнату поверх моей головы. Я снова посмотрел на Пружинку, потому что между затяжками она заговорила:
– Ничего... нет... прекрасней... трубки.
И, не успев это произнести, она положила трубку обратно на полку и закурила сигарету. Вынула из футляра мою скрипку и смычок и показала, каких мест я не должен касаться грязными пальцами. И стала – моргая и слезясь от дыма – усаживать меня в правильную позицию для игры на скрипке.
С музыкантами приходится обращаться жестоко, если они сами не понимают, что музыка – дело жестокое. А ничего нет более жестокого, чем позиция для игры на скрипке. Выгнутая левая рука, неподатливым локтем прижатая к телу, запястье, вывернутое так, чтоб мизинец свободно захватывал четыре струны, – только поющий голос инструмента может все это искупить. Обнаружа скрюченный таким манером скелет, вы бы, конечно, решили, что это жертва опытного дзюдоиста, загубленная его роковым броском. До всякого поющего звука моей ли, ее ли скрипки Пружинка использовала мое детское тело как манекен, резко, по-мужски толкая, дергая и подпихивая мои суставы, – как манекен, которому, поразмыслив, она вручила мой безгласный пока инструмент.
Не успели меня закрепить в позе жертвы страшного дзюдоиста (музыки, музыки), как меня уже распрямили, а моя скрипка – прелестная вещица, так сиявшая, когда мы ее покупали в Бристольском пассаже, – была уложена в гроб. Пружинка надела мужской пиджак и пронзала булавкой плоскую шляпу, пока я бился над предметами моего облачения. И сквозь все щеколды, затворы и цепи она отвела меня к родительскому флигелю. Дамы пришли к соглашению, что впредь я буду сам отважно преодолевать этот путь. Мне оставили задание на дом: ежедневное возвращенье к позиции дзюдо – вывернутая левая рука, опущенный подбородок, поднятое плечо – в надежде на дальнейшее воссоединение с покуда немым инструментом.
В пятницу, юркнув под цепи, проскакав по газону, я вернулся к темной прихожей и, как мне было велено, постучался в дверь музыкальной комнаты. Пружинка выпустила большую девочку и впустила меня. На сей раз после упражнений в дзюдо она настроила мой инструмент и велела пилить беззащитные струны. В награду она взяла свою скрипку и сыграла гамму, иногда попадая пальцами не туда, так что я не мог удержаться от смеха. Пружинка смотрела на меня сверху вниз, суровая, как ее юбка, покуда не улеглась моя веселость. И заставила меня в точности повторить все за нею.
– Снова, Оливер, снова! Неужели ты сам не слышишь! Слушать надо!
И она хватала меня за пальцы. Наконец, сбежав по щеке, на темный лак моей скрипки упала слеза.
– Что такое? Тебе нехорошо?
Дернулась прочь, остановилась от меня в двух шагах. И уронила голос до негодующего шепота:
– Может быть, тебе надо выйти?
Да, мне хотелось выйти. Но я только и мог, что молча кивнуть. Пружинка засуетилась. Быстро отложила в сторону мою скрипку. Нырнула во тьму, извлекла подсвечник, зажгла от газа свечу.
– Идем.
Я пошел за нею. Но она не стала одевать меня в пальто и башлык и не повела к входной двери. Нет, она прошла через прихожую, потом по темным, расхлябанным ступенькам, и свет свечи их пятнал грязными лужицами. Потом был длинный коридор, и по обеим сторонам двери, двери, и некоторые, распахнутые, казали голый пол и мерцающее окно. В конце коридор взбегал одной ступенькой вверх и утыкался в стеклянную дверь. Пружинка ее открыла.
– Сюда.
Отдала мне подсвечник и закрыла дверь за мною. Я со страхом шагнул и увидел коричневый фаянсовый стульчак. Сбоку была ручка, и железная труба убегала вверх-вверх, в дальнюю даль, сквозь потолок. Я слышал, как мужские башмаки Пружинки удаляются по коридору. Я прижался спиной к стене и сосредоточился изо всех сил на свече. Я уже сообразил, почему я не понял ее, а она меня. Но я не в силах был ничего поправить, оставалось только терпеть. Так я и стоял, прижавшись к стене, и холод этой тьмы, этого одиночества леденил мне спину и студил волосы. И оплывал огарок.
* * *
Наконец очень издали накатил раздраженный вопль:
– Оливер!
Я подскочил к ручке, дернул. Прошло несколько пустых секунд. Потом, высоко на крыше, щелкнуло, заурчало, обрушилось. Невидимые трубы жужжали, гремели, рокотали, вспенивались. Я кинулся к двери, споткнулся на ступеньке, бросился по коридору. Пружинка стояла в прихожей, только что впустив большого мальчика. Выхватила у меня свечу.
– На сегодня – все, Оливер. Задаю тебе эту гамму. До вторника.
И, отойдя на два шага, нагнулась ко мне, а большой мальчик бессовестно слушал:
– В следующий раз не забудь выйти перед тем, как ко мне пойдешь.
* * *
Так началась моя карьера музыканта-любителя. По вторникам и пятницам, по пятницам и вторникам. Мама ловко ввертывала мой новый статус в разговоры с немногими нашими знакомыми.
– Оливер делает такие успехи, – говорила она. – Он просто обожает мисс Долиш, правда, детка?
Я робко соглашался. Не было приличного мальчика или девочки в нашем окружении, чьи родители бы не считали, что мы обожаем Пружинку. Такая это была скала в нашей жизни, твердыня, утес. Когда я ловил себя на том, что подсчитываю: тридцать помножить на шестьдесят будет тысяча восемьсот секунд, я раскаивался в своей испорченности. Я начинал смотреть на часы за час до урока и никогда не забывал перед отходом «выйти».
Итак, я теперь знал Пружинку и смотрел через Площадь, как она пружинит к церкви и потом пружинит обратно домой. Если она не была в церкви, каждые полчаса мальчик или девочка входили в дверь возле эркерного окна музыкальной комнаты. Да, она трудилась в поте лица, наша Пружинка. Возможно, это служило причиной странности, которую я в ней случайно открыл и заботливо потом лелеял. Вопиющие твои ляпы она с негодованием поправляла. Но если ты оставался в поразительно зыбких границах простительного греха, веки у нее опускались, поднимался подбородок, и, сидя на органном сиденье подле рояля, она крепко засыпала. Сигарета свисала из полуоткрытого рта, и она покачивалась или медленно кружила, как угомоняющийся волчок, покуда из-за потери равновесия или чудовищной ошибки своего обожающего ученика вдруг не вскидывалась, проснувшись. Это, возможно, и побуждало меня к большей точности, но – увы – не могло излечить мою растущую ненависть к бедной маленькой скрипке и скуку моих упражнений. Так шли месяцы, и я терзался, и Пружинка корила меня, сопоставляя мое привольное житье с тяжкой юностью истинного музыканта, выпавшей ей на долю. Раз она даже прогнала меня раньше времени за то, что я неверно переписал гамму.
– Мне с тобой нечего делать, – сказала она, суровая, как ее юбка, – если ты трудишься только во время урока. Между прочим, Оливер. Когда я была маленькая, папа мне велел переписывать фуги, каждый голос другими чернилами. И если я путала партии – р-раз! – он хлопал меня линейкой по пальцам.
И я ушел, и убил мои законные полчаса, болтаясь следом за фонарщиком, который с помощью длинного шеста оживлял четыре газовых фонаря по углам нашей Площади. Время шло, и промельки быта Долишей сливались в зловещую картину: р-раз! – линейкой по пальцам, бах! – нотным рулоном на органных хорах, джик! – смычком под ребра. Я живо себе представлял носящегося в крылатке мистера Долиша со скорой на расправу рукой и глазами, устремленными к абсолюту. Иногда, одолевая железные заслоны на пути от нашего дома к Пружинке, я опасался, как бы она не призвала его на помощь, если мои пороки и злодеяния, одним словом моя мерзостность, окажутся ей не под силу. Слава Богу, до такого ни разу не дошло.
Первая пауза в моем ровном продвижении от урока к уроку возникла, когда я сдавал экзамен по начаткам скрипичной игры. Нам предстоял целый ряд экзаменов, потому что иначе бы никто не узнал, умеем мы играть или нет. В случае успеха нам – то есть нашим родителям – полагалось приобрести аттестат, который можно в рамке вывесить на стене или припрятать в ящик, как амуницию для грядущих жизненных битв. Но этот экзамен стал поворотным пунктом и, как я теперь погляжу, все собою затмил.
Для начала: я тогда в первый раз ездил на автомобиле. Автомобиль был огромный, чуть не с автобус. Он стоял на булыжниках за железной цепью напротив дома Пружинки, и мы, дети, обступили его. Прошла черная зима, светило солнце. Мы радостно болтали. Возле автомобиля стоял человек, и хотя тогда я увидел в нем просто незнакомого взрослого, я, снова доверясь детской сетчатке, могу вытащить и рассмотреть снимок. Он был молодой, тощий, среднего роста, с худым смуглым лицом, и глаза будто залиты глицерином. На нем был лоснящийся синий костюм, и он ознакомил меня с методом говорить лицом одно, а словами – другое. Он посмотрел на бумажку, которую держал в руке. Сказал, что номер-то верный, но он звонил-обзвонился. Ему нужна мисс Долиш, а непохоже, что кто-то из нас мисс Долиш. Лицо было очень печальное, а слова были шуткой. Он сразу имел успех. Мы-то все знали, кто такая Пружинка. И от неуместности его грусти, от нашей нашести и пружинности Пружинки мы чуть не лопнули со смеху. Тема, однако, не получила развития, пресеченная упругим шагом Пружинки по мостовой. Молодой человек надел фуражку и отдал честь. Пружинка заняла позицию в двух шагах от него, ноги вместе, локти назад, ладони чуть вверх, и объяснила, что ее задержал священник. Молодой человек открыл дверцу, и она нам велела влезать. Все уселись, она взгромоздилась на сиденье рядом с водителем, и мы поехали. Сзади не раздавалось ни звука, и молчали впереди оба взрослых. Но километрах в полутора от Стилборна одну девочку затошнило, и совместное участие в ее беде растопило лед. Пролетая между Дикой Морковью и Собачьим Шиповником, мы слушали увлекательнейший разговор впереди. У молодого человека был певучий, текучий голос, каких мы не слыхали в Стилборне, голос под стать его переливчатой мимике. То и дело меняясь в регистре, он был мягок и нежен, как скрипка. Да, он из Уэльса, из Кардиффа, да, мисс, он немножко поет, тенором, значит, они с ребятами вечно, бывало, пели, как сойдутся. Сейчас я диву даюсь, как мы про него все сразу узнали – что он беден, много работает, хочет в жизни чего-то добиться, любитель музыки и первоклассный механик. От неожиданно говорливой Пружинки мы узнали то, о чем давно знали, но не задумывались: что в Стилборне нет гаража, только велосипедная лавка и кузница, что приходится нанимать автомобиль, чтоб поехать в Барчестер, потому что, хоть вернуться можно на четырехчасовом автобусе, в ту сторону автобусы не ходят до двух, кроме базарных дней. Молодому человеку хотелось бы научиться читать ноты как следует, «ну вот как вы, мисс». И тогда бы он поступил в Барчестерский городской хор, который скоро исполнит «Святого Павла» [21]21
Оратория Якоба Мендельсона-Бартольди (1809– 1847). (Прим. перев.)
[Закрыть] в соборе. После чего он пропел, истекая елеем: «Итак мы – посланники от имени Христова!» [22]22
Кор 5, 20. (Прим. перев.)
[Закрыть].
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.