Текст книги "Свободное падение"
Автор книги: Уильям Голдинг
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
6
То были великие дни для компартии Англии. Звание коммуниста придавало ощущение некоего благородства, мученичества и целеустремленности. Я начинал прятаться от Беатрис в галдеже улиц и залах собраний. В ратуше намечался митинг, на котором один из членов местного совета должен был изложить свои мотивы для вступления в партийные ряды. Так решили наверху. Он был бизнесменом, а посему его полуподпольный статус не позволял надеяться на более выгодную должность, то есть где-нибудь в государственной службе. Так отчего бы не сыграть на своих убеждениях? Дело было осенью, промозглой осенью затемнений и «странной войны»[12]12
По май 1940 года Великобритания де-юре находилась в состоянии войны с Германией, но де-акто не принимала участия в боевых действиях.
[Закрыть]. «Почему я вступил в компартию?», – гласили плакаты и афишные тумбы, так что зал был набит битком. Впрочем, по-настоящему высказаться советнику не дали: одни фракционные овации заглушали другие, валились стулья, клубился плотный синий дым; звучали возгласы ободрения, выкрики, свист… Кто-то устроил потасовку в глубине зала, летала бумага, звенели разбитые стекла. Я как раз смотрел на советника, открывавшего и закрывавшего рот как в немом кино, и на моих глазах ему в правую бровь угодила бутылка, сбив бедолагу под стол зеленого сукна. Я двинулся ему на помощь, но в этот момент кто-то выключил свет, раздалась трель полицейского свистка. Мы – то есть я с его дочерью – стащили обмякшее тело с подиума, нырнули в боковой выход, оттуда в его машину, покамест один из полисменов прикрывал отход, раз уж речь шла все-таки о советнике. В темноте по-прежнему бесновались, и сквозь этот рев я услышал первые слова, адресованные мне из невидимых девичьих губ:
– Заметил того поганца, что швырнул пузырем?
До этого я ни разу не видел Тэффи, но когда мои глаза привыкли к мраку, я едва им поверил. Смуглая и заводная, с лицом, которое вечно кажется накрашенным, даже в бане – этакая чернобровка с крупным, алым ртом. Красивей ее я не встречал: изящный профиль, мягкие щечки и пара ямочек, разительно контрастировавших с тенорным голосом и уличной речью. Она промокала отцовскую бровь клочком носового платка и цедила раз за разом:
– Да я б эту суку опущенную сама удавила!
Мы доставили советника в больницу и принялись ждать. Наконец, наступил такой момент, когда мы взглянули друг на друга, оказались лицом к лицу – и нам обоим сразу стало ясно множество вещей. Потом мы отвезли его домой, и я вновь стал ждать внизу, в прихожей, пока Тэффи укладывала отца в постель. Она спустилась и молча встала – потому что можно было только смотреть, а словам тут места не было. Она накинула шарф (думаю, отцовский), и из дому мы вышли вместе. Направились в какой-то паб со светомаскировкой и уселись, держась за руки и еле соображая из-за непреодолимого чувства взаимообретения. Целовались прямо на людях, без стыда или напускного вызова, и хотя кругом сидел народ – только руку протяни, – мы с ней были наедине. У каждого из нас имелись важные обязательства на стороне, и все ж без тени сомнения мы понимали, что не должны упустить друг друга. Не помню, насколько подробно мы это обсуждали или хотя бы делились чувствами. Той же ночью она пришла в мою спартанскую обитель, и мы занимались любовью, необузданной и взаимной. В конце концов, мы были коммунистами, наша личная жизнь касалась только нас. Мир разлетался на куски в затянувшемся взрыве. Никто из нас не рассчитывал на долгую жизнь. А потом она вернулась домой, оставив меня размышлять о ее следующем визите и о Беатрис. Что прикажете с ней делать? Вот что конкретно мог я сделать? Отказаться от Тэффи? Надо полагать, именно такой ответ дал бы философствующий доброхот-нравоучитель. Так что мне теперь, жить до конца своих дней с Беатрис, ежеминутно зная, что я люблю Тэффи?
В конечном итоге я не предпринял ничего. Просто следил за тем, чтобы они не встречались. Бедняжка Беатрис мне наскучила. Былое волшебство, привычный нервный подъем притупились или вовсе перегорели. Я уже не хотел ее постигать, уже не считал, что в ней содержится какая-то тайна. Она вызывала у меня жалость и раздражение. Я пробовал это скрывать, надеясь, что время подскажет, но, как выяснилось, для этого я был недостаточно толстокожим. Беатрис заметила, поняла, что я охладевал, отстранялся. Цеплялась она за меня крепче, чем раньше; ее лицо и соски плотнее вдавливались мне в живот. Наверное, если б я нашел в себе смелость взглянуть ей в глаза, то смог бы увидеть весь тот ужас и страх, которые так и не попали на мои картины, но я не встречался с ней взглядом, ибо стыдился. Беатрис льнула ко мне в слезах и смятении – молчком.
Она была воплощением образа обманутой женщины, попранной и беспомощной невинности. За давностью лет я чувствую в себе достаточно цинизма или отчужденности, чтобы подвергнуть сомнению угол наклона ее подбородка. Прием из оперного арсенала? Не думаю, что она обладала эмоциональными ресурсами. Она была искренней. Беспомощной и перепуганной. В цепляющихся руках читалась жалкая толика силы, словно она физически хваталась за то, что ускользало от нее эмоционально. К тому времени я вполне ознакомился с ее слезами и, если б был достаточно брутальным, мог бы даже счесть, что поквитался с ней за свои неразделенные постельные метания в студенческую пору; сейчас я видел водицу горя, густомедовой росой обметавшую ее ресницы или сбегавшую по щеке, вычерчивая перевернутый восклицательный знак из текста на испанском. В промежутках между ее появлениями в моей комнате или когда учебный план не позволял ей меня видеть, Беатрис вырывала по давно перевернутому листку из моего дневника, сиречь писала мне письма. С обстоятельными, дотошными расспросами. Что происходит? В чем она повинна? Что ей делать? Неужели я ее разлюбил?
Как-то раз я по проселочной дороге вышел к шоссе и наконец увидел, отчего поднялся шум: кошка угодила под машину, да так, что потеряла жизней пять из своего девятикратного запаса. Злосчастная, жуткая тварь ползла прочь и визгом призывала собственную смерть. Я бежал, заткнув пальцами уши, пока не выкинул корчащееся создание из головы и смог вновь разыгрывать в уме пьеску «А что если? или Когда же улыбнется счастье?». А все потому, что, как уже я говорил, в этой ограниченной вселенной, где нет ни единой детерминанты, кроме моего собственного существования, заботиться и волноваться надо лишь за покой и услаждение вот этого султана. Отсюда получаем, что все заключено в обнаженном нерве моего одноглазика, гомункула, рога-распялки; это и есть смысл моей охоты на Беатрис. В ее курьезном и полузабытом образе на приступочке с палладианским мостом на заднем плане я сейчас не вижу ничего, кроме свидетельства силы самообмана, на который способен разум. Не было никакого света в ее лице. И если хорошенько присмотреться, из-под кожи проступали изъяны, а за уголками глаз лежало по треугольничку темноты, вещающей о долгих ночах. В ее власти было лишь обвинять, угрожать скелетом в чулане, а в нашей ограниченной вселенной этому легко поставить крест.
Так что мы с Тэффи продолжали вести себя по-своему. По моим низким меркам она была гранд-дамой. Привередой – пока наконец не вспоминала, что мы все же застрельщики, авангард пролетариата. У нее водились и кое-какие средства; на содержание мужа или любовника недостаточно, но помочь она могла. Словом, я съехал с комнаты, сменил адрес, не предупредив хозяйку и не расплатившись; да и куда бы я сунул деньги в этом разбомбленном подвале, закутке из разбитого бетона с покосившейся кирпичной кладкой, уже вовсю прораставшей цветами? Впрочем, через пару дней я все же тайком просочился обратно, чтобы очистить почтовый ящик, забрать письмо Беатрис, которое она мне написала, потеряв мой след. Письмо было полно укоризны – нерешительной, мягкой, пугливой. Я повидался с Тэффи, и на какое-то время между нами возникло отчуждение. Тэффи что-то заподозрила и надулась. У нас состоялся один из тех бесконечных, рациональных разговоров о взаимоотношениях мужчины и женщины. Ни к чему ревновать, лучше с пониманием отнестись к удовольствиям, получаемым от третьего человека. Нет ничего постоянного, все кругом относительно. Секс – личное дело каждого. Это вопрос физиологии, к тому же контрацептивы устранили необходимость ортодоксальной семейной жизни. А потом мы вдруг кинулись обниматься, словно узрели друг в друге единственную прочную опору во время землетрясения. Я бормотал ей в затылок:
– Выходи за меня, Тэффи, выходи, бога ради…
И Тэффи шмыгала носом у меня под подбородком, сыпала хриплыми проклятиями, терлась лицом о мою фуфайку.
– Вздумай только мигнуть какой-нибудь шалаве, я твои кишки на ремень пущу!
Я покинул свое временное пристанище в ИМКА, и на деньги Тэффи мы переехали в съемную мастерскую. Спохватившись, расписались в мэрии, хотя сама церемония не имела для нас никакого значения, разве только позволяла теперь без помех устроиться в новом месте. Беатрис передала мне письмо через Ника Шейлса, который в ту пору еще учительствовал, и я долго не решался вскрыть конверт. Ник добавил кое-что от себя. Его обиженная записка извещала, что в поисках меня Беатрис обегала всех общих знакомых. Я мысленно увидел, как она обивает пороги, пунцовая от позора и все же вынужденная настаивать:
– Вы не знаете, где можно найти Сэмми Маунтджоя? Кажется, я потеряла его адрес…
Я открыл письмо, и первые строки оказались мольбой о прощении, но читать дальше я не стал, потому что один вид первой страницы зарезал меня без ножа. В левом верхнем углу она начертила крестик. Мы были вне опасности.
Имеется еще одно воспоминание о ней, воспоминание о сне столь ярком, что он занял место в моем повествовании. Я вижу себя со спины, таю, удаляясь по пригородной, бесконечно длинной дороге, уставленной злыми, некрашеными, но до отвращения респектабельными домами. За мной бежит Беатрис, кричит пронзительным птичьим криком. На это жуткое место спускается вечер, окутывает ее тенями. А из подвалов и сточных канав поднимается вода, так что ее ноги увязают и хлюпают, хотя сам я в лужи почему-то не попадаю. Вода поднимается вокруг нее, все время поднимается.
А мы с Тэффи устроились в четырех стенах и механически выпали из партии как раз к началу бомбардировок и моей солдатской службе. Покопались в историях наших жизней; моя была подредактирована, да и у нее, пожалуй, тоже. Вышли на тот экстраординарный уровень чувства защищенности, когда уже перестаешь ожидать правду, зная, что это попросту невозможно и вместо этого заранее протягиваешь индульгенционный карт-бланш. Образ Беатрис затушевался в моем сознании подобно партии. Я рассказал о ней Тэффи, и крестик сделал свое дело. Она-то ждала ребенка.
Что еще мог я сделать, кроме как сбежать от Беатрис? Не в том смысле, что именно полагалось мне сделать, или как мог бы поступить кто-то другой на моем месте. Я к тому клоню, что человеку, каким я себя описал и каким себя вижу затылочным глазом, только и оставалось что бежать. Не мог я прикончить визжащую кошку. Утратил власть над личным выбором. Поступился собственной свободой. Я не повинен в рефлекторной и беспомощной реакции моей внутренней природы. Чем я был, тем и стал. Юноша, вздернувший ее на дыбе, во всех частностях отличается от ребенка, которого вели мимо герцога в лавке древностей. Где прошел водораздел? Какой у него был выбор?
В те дни довелось увидеть Джонни – увидеть на законченный, четко определимый миг, который остается в моем уме мерой нашей с ним несхожести. Как-то после обеда, за городом, я уходил от самого себя, приближаясь к вершине Каунтерс-хилла, где дорога делает прыжок. Вот Джонни и выпрыгнул в мою сторону на своем мотоциклете, да так, что мне самому пришлось сигануть вбок. Думаю, он делал на том склоне под сотню миль в час и, достигнув гребня, показался мне висящим в воздухе, летящим мимо. Память рисует его на фоне неба, в шести дюймах от грунта. Левая рука на руле. Он откинут назад, а голова в шлеме до отказа повернута вправо. Девушка притулилась к его плечу, обнимает Джонни правой рукой, а ее грива плещется по ветру. Правая рука Джонни поддерживает девичий затылок, они целуются – на этой скорости, вслепую вылетая на вершину холма, не заботясь о том, что было и что будет… раз уж впереди, может статься, ничего и нет.
Я приветствовал разорение и крах, навлекаемые войной, говорил «добро пожаловать» смертям и ужасу. Пускай рушится мир. Там, где я жил, в умах царила анархия, и анархия царила во всем мире: два состояния, до того схожих, что одно вполне могло породить другое. Искрошенные жилища, беженцы, трупы и пытки: примите их как схему мира, и поведение отдельного человека окажется достаточно безобидной хворью. К чему утруждаться смертоубийством в частном порядке, когда можно стрелять в людей публично и столь же публично принимать за это поздравления? Зачем волноваться за одну-единственную растерзанную девчонку, когда таких, как она, тысячами рвут в клочья? Несть мира нечестивым, зато война с ее расточительностью, похотью и безответственностью отлично годится в суррогаты. Я маловато воспользовался разрушениями, потому что уже и так был достаточно известен как баталист.
Винтовка не для Сэмми. Вместо этого он стал ангелом-регистратором человеческих деяний.
– Выходит, здесь?
– Нет. Не здесь.
7
Тогда где? В чем-то я мудр, необычайно проницателен, а посему должен бы по идее ответить на свой же вопрос. По крайней мере могу сказать, когда приобрел или получил сию способность. Об этом позаботился доктор Гальде. На воле я бы никогда не приобрел ни единой способности. Получается, что потеря свободы и была взысканной ценой, необходимой предпосылкой для нового способа познавать? Но ведь результат моей беспомощности, откуда и появился этот новый способ, привел также к безысходному отчаянию Беатрис и здоровым удовольствиям Тэффи. Не могу сам себя убедить, что мои умственные способности настолько важны, что служат оправданием порожденного ими добра или зла. Впрочем, в руках доктора Гальде превращение моей интуиции в ясновидение было прямым и неизбежным следствием. У меня сохранилась сверхчеткая картинка того помещения, в котором он начал этот процесс. Гестапо хлесткими движениями срывало покровы со вчерашнего и обнажало серые лики.
Помещение было неподдельным, утилитарным и скучным.
В нем главенствовал колоссальный письменный стол, занимавший треть площади пола. Стол был старинным, полированным, на бульбовидных ножках концертного рояля. С каждого торца на нем громоздились кипы бумаг, оставляя центр под комендантский блокнот. На хозяина кабинета мы смотрели лицом к лицу, хотя сам он при этом сидел, а мы стояли. Позади него размещались картотечные шкафы, чьи ящички были промаркированы бумажками с аккуратной готической вязью. За креслом коменданта, над его головой, висело крупноформатное фото фюрера. Кабинет как кабинет, пресный и неуютный. Судя по осевшей пыли, кое-какие документарные груды лежали на столе с давних пор.
Вход строевым шагом, поворот направо, рапорт:
– Капитан Маунтджой, сэр.
На сей раз в кресле сидел отнюдь не комендант и даже не его тучный заместитель. Этот человек был в штатском, в темной пиджачной паре. Откинувшись на спинку кресла, он держал руки на подлокотниках, сложив пальцы шпилем. Слева и сзади стоял заместитель коменданта с тремя солдатами. И еще двое неизвестных в гестаповской форме. Полный аншлаг, хотя смотреть я мог лишь точно перед собой, на человека напротив. Не знаю, суждение ли это задним числом, но он мне сразу понравился, расположил к себе; я был готов общаться с ним не меньше, чем с Ральфом и Нобби. Испытывал я и страх, сердце начинало выпрыгивать из груди. В ту пору мы еще не знали наверняка, что такое гестапо, но слухи успели дойти, так что мы кое о чем догадывались. К тому же он был в партикулярном костюме – слишком высокий чин, чтобы носить униформу, если не хочется.
– Доброе утро, капитан Маунтджой. А может, лучше «мистер»? Или даже Сэмюэль или Сэмми? Не желаете ли присесть?
Он обернулся, выдал какую-то немецкую скороговорку солдату слева от меня, и тот придвинул мне металлический стул с матерчатым сиденьем. Мужчина подался вперед.
– Меня зовут Гальде. Доктор Гальде. Давайте познакомимся поближе.
Он умел и улыбаться: не леденящей, а искренней и дружелюбной улыбкой, над которой танцевали голубые глаза, а кожа подтягивалась к скулам. Только сейчас я сообразил, до чего отменным был его английский. Комендант обращался к нам по большей части через переводчика или же бросал короткие сентенции на смеси немецкого и английского. А вот доктор Гальде изъяснялся на английском лучше, чем я. Я-то пользовался неотесанным, безграмотным языком масс, а его речь носила ту же печать аскетичного совершенства, что и лицо. Его дикция обладала прозрачностью, характерной для ясного и логического ума. Я же произносил слова смазано, глотая звуки – голосом человека, который ни разу не брал свой разум под уздцы, никогда не думал, никогда не был хоть в чем-то уверен. И все же у него был чужой, космополитичный голос отторгнутой идеи, голос, который было бы правильнее передать цепочкой математических символов, а не напечатанными словами. И хотя его «п» и «б» различались четко, они звучали излишне резко, на какую-то крошечную долю. В носу, что ли, у него щипало?
– Так лучше?
Доктор… Доктор чего? Сама форма его головы была утонченно-изысканной. Поначалу она казалась округлой, потому что глаз в первую очередь притягивался блестящей лысиной на макушке, прикрытой черными прядями, но стоило опустить взгляд, как ты начинал понимать, что слово «округлая» здесь не годится, раз уж и лицо и голова вписывались в овал, широкий наверху и суженный у подбородка. Он был весьма лобастым – именно здесь овал был шире всего, – с редеющими волосами. Нос длинный, глазные впадины неглубокие. Что же касается собственно глаз, то они были до ошеломления синими. Как васильки.
Доктор философии?
Но сильнее всего поражала не изящность линий черепа, а тугость натянутой на него плоти. Общее состояние этой телесной ткани может много чего поведать. Если она обтягивается лишь из-за болезни, следы страданий невозможно сокрыть. Глаза становятся тусклыми, под ними набухают мешки. Однако эта кожа была здоровой, бледной и как минимум сочетающейся с дермой лба. Будь она еще тоньше, череп проступил бы наружу. Морщины совсем не обязательно были вызваны страданиями; скорее это результат мыслительной работы и добродушия. А с учетом изящных ладоней и почти прозрачных пальцев ответом был аскетизм. Этот человек обладал телом святого.
Доктор психологии?
Психологии!
И здесь я вдруг вспомнил, что от стула следовало отказаться. Дескать, спасибо, постою. Так поступил бы герой Бьюкена. Я, однако, был загипнотизирован этим лицом, уверенной и превосходной английской речью, и уже сидел на стуле, слегка шатавшемся на неровных половицах. С ходу почувствовал себя уязвимым, закатанным в груду плоти, с дубиной против жалящей рапиры. Стул вновь покачнулся, и я услышал собственный голос, высокий и до абсурда светский.
– Спасибо.
– Сигарету?
Надо было отвергнуть, отмахнуться, но тут я увидел свои пальцы, пожелтевшие по средние фаланги.
– Спасибо.
Доктор Гальде протянул руку за правую стопку бумаг, извлек серебряный портсигар и щелкнул крышкой. Я подался вперед и, копаясь в портсигаре, увидел, что находилось за бумажной кипой. Уж как Нобби с Ральфом старались, чтобы не было архаических улыбок седьмого века, но эти головы из папье-маше с париками и намалеванными физиономиями балаганных шутов не обманули бы и ребенка. Лучше б меня попросили, или хотя бы остановились на париках, а одеяла подтянули бы повыше.
Доктор Гальде протягивал серебряную зажигалку с неподвижным язычком пламени. Я сунул в него сигарету на полдюйма и затянулся, пуская дымные клубы.
Беззаботно.
Доктор Гальде зашелся смехом, так что кожа на щеках собралась в аккуратные колбаски под глазами. Он по-прежнему оставался бледен, хотя снизу колбаски и окрасились легчайшим намеком на розовое. Глаза скакали, зубы сияли. В уголках глаз наметились «гусиные лапки». Обернувшись, он включил в круг своего веселья и заместителя коменданта. Вернул взгляд на меня, вновь сложил пальцы вместе, сосредоточился. Он был дюйма на два повыше и посему взирал свысока, но по-дружески, как бы забавляясь.
– Мы с вами, мистер Маунтджой, люди незаурядные. Вам бы следовало сейчас находиться в своей мастерской, куда я искренне желаю вам вернуться.
Эти космополитические слова несли с собой ощущение жутковатой зрелости, как если б следующее высказывание могло дать все ответы. Он смотрел мне в глаза, приглашая подняться над вульгарной перепалкой, перейти в более возвышенную плоскость, где культурные люди способны договариваться. Я немедленно ужаснулся, что проявлю нецивилизованность и еще множество менее определимых свойств.
Сигарета вдруг заплясала у меня в пальцах.
– Никак обожглись, мистер Маунтджой? Нет? Замечательно.
Он протягивал фарфоровую пепельницу с видом на Рейн. Я осторожно принял ее и поставил рядом с собой на столешницу.
– Вы даром теряете время. Я не знаю, как им удалось бежать или хотя бы куда.
Секунду он молча меня разглядывал. Рассудительно кивнул.
– Очень может быть.
Со скрежетом подвинув стул назад, я оперся о края сиденья обеими руками, готовясь встать. Сам тому не веря, я начинал заигрывать с идеей, что допрос окончен.
– Что ж, в таком случае…
Я уже приподнимался, но тяжелая рука опустилась мне на левое плечо и придавила. Я узнал цвет ткани обшлага, но физическое прикосновение того существа, которого следовало бояться, меня, наоборот, разозлило, и я даже почувствовал, как шея набухла кровью. Впрочем, доктор Гальде хмурился куда-то мне за плечо и обеими руками делал утихомиривающие жесты, повернув ладони вниз. Тяжесть оставила мою ключицу. Доктор Гальде извлек белое облако батиста и педантично высморкался. Стало быть, он и впрямь мучился насморком, в его носу действительно щипало, и его английский был на самом деле безупречен.
Сложив и убрав платок, он улыбнулся.
– Очень может быть. Но мы обязаны удостовериться.
Мои руки были слишком крупными и неуклюжими. Я распихал их по карманам кителя, однако впечатление вышло неестественное. Тогда я их вынул и просунул в карманы брюк. Фразы я произносил чисто механически, заученно, и, проговаривая слова, сам понимал, что в них нет ничего, кроме нервного рефлекса.
– Я офицер и военнопленный. Я требую, чтобы со мной обращались в соответствии с Женевской конвенцией.
Доктор Гальде издал звук – то ли полусмешок, то ли вздох. Его улыбка была грустной и укоризненной, словно перед ним сидел ребенок, допустивший ошибку в классном задании.
– Ну конечно. Разумеется.
К нему обратился заместитель коменданта; состоялся неожиданно быстрый обмен репликами. Заместитель смотрел то на меня, то на доктора, и о чем-то яростно спорил. Однако верх одержал Гальде. Заместитель щелкнул каблуками, выпалил какую-то фразу и, забрав солдат, покинул кабинет. Я остался с Гальде и гестаповцами.
Доктор обернулся ко мне:
– Нам все про вас известно.
Я моментально ответил:
– Это ложь.
Он искренне и с сожалением рассмеялся.
– Как я вижу, наша беседа так и будет прыгать с одного уровня на другой. Конечно, знать все о вас мы не можем, как и о любом другом человеке. Мы и о себе-то не все знаем. Вы к этому клоните?
Я отмолчался.
– Но видите ли, мистер Маунтджой, я имел в виду нечто на гораздо низшем уровне, где действуют определенные силы и возможны определенные умозаключения. К примеру, мы знаем, что аскезу – особенно вынужденную – вы принимаете в штыки. Я же, с другой стороны… ну, понимаете? И так далее.
– Так что же?
– Вы были коммунистом. Как и я – в свое время. Ошибочно адресованное великодушие молодости.
– Не понимаю, о чем вы.
– Я буду с вами откровенен, хотя и не могу сказать того же самого о вас. Война безнравственна по самой своей сути. Согласны?
– Может, и так.
– Здесь годится только «за» или «против». Мне мой выбор дался с огромным трудом, но все же я его сделал. Не исключено, что это был последний выбор в моей жизни. Согласитесь с текущей международной безнравственностью, мистер Маунтджой, и человеку станут доступны любые неприятности. Мы-то с вами знаем, до чего доводит морализирование в военную пору. В конце концов, мы побывали коммунистами. Цель оправдывает средства.
Я примял окурок о пепельницу.
– Я-то здесь при чем?
Он описал круг портсигаром и выставил его вновь.
– Для нас с вами реальность ограничена этой комнатой. Мы посвятили себя своего рода социальной машине. Я управляю моей машиной и полностью властен над вами. Это, мистер Маунтджой, унижает и вас и меня, но таково положение дел.
– Что вы ко мне привязались? Говорю вам: я ничего не знаю!
Зажав сигарету пальцами, я неловко копался в спичечном коробке. Доктор Гальде издал восклицание и протянул зажигалку.
– О, прошу вас!
Обеими руками я сунул сигарету в пламя и впился в белый сосок. В поле зрения маячили силуэты двоих мужчин, стоявших по команде «вольно», но я не видел их лица, не мог видеть чье бы то ни было лицо, кроме озабоченной, академической физиономии позади зажигалки. Гальде опустил зажигалку, сложил руки на блокноте и подался вперед.
– О, если б вы только могли взглянуть на эту ситуацию моими глазами! Вы бы захотели, так захотели, я бы даже сказал, страстно возжелали… – Он стиснул ладони. – Поверьте мне, мистер Маунтджой, я… Мистер Маунтджой. Четыре дня назад из другого лагеря бежало более полусотни офицеров.
– И вы хотите, чтобы… чтобы я…
– Погодите. Они… э-э… словом, до сих пор на свободе, на воле, еще не возвращены в лагерь…
– Браво!
– В любую минуту может состояться такой же побег из этого лагеря. Двое офицеров – ваши друзья, мистер Маунтджой, – это уже проделали. По нашим сведениям, моральное состояние контингента таково, что массовый побег маловероятен, однако не исключен. Этого не должно произойти… О, если б вы только знали, насколько важно этого не допустить!
– Ничем не могу помочь. Где пленный, там и побег.
– Сэмми… прощу прощения… мистер Маунтджой, вы прекрасно усвоили вбитые рефлексы! Неужели я обманулся на ваш счет? Вы и в самом деле лишь оболваненный британский солдат на службе монарха?
Он вздохнул, откинулся назад.
– Почему вы назвали меня Сэмми?
Он улыбнулся, и зима в его физиономии сменилась весной.
– Я вас изучал. Ставил себя на ваше место. Беспардонная дерзость, конечно, но война есть война.
– Вот уж не знал, что я такая важная птица.
Он прекратил улыбаться, потянулся вниз и, порывшись в портфеле, извлек какие-то документы.
– Вот, мистер Маунтджой, как много вы для нас значите.
Он бросил на блокнот две небольшие папки. Грязновато-желтые, потрепанные. Я раскрыл их и обследовал параграфы непостижимого готического шрифта, неразборчивые инициалы и имена, круглые печати. С одной фотографии на меня смотрел Нобби, с другой – Ральф, застывший с нарочито глупым и тупым выражением лица.
– Стало быть, поймали…
Доктор Гальде не ответил, и что-то в его молчании – некая натянутость, наверное – заставило меня быстро вскинуть глаза и переделать утверждение в вопрос:
– Значит, поймали?
И опять-таки доктор Гальде отмолчался. Затем он извлек облако белого батиста и в очередной раз высморкался.
– С прискорбием вынужден сообщить, что ваши друзья мертвы. Застрелены при попытке к бегству.
Я долго смотрел на тусклые снимки, но они ничего не означали. Я попытался расшевелить себя, мысленно и как бы на пробу сказав: их грудные клетки растерзаны пригоршнями свинца, каждый из них дошел до предела… оба неутомимых игрока в крикет увидели и осознали, что игра кончена. Они были моими друзьями, и их знакомые тела сейчас гниют.
И ты все равно ничего не чувствуешь?
Может быть.
Гальде тихо молвил:
– Теперь понимаете, мистер Маунтджой? Жизненно необходимо, чтобы больше никто не оказался по ту сторону проволоки… это необходимо ради них самих, ради нас, ради человечности, ради грядущей…
– Сволочи.
– Ну конечно. Само собой. И так далее.
– Говорю вам: я ничего не знаю.
– В таком случае, когда мне поручают или, если угодно, я сам беру на себя задачу предотвратить повторение аналогичного инцидента… куда еще прикажете смотреть? На кого? Из всех содержащихся в этом лагере, кто еще обладает столь подходящей репутацией? Кто еще говорил о живописи и красках, о литографии? Да и потом… – Он пристально глядел на меня своими огромными васильковыми глазами. – Кто из всех этих людей способен к благоразумию? Уж не следует ли мне в качестве рычага выбрать майора Уитлоу-Браунригга, этого несгибаемого джентльмена, и гнуть его, пока не сломается, или выбрать более податливый материал?
– Говорю вам…
– Крайне важно, чтобы я мог провести облаву быстро, внезапно и знал наверняка, что и где я найду. Прошу, пожалуйста, выслушайте до конца. Я должен разбить печатный станок, изъять инструменты, униформу, гражданскую одежду, я обязан вдребезги разнести рацию, сразу выйти на подкоп и засыпать его…
– Но ведь я…
– Дослушайте, пожалуйста, до конца. Я выбрал вас не только оттого, что вы, безусловно, входите в организацию, но и оттого, что вы – художник, а посему объективны и стоите особняком от своих собратьев; вы – человек, который понимает, когда предательство не является предательством и когда надо ломать правила, нарушать клятву, служить высшей правде…
– В последний раз повторяю: я ничего не знаю!
Он развел руками, опустив их на стол ладонями кверху.
– Вы считаете, это благоразумно, мистер Маунтджой? Примите в учет все те признаки, что указывают в противоположном направлении: ваши разнообразные навыки, вашу дружбу с этими двумя офицерами… даже ваше бывшее членство в партии, известной своими подпольными повадками… О, поверьте, я испытываю глубочайшее уважение к вам и крайнюю неприязнь к собственной работе. Кроме того, я понимаю вас… насколько вообще можно понимать другого человека.
– Это невозможно. Я сам себя не понимаю.
– Но я объективен, коль скоро, обладая возможностями изрядно вам досадить, так сказать, влезть вам под кожу, я ведь могу и оставить вас в покое, еще до того как начнется боль…
– Боль?
– И, стало быть, я знаю – объективно, наверняка, до безмятежности, – что на том или ином уровне нашего – увы, злосчастного знакомства вы начнете… как бы это выразиться…
– Колоться я не буду. Потому что ничего не знаю.
– …«колоться». Ага. Вот правильное слово. Итак, вы, мистер Маунтджой, рано или поздно начнете колоться.
– Не знаю я ничего. Ничего!
– Погодите. Давайте-ка я для начала сделаю для вас нечто весьма ценное. Я разъясню вам вашу же суть. Никто – ни любимая женщина, ни отец, ни школьный учитель – на это не способны. Они все скованы условностями и добротой. Лишь при теперешних обстоятельствах, так сказать, в электропечи, один человек может обдать другого человека расплавленной, слепящей правдой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.