Текст книги "Свободное падение"
Автор книги: Уильям Голдинг
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
– …все-таки танцевала?
Негодование и надменность, хотя и в уменьшенном масштабе, потому что леска, как ни крути, была толщиной с волосок, и принимать это оскорбление близко к сердцу – значит подразумевать, что я и впрямь посягнул на ее независимость.
– Может быть.
И с чудной грацией нырнула в дом.
Насколько велик жар сердечного чувства? И где взять тот индикатор, который бы показывал: вот, столько-то градусов? Я прокладывал обратную дорогу сквозь Южный Лондон, силясь всплыть из собственных раздумий. Я говорил себе: не надо преувеличивать; ты даже не совершеннолетний; будут вещи и похуже. Однажды ты сам скажешь: и я считал, что был влюблен? Еще в те далекие годы? Он был влюблен. Ромео был влюблен. Лир умер от разбитого сердца. Но где инструмент для сравнения? Докуда на длинной шкале добрался Сэмми? Ибо сейчас мои запястья, щиколотки и шею обвивали грубые веревки. Они протянулись по улицам, легли у ее ног: на, возьми их в руку, если хочешь. Что за пытка ехать прочь, волоча за собой многомильные канаты и знать, что она не захотела… Может, она сама была привязана, в другом направлении? Но в это я не верил. При моем лихорадочном жаре процессы развивались быстро. Я был специалистом-психологом узкого профиля. Видел ее глаза, прочел в них безмятежность. Что за болван требовал знать, где она провела вечер, хотя при этом сам понимал, до чего тонкой была эта нить в самом начале? Никакого риска не имелось. Ее сердце осталось незатронутым, и единственной угрозой был неисповедимый господин случай, при столкновении с которым она могла вдруг полыхнуть. Я вошел в свою комнату, похлопывая кулаком по ладони.
Утешением была партийная работа. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была насыщена дымом и значительностью. Остальные стояли, сидели или вовсе лежали, исполнившись возбуждения и презрения. Все архичертовски скверно, товарищи. Но не опускайте руки: уж кто-кто, а мы знаем свою цель. Сэмми, вы следующий. Попрошу тишины, товарищи, слово товарищу Маунтджою.
Товарищ Маунтджой сделал очень краткий доклад. Если на то пошло, он так и не добился никаких отчетов от Молодежной коммунистической лиги. Пришлось схалтурить. Дым – дымом, а термины – терминами, но весь мой напор и энтузиазм падали как в вату, так что когда я подобрался к нескладному заключению, мне влепили выговор и прописали занятия самокритикой. Вот с тех пор я ею и занимаюсь. Дело давнее, но я помню свою первую резолюцию, а именно: тем же вечером написать Беатрис и быть честным. И вторую резолюцию тоже помню: ни за что не приводить сюда Беатрис, потому что сначала ей пришлось бы переспать с товарищем Олсопом. Он был женат, однако ж супруга его не понимала, как если б он был не прогрессивным, а буржуазным школьным учителем; впрочем, до войны оставалась от силы пара недель и кругом царили распад, развал и всеобщее остервенение, так что никто не заметил, что марксизма здесь не было и в помине, а просто разыгрывался древнейший обряд из всех. Тем не менее это как бы сообщало нашим женщинам (которые посмазливее) своего рода новое качество и, если можно так выразиться, подавляло их сопротивление.
Слово взял товарищ Уимбери, еще один учитель. Очень высокая и расплывчатая личность. Вспоминая, как нами руководили Олсоп и Уимбери, я, увы, далеко не сразу понял, до чего нелепо выглядела эта пара, ни дать ни взять комедийный дуэт из фарса. У Олсопа была громадная лысая голова и изуродованная физиономия с мокрым развратным ртом-закорючкой. За столом он казался широкоплечим и импозантным, но потом обнаруживалось, что он не сидит, а стоит. В жизни не видел столь коротеньких ножек. Олсоп не садился на стулья: он прислонялся к ним седалищем. Уимбери, напротив, обладал крохотным туловищем, и когда сидел рядом с Олсопом, его узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столешницей. Но стоило ему встать, как ноги-ходули толкали игрушечное тулово чуть ли не до потолка. В тот вечер он проводил с нами политзанятие и сыпал цитатами и аббревиатурами, доказывая, что войны не будет. Все это заговор капиталистов, направленный на… э-э… Забыл. Итак, глубокомысленно кивая, мы внимали лекции. Мы видели всю закулисную сторону. Знали, что через несколько лет весь мир станет коммунистическим и что правда за нами. Я попытался забыться, утонуть в журчании слов, но меня держали канаты.
В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественская открытка научила меня, что общаться можно лишь словами, а посему письмо получилось длинное. Жаль, что я не могу сейчас его прочесть. Я умолял ее читать внимательно – не зная, до чего избитым было такое начало в подобных письмах, не зная, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне припадали с точно такими же письмами к точно таким же алтарям. Я объяснил насчет школы, пресловутого афродизиака. Вернулся к первому дню, когда сидел рядом с Филипом и пытался ее нарисовать. Изложил, что видел или считал, что увидел. Сказал ей, что я – беспомощная жертва, что моя гордыня не позволила объяснить это толком, но она – мое солнце и луна, что без нее я умру, что не рассчитываю на многое… пусть только согласится на несколько более особенные отношения, которые перевели бы меня в разряд повыше в сравнении с теми ее знакомыми, которых она мимоходом удостаивает своим благословенным вниманием. Потому что я, может статься, все-таки буду ей небезразличен – писал я в своей буржуазной листовке, – ведь может такое быть? Ибо я влюбился в тебя с того самого первого дня и навечно…
Два часа ночи, осенняя изморось, обложной лондонский туман. Я тайком выскользнул из дому, потому что семье, с которой я жил, полагалось доносить о моих перемещениях властям. И покатил сквозь ночь, не осмеливаясь объезжать посты. Сначала меня остановил один полицейский и записал имя и адрес, затем – двое. К третьему разу я настолько утомился, что честно признался истукану в синем мундире, что просто влюблен, и он махнул мне рукой и пожелал удачи. Наконец, я добрался до ее двери, просунул письмо и услышал, как оно упало. Трясясь на велосипеде и покачивая головой, я повторял себе: по крайней мере ты поступил честно и, если честно, понятия не имеешь, что делать дальше.
Как они реагируют про себя, эти мягкие создания на дьявольских копытцах? Где та шкала, что отмечает градус их чувств? Насчет секса у меня все уже устроилось. Об этом позаботилась партячейка в лице Шейлы, чернявой и вульгарной. Мы наспех дарили друг другу мелкие удовольствия, словно пускали по кругу пакет ирисок. И даже считали это – абсурд! – декларацией независимости, которая провозглашалась старательным подражанием Олсопу. Это была свобода. Ну а другие, самодостаточные и закрытые, не тронутые девушки: что они чувствуют и думают? Может, они такие же мыльные пузырьки, как Сэмми из Гнилого переулка, уязвимые, но еще не пораненные? Да она наверняка уже в курсе! Но как это произошло? Спору нет, весь этот физический процесс выглядит мерзко и непристойно – уж я-то знаю, – тогда какой она видит любовь? Как некую абстракцию, где человеческого не больше, чем в пляске неоновой рекламы на Пиккадилли? Или любовь тотчас подразумевает белую фату, семейный очаг? Из года в год она раздевалась и одевалась, лелеяла свое нежное тело. И ни разу у нее не учащались пульс и дыхание при мысли: он влюблен, он хочет сделать со мной… это? Возможно, что при нынешней всеобщей просвещенности девственность уже потеряла свою неприкосновенную кастовость, и девушки жаждут пуститься в плавание. В конце концов, речь идет о социальной условности. Она принадлежала к низшим слоям среднего класса, где инстинкт и обычай требовали хранить в целости то, что у тебя есть. В те времена великого могущества и стабильности это был целый класс, простонародный и скаредный. Не могу сказать, какой переполох я вызвал в ее голубятне. Не мог и не могу, ни тогда, ни сейчас; ничего о ней не знал и не знаю. Но письмо она прочла.
На этот раз я не стал делать вид, будто еду мимо. Я сидел на велике, придерживая руль одной рукой и опираясь ногой о тротуар. Они наконец гурьбой вывалились из двустворчатых дверей, и вместе с ними вышла она. Благословенные подружки уже были в курсе дела, потому что демонстративно зашагали прочь, даже не хихикая. Я посмотрел ей в глаза, сгорая со стыда за свою исповедь.
– Ты прочитала мое письмо?
Эти слова не вогнали ее в краску. Храня полнейшее молчание, мы зашли в «Лайонз» и присели к столику.
– Так как?
Тут она слегла зарделась и заговорила мягко и ласково, словно обращалась к калеке:
– Сэмми, я не знаю что тебе ответить.
– Там все без утайки, как есть. Ты (разводя руки в стороны) меня одолела. Я разбит в пух и прах.
– То есть?
– Это нечто вроде соперничества.
Но и сейчас в ее глазах я видел лишь пустоту непонимания.
– Ладно, забудь. Если не можешь понять, то… Слушай, хоть немного доброжелательности, а? Дай мне шанс… неужто я такое чучело? Ну да, не красавец, знаю, но ведь… (глубокий вздох)… но ведь… ты же знаешь, что я чувствую.
Молчание.
– А?
– Твои занятия. Они когда-нибудь кончатся. И ты перестанешь ездить этой дорогой.
– Занятия? Ты о чем?.. А! литография-то? Да нет, я имел в виду… если б мы… скажем, прогулялись бы за город, а ты могла бы даже… да я вообще безобидный, честное слово.
– Твоя учеба!
– Догадалась, значит? Я бросаю школу. Есть вещи поважнее.
– Сэмми!
Вот когда начали наполняться два безмятежных озерца. В них появились интерес, благоговение и толика задумчивости. Что ей пришло в голову в эту минуту? «Значит, это правда, он влюблен и пошел для меня на жертву? В конце концов, я того стою. Во мне что-то есть. Я нисколько не хуже других. Я – человек?».
– Так ты поедешь? Скажи, что поедешь, Беатрис!
Она была похвально добродетельна на всех уровнях. Да, она поедет, но я должен дать слово – нет-нет, не в обмен, иначе это был бы торг – дать слово, что не брошу учебу. Думаю, она начинала видеть в себе некое средоточие власти, источник благотворного влияния, однако ее заинтересованность в моем будущем наполнила меня таким восторгом, что я не стал это препарировать.
Нет, не в воскресенье. В субботу. Воскресенье служит не для поездок, сказала она, слегка даже удивившись, что кто-то осмеливается посягать на такой день. Так я повстречался с моим первым и, если на то пошло, единственным соперником. Сейчас – как и тогда – меня изумляет, что, во-первых, я столь дико разозлился на этого незримого противника, а во-вторых, так и не нашел ни одного конкурента из плоти и крови. Ведь она была такой милой, неповторимой, прекрасной… а может, я выдумал ее красоту? Да если б все молодые люди напоминали меня, ей бы проходу не было. Неужели больше никто не обладал этим неутолимым желанием знать, стать другим человеком, понимать? Неужели подле нее не было иного сосуда со смесью из обожествления, ревности и набухшей мускусной плоти, кроме моего? Да и были ли они, эти другие? Всем ли ведомо, что значит снискать благосклонность и пережить при этом бурю восторга и признательности – и бешеной ярости, что это одолжение пришлось выклянчивать?
Мы бродили по меловым холмам в серую погоду, и я тряс перед ней своими талантами, сам себя удивляя. Описав тот подспудный позыв, что толкал меня к живописи, я преисполнился чувства собственной гениальности. Но ей я подавал это как недуг, который стоит на пути к респектабельной, зажиточной жизни. По крайней мере, так мне представляется, коль скоро тут сплошные домыслы. Я сам не понимаю свою жизнь – и это часть ее реалий. Мало того, Беатрис не облегчала мне задачу, потому что почти все время отмалчивалась. Я знаю лишь одно: видимо, мне удалось-таки изобразить перед ней картину мятущейся души, внушающей трепет и жалость. Хотя истина была куда менее масштабной, рана не столь трагичной и, как ни парадоксально, не столь легко излечимой.
– Ну как? Что скажешь?
Молчание; лицо в профиль. Мы спускались с гребня, чтобы нырнуть в сырую чащу. Остановились на опушке, я взял Беатрис за руку. С плеч свалились лохмотья самоуважения. Волков бояться – в лес не ходить.
– Но ты меня хоть чуточку жалеешь?
Она не отняла руку. Я касался ее впервые в жизни. Ветер подхватил и унес коротенькое «может быть».
Ее голова повернулась, лицо оказалось в нескольких дюймах от моего. Я наклонился и нежно, целомудренно поцеловал ее в губы.
Мы, должно быть, еще погуляли, и я наверняка что-то болтал, но те слова сгинули. Помню лишь собственное изумление.
Хотя… Да-да, в памяти еще осталась суть моего открытия. Тем немым приглашением я был возведен в ранг «ее парня». Этот статус давал мне две привилегии. Первое: я мог располагать ее временем, а она не проводила бы его с другими мужчинами. Второе: я получал – в особых случаях, а также при расставании по вечерам – право на столь же сугубо целомудренный поцелуй. Я почти уверен, что в тот момент Беатрис рассматривала свой поступок в качестве профилактической меры. Кавалеры считались порядочными молодыми людьми и, стало быть – так, наверное, рассуждала Беатрис, – если Сэмми будет ее кавалером, он тоже превратится в человека порядочного. Обычного. Ах, что за славная девушка!
Коммунизмом я не делился. Это не устроило бы моего соперника. Судя по всему, он был таким же ревнивцем, как и я, полагая, что грязью играть – руки марать. Но, по правде говоря, если бы не Ник со своим социализмом, я бы в жизни не сунулся в политику. Вместе с остальными я орал и согласно кивал – пусть и шел с ними оттого, что у них была хоть какая-то цель. Кабы не племянник мисс Прингл, нынче высоко поднявшийся среди чернорубашечников, я бы и сам стал одним из них. То время, однако, было особенным. Несмотря на все заверения Уимбери, убеждавшего и себя, и нас, что войны не будет, мы не питали иллюзий на этот счет. Окружавший нас мир сползал к темной арке, за которой лежала бушующая стихия, где нет места нравственным устоям, семьям и личным обязательствам. В воздухе пахло закатом Европы в нордическом духе. Пожалуй, вот почему мы были готовы переспать с кем ни попадя: никакой ответственности. Это распространялось, правда, только на тех, кто переживал такую же безумную лихорадку. Беатрис была из другого круга. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Был у нас один пролетарий. В остальном ячейка состояла из учителей, парочки священников, нескольких библиотекарей, одного химика, разномастных студентов вроде меня – и нашего самородка: Дая Риса. Дай трудился на газовой станции, то ли углебойцем в кочегарке, то ли еще кем-то. Полагаю, что он хотел подняться по социальной лестнице, а наша ячейка казалась ему благородным собранием. Проявлял он себя вовсе не так, как предписывали учебники. Впрочем, наша армия состояла сплошь из генералитета. Дай послушно выполнял все поручения и даже не пытался понять, зачем это нужно. А потом он взбунтовался и получил выговор. Уимбери, Олсоп и иже с ними были «коммунистами в себе». Делать что-то публично для партии могли лишь студенты вроде меня, ну и, разумеется, наш пролетарий Дай. На него навалили столько всего, что на одном из собраний он разразился целой тирадой: «Ты, товарищ, греешь свой жирный зад неделями напролет, а я каждый вечер должен переться на холод продавать ваш поганый «Уоркер»!»
Вот ему и влепили выговор, и мне тоже влепили, потому что я, ни у кого не спросясь, в тот вечер привел на собрание Филипа. Мне хотелось придержать его рядом и поболтать про Беатрис и Джонни. А то он бы просто уехал и затерялся в центре Лондона. Больше всего меня поразило выражение встревоженной одержимости на бледной Филиповой физиономии. Можно подумать, он влюбился… и о моем душевном состоянии говорит хотя бы то, что я вообразил, будто он тоже решил забросить свою карьеру, чтобы подгрести к Беатрис. Но Филип понаблюдал за физиономиями и подгреб к Даю. Когда собрание закончилось, он настоял, чтобы мы втроем сходили пропустить по кружечке. Даю, который отнесся к нему с огромным уважением, Филип устроил форменный допрос. А так как Дай был до мозга костей пропитан мещанством и своим поведением никак не соответствовал голубой мечте о светлом будущем, на вопросы Филипа взялся отвечать я. Мне захорошело, и с полной убежденностью и учащенным сердцебиением я подкатил к Филипу. Он, однако, вел себя уклончиво и был чем-то озабочен. Кстати, и к Даю он обращался властным тоном, оснований для которого я еще не видел. Наконец, он его попросту прогнал.
– Еще полпинты, Дай, и марш домой. Мне надо кое-что обсудить с мистером Маунтджоем.
Когда мы остались наедине, он взял мне еще выпивки, но сам добавлять не стал.
– Так что получается, Сэмми, ты знаешь свою цель?
Спасайся кто может, мчись сломя голову к черной арке.
– Можно подумать, это хоть кто-то знает.
– А этот… как его… Уимбери. Он знает? Сколько ему лет, кстати?
– Без понятия.
– Учительствует?
– Естественно.
– И чего ему надо?
Я прикончил пиво и заказал еще.
– Он работает на революцию.
Филип проводил взглядом мою кружку.
– А еще?
Я, должно быть, надолго призадумался, потому что Филип продолжил:
– Я к чему клоню… Он же обычный учитель? В государственной школе?
– Ну.
– Коммунистов в школьные директора не назначают.
– Да чего ты привязался? Чего ты все копаешь?
– Послушай-ка, Сэмми. Что он с этого имеет? Куда метит?
– Ну знаешь!
Куда может метить товарищ Уимбери?
– Филип, ты что, не въезжаешь? Мы ж не для себя стараемся. Мы…
– Узрели свет.
– Да хотя бы.
– Как и чернорубашечники. А теперь послушай… эй, утихомирься!
– Фашистская погань!
– Мне просто хочется разобраться. На их сходках я тоже был. Эй, Сэмми, не напрягайся. Я… как вы там выражаетесь?.. безыдейный.
– Да ты просто буржуй-обыватель, отсюда твои беды.
Выпивка меня подогрела, придала достоинства и убежденности в собственной правоте. Я приступил к сбивчивому и вымученному изложению доктрины. Филип не спускал с меня глаз ни на секунду. Наконец он поправил галстук и пригладил волосы.
– Сэмми… Когда начнется война…
– Какая еще война?
– А та самая, которая через неделю.
– Не будет никакой войны.
– С чего ты взял?
– Ты же слышал Уимбери.
Филип зашелся смехом. Я еще ни разу не видел его столь неподдельно веселым. Наконец он вытер уголки глаз и вновь серьезно взглянул мне в лицо.
– Сэмми, у меня к тебе просьба.
– Хочешь, чтобы я написал твой портрет?
– Держи меня в курсе. Нет, не только насчет политики. «Уоркер» я умею читать не хуже тебя. Просто мне хочется знать, как идут дела в вашей партячейке. Пульс, атмосфера. Тот, второй… с лысиной…
– Олсоп?
– Он-то что с этого имеет?
Я-то знал, что с этого имеет Олсоп, но говорить не собирался. В конце концов, любовь была свободной, а личная жизнь человека никого не касается – кроме него самого.
– Я почем знаю? Он старше меня.
– Ты вообще мало что знаешь, да, Сэмми?
– Хватит болтать, лучше выпей.
– И уважаешь старших.
– К бесу этих старших.
Пиво в ту пору подавалось холодным; после первых двух кружек ты соловел, но с третьей за спиной вырастали золотые крылья. Я прищурился на Филипа:
– А ты сам-то куда метишь, а, Филип? Заявился сюда… чернорубашечники ему, коммунисты…
Он же смотрел на меня сквозь пивной туман с клинической беспристрастностью и отрешенностью, постукивая белым пальцем по своим лошадиным зубам.
– Слыхал про Диогена?
– Да уж куда нам…
– Он ходил с фонарем. Все искал честного человека.
– Ты что, специально хамишь? Я – честный. И товарищи мои тоже… Фашисты поганые.
Филип подался вперед и уставился мне в лицо.
– Больше всего на свете Дая интересует выпивка. А тебя, Сэмми, что больше всего интересует?
Я буркнул ответ.
Филип наваливался и орал чуть ли не в ухо:
– Что-что? Какая еще Беатриче?
– Ты сам-то чего хочешь?
Пьяный глаз порой столь же зорок, как и взгляд марафетчика. Только самое существенное. Филип был залит ярким светом. А я – переживающий свои собственные сомнения, свою алогичную и хромую судьбу, которую сейчас более или менее вздернуло на ноги горькое пиво – я смог увидеть, отчего не пьет Филип. Бледный и веснушчатый, недобравший в каждой линии тела по милости вселенской скаредности, Филип берег себя. Что имею, то храню. Вот почему костлявые ладони, лицо по дешевке и скошенный – словно на него не хватило материала – лоб были ограждены от жертвования, были лишены природной щедрости самой же природой, были натянутыми и осведомленными.
Давайте-ка я опишу его таким, каким видел в тот миг: одет лучше меня, чище и опрятней – белая рубашка, неброский галстук на центральном плане. Он сидел ровно, не горбился; хребет как стержень. Руки на коленях, ноги вместе. Волосы… Странноватой, неопределенной фактуры: растут во все стороны, но до того тонкие и некрепкие, что скорее напоминают изношенный половичок, облепивший голову. И настолько бесцветные, что линию поросли на скошенном лбу определяли крупные, светлые веснушки. Глаза водянисто-голубые и до странности обнаженные в электрическом свете – потому что у Филипа не было ни бровей, ни ресниц. Пардон, мадам, но за такую цену мы их не поставляем. Чисто утилитарная модель. Нос прилеплен щедрой рукой, но при этом какой-то оплывший, а силы сфинктерных мышц вокруг ротового отверстия хватало лишь на то, чтобы его запирать. Ну а как насчет мужчины, что жил внутри? Как насчет того мальчика? С ним я устраивал махинации по добыче вкладных картинок, боролся в темном храме… а он меня надувал и валтузил. Я принял его дружбу, когда отчаянно нуждался в друге.
Ну а мужчина?
Он умел улыбаться. Именно это сейчас и демонстрировал сосредоточенной конвульсией своего ротового жома.
– Чего хочешь ты, Филип?
– Я тебе уже сказал.
Он поднялся и стал натягивать дождевик. Я хотел было предложить ему проводить меня до дому, потому как начинал сомневаться, что сумею попасть туда сам, однако он упредил мой непрозвучавший намек:
– Не утруждайся, до метро я и так доберусь. Я спешу. Вот конверт с моим адресом. Не забудь: время от времени сообщай, как идут дела в вашей ячейке. Какое настроение у людей.
– Да на кой черт тебе это надо?
Филип оттянул на себя дверь.
– На кой черт? Я… я инспектирую политическую кухню.
– «Честный человек…». И ни одного не отыскал.
– Конечно, нет.
– А если отыщешь?
Филип замер в дверях. На улице – тьма в глянцевых метках дождя. Он вернул мне взгляд из глубины своих сырых глаз, из очень далекого далека.
– Буду очень разочарован.
Я скрывал от Беатрис свою тягу к выпивке, потому что забегаловка была для нее столь же проклятым заведением, как и англиканская церковь – разве что ступенькой ниже. В ее родном поселке, милях в трех от Гнилого переулка, все выпивохи принадлежали к англиканам, а мужчины в мелкорубчатом поплине – к нонконформистам. Англиканская церковь занимала верх и низ, нонконформисты находились посредине и были классом, с мрачным упрямством следившим за тем, чтобы не вляпаться в грязь. Я много чего утаивал от Беатрис. Самого себя я вижу затравленным, замотанным, взъерошенным, в нечищеных башмаках, расстегнутой серой рубашке, в синей куртке с отвислыми и набитыми как переметные сумы карманами. Я быстро зарастал и перед свиданиями с Беатрис брился. Спасибо партии за красный галстук: хоть одна деталь моего гардероба была решена. Что же касается рук, то они по запястья были в желтых пятнах от табака. Не было во мне ни солнечной простоты Джонни, ни присущего Филипу умения ориентироваться – и все же я для чего-то существовал. Был к чему-то предназначен. Когда я делал, что мне велели, когда послушно работал карандашом и красками, меня удостаивали умеренных похвал. Из меня, пожалуй, вышел бы неплохой учитель, знаток всяких мелочей и заведенного порядка вещей. Поставьте задачу, и я найду для нее бесхитростное, по-академически надежное решение. И все ж порой я испытывал связь со своим сокровенным колодезем и затем срывался с привязи. Все мое естество пронизывало чувство страстной уверенности. Не так, а эдак! В такие минуты я переворачивал мир кажущихся проявлений с ног на голову, забирался в глубину, беспощадно разрушал и воссоздавал заново – но не ради живописи или Искусства с большой буквы, а ради вот этого, текущего, предельно конкретного творения. Если бы я, подобно Филипу, с Диогеном порыскал на собственной кухне в поисках честного человека, то нашел бы его, и он оказался бы мною. Искусство – в какой-то степени общение, но лишь частично. Все остальное – открытие. Я всегда был созданием, живущим открытиями.
Я говорю об этом не в собственное оправдание… или как? Нельзя же иметь две морали: одну для художников, а вторую для все прочих. И те и другие заблуждаются. Если кто-то возьмется меня судить, пусть сделает это, считая меня бакалейщиком из нонконформистов. Пусть я и написал несколько стоящих полотен – шмякнул людей носом об иной взгляд на мир, – я все же не сбывал им сахар и не приносил молоко к их порогам ранним утром. Я к чему клоню? Мне, наверное, хочется объяснить, кем я был в молодости – объяснить самому себе. Да и где взять иную аудиторию? И здесь, и на холстах я – открыватель, а не повествователь. И все это время, раздираемый то обидой, то признательностью, я тянулся к Беатрис, напоминая зачаленную лодку, влекомую волной. Разве можно винить эту лодку, если она наконец сорвется со швартова и поплывет по течению? Сей молодой человек – затягивавшийся сигаретами поначалу для удовольствия, затем для одурения, а потом и вовсе не извлекавший из них ничего, так что курение превращалось в чисто механический жест; пивший поначалу ради фосфорического свечения и неподдельности стены или притолоки, затем ради побега из мира абсурда в мир апокалипсиса; полностью отдавшийся партии, потому что там знали, куда катится этот мир… сей молодой человек, дикий и невежественный, просящий и отвергающий помощь, горделивый, любящий, пылкий и одержимый… да разве могу я осуждать его за совершенные поступки, коль скоро в ту пору он был напрочь лишен представления или надежды на свободу?
Но Беатрис надеялась на свое благотворное влияние. Мы вновь прогулялись. Писали друг другу записочки. Я притерся к ее лексике, узнавал о ней все меньше и меньше. Она встала у дерева, я обнял ее и весь дрожал, но Беатрис этого не замечала. Я твердо решил исправиться, взойти на высший уровень и раз и навсегда покончить со своими беспрестанными поисками. Нагнулся ближе и прижался щекой к щеке. Проследил за ее взглядом.
– Беатрис…
– М-мм?
– А что ты чувствуешь?
Вопрос здравый, вытекающий из моего восхищения перед Иви и матерью, из подростковых фантазий и болезненной одержимости все открывать и всему лепить ярлыки. Здравый – и невозможный.
– Да так…
На что это похоже: занимать центр чьей-то вселенной, быть мягкой, прекрасноликой и нежной, от природы опрятной и чистой, желанной до помрачения рассудка, жить под этой гривой волос, за этими неописуемыми глазищами, ощущать колыхание этих прикрытых близнецов с ложбинкой и стремительным падением к крошечной талии, быть ранимой и неуязвимой? Каково это: принимать ванну, ходить в уборную, шагать по тротуару не размашисто и на высоких каблуках? Что ты чувствуешь, зная, что твое тело источает легкий аромат, от которого лопается мое сердце и блуждает рассудок?
– Нет-нет, расскажи.
И ты умеешь все это ощущать до последней цифры после запятой? Знаешь и чувствуешь незаполненность собственного лона? А как это: бояться мышей? Быть осмотрительной и безмятежной, опекаемой и миролюбивой? Какими ты видишь мужчин? Всегда одетыми, в пиджаках и брюках, кастрированными как гипсовые модели на уроке рисования?
Беатрис чуть шевельнулась, словно собралась отойти от дерева. Мы стояли, прислонившись к стволу, она к тому же прильнула к моему плечу, а я обнимал ее за талию. Отпускать ее я не собирался.
Но самое главное – даже главнее мускусных сокровищ твоего белого тела, столь близкого и недоступного, – итак, самое главное: в чем твоя тайна? Я не могу задать тебе этот вопрос, потому что едва-едва способен его сформулировать. Но раз свобода воли познается лишь на деле, как и вкус картофеля; раз мне все же довелось узреть в твоем лице и вокруг него нечто неподвластное моему карандашу и памяти; раз я не в состоянии показать твой образ, хотя бы отдаленно напоминающий живую Беатрис – Христа ради, допусти до своей тайны. Я капитулировал пред тобою. Плыву по течению. Даже если ты сама не знаешь, что ты такое, хотя бы прими меня.
– Беатрис, а где ты живешь?
Она вдруг снова попыталась отодвинуться.
– Стой. Нет, глупышка, я не адрес спрашиваю. Внутри. Мы касаемся висками. Ты там живешь? Между нами расстояние не больше дюйма. Я вот живу возле затылка, прямо там, внутри… скорее у затылка, чем у лба. А ты как? Ты живешь… вот здесь, да? Если я положу пальцы тебе сзади на шею и подвину их вверх, я правильно попаду? Еще выше?
Она отпрянула.
– Да ты… Перестань! Сэмми!
Как далеко ты простираешься? Ты – черная центральная клякса, неспособная исследовать самое себя? Или ты обитаешь в ином режиме, не в мыслях, растягиваясь в безмятежности и определенности?
Но верх одержал мускус.
– Сэмми?
– Я же сказал, что люблю тебя. Господи боже, разве ты не понимаешь, что это значит? Я хочу тебя, я хочу тебя всю, не одни лишь холодные поцелуи и прогулки… я хочу быть с тобою, и в тебе, и на тебе, вокруг тебя… я хочу слияния и тождественности… О боже! Беатрис, Беатрис, я люблю тебя!.. Я хочу быть тобой!
Это был миг, когда она могла бы убежать, убежать достаточно далеко, чтобы написать мне письмо и затем шарахаться. Если на то пошло, это был ее последний шанс – да только она этого не знала. К тому же не исключено, что даже ее кожа-оболочка испытывала тепло и телесное возбуждение от пребывания в моих крепких руках.
– Скажи, что любишь меня, или я сойду с ума!
– Сэмми… опомнись… Ведь заметят же…
– Да провались они! Смотри на меня.
– Я думала…
– Что мы друзья? Вранье.
– Я думала…
– Ошибаешься. Мы не друзья, нам никогда не стать друзьями. Ты что, не чувствуешь? Мы гораздо больше… должны быть больше. Целуй меня!
– Не хочу. Сэмми, послушай… да прекрати ты! Дай подумать.
– А ты не думай. Чувствуй. Что, не получается?
– Не знаю.
– Выходи за меня.
– Нам нельзя. Мы еще студенты… у нас и денег-то нет.
– Тогда скажи, что выйдешь за меня. Когда-нибудь. Когда можно будет. Ну, говори!
– Сюда идут.
– Если ты не выйдешь за меня замуж, я… я…
– Увидят же!
– Я тебя убью.
По тропинке к нам приближались мужчина и женщина, держась за руки, частично решив свои вопросы. Нас они старательно не заметили, а затем исчезли из виду.
– Итак?
По голым ветвям защелкал дождь. Убийство – убийством, а дождь – дождем. Мы двинулись дальше; я держался чуть позади ее плеча.
– Так что ты решила?
Ее лицо пунцовело, было мокрым и блестящим. В волосах висели гроздья бисеринок и бриллиантов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.