Текст книги "Утонувшая память: Стихи разных лет"
Автор книги: Вадим Фадин
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
«Грозит усталость. Разум начеку…»
Грозит усталость. Разум начеку —
пришла пора идти к часовщику,
чтобы определить себя в пространстве.
Ещё недавно был понятен круг,
теперь блуждаю меж понятий «друг»
и «дом» – не знал страннее странствий,
совсем не ждал, а вот столкнулся вдруг.
В письме пером – надёжность черноты,
но жизнь в пределах меловой черты
когда-нибудь потребует разрядки,
и бросишься по старым адресам,
не веря износившимся часам:
не может быть, чтоб мир был не в порядке —
скорее, ошибаешься ты сам.
Пусть часовщик удержит от затей:
жильцы сменились и не ждут гостей —
настолько, что уже не внемлют речи,
и, может быть, не нужно суеты —
стучаться в двери, покупать цветы.
Нелепо ждать, что та, кого я встречу,
уберегла давнишние черты.
1988
«От тени завтрашнего дня…»
От тени завтрашнего дня
огонь не упасёт меня —
бенгальский ли, что с ёлки брызнет,
живой ли отблеск от печи, —
но станет застить все лучи
тень будущего – до предела жизни.
И только язычок свечи
увязан с кончиком пера.
Сотрётся – бывшее вчера,
а то, чему бы завтра длиться,
переполняет наши дни.
Забыты, образам сродни,
любимых будущие лица,
неразличимые в тени…
1988
«Потоп, сказали, будет после нас…»
Потоп, сказали, будет после нас.
Дороже пролетевших лет – сей час,
но времена, как правило, двулики:
пока на воле длится ясный день,
горят от жажды глотки деревень
и век, победоносный и великий,
тайком влачит трагическую тень.
Укрыты ею сговор и обман,
а юноша, классически румян,
не знает о происходящем ночью;
да, у любой любви две стороны,
и тянет дымом из родной страны,
и в темноте не предъявить воочью
отринутых предметов старины.
1989, Дубулты
У ПЕРЕВОЗА
Ну что там глобус с двойнею Америк?
Как перебраться с берега на берег
реки – на том сошёлся космос клином
при немоте доступных смертным карт.
Написан Вертер и изучен Кант,
но нет проводника по нашим глинам.
На берегу тоскует музыкант —
сочувствую его лихой гармони.
Фальшивит, спьяну. В гене иль в гормоне,
однако, что-то есть такое, право,
родное с ним, что свято берегу.
А он рождён на дальнем берегу
и тоже не отыщет переправы.
Доверясь карте, сам себе солгу —
стократ учён, чтоб попадаться снова:
имел поштучного и развесного
довольно
просвещённого обмана.
Ждать от чужих подмоги – не с руки,
и пропадает время близ реки;
платя его из своего кармана,
я поступаю картам вопреки.
1989
«Ещё апрель, и в доме топят печь…»
Ещё апрель, и в доме топят печь.
Начать с нуля? – игра не стоит свеч:
судьба зависит от случайной встречи,
а тут занесена болезней плеть…
Для рукописей близок час гореть —
пусть исчезают с ними части речи,
когда весна плетёт из веток сеть.
Настало время рукописи – жечь:
швырнёшь в огонь – и словно камень с плеч.
Не надо свеч – и тотчас гасят свечи,
чтоб в полумраке думать о себе.
Так много неизвестного в судьбе,
что не хочу расстаться с частью речи.
Судьба ещё играет на трубе —
мелодию непросто уберечь,
как уберечься от ненужных встреч,
от лишних слов, которых – пуд на плечи:
не воробей, удержана едва,
на вылете, ущербная глава…
Ещё апрель, повсюду топят печи.
И я пока держу свои слова.
1989, Дубулты
«Безносая дева ещё холоста…»
Безносая дева ещё холоста,
но возраст себя пожирает с хвоста,
и мир подаёт различимые знаки,
которые мне расшифровывать лень.
И если начнётся ещё один день,
то будут и пища, и свечи во мраке,
и мало ль какая в быту дребедень.
Унылая дева ещё холодна
и бродит по белому свету – одна,
но годы ползут, как библейские змеи,
бесхвостые, здесь, у дверей, по крыльцу,
и можно уже угадать по лицу
безносой, что я докопаться посмею
до тайны – как веку пробраться к концу.
1989, Дубулты
«Ни раб, ни червь не превзойдут вершин…»
Ни раб, ни червь не превзойдут вершин.
Мы – не рабы, но что мы совершим
такого, что б превознесли потомки?
Летят года, и быть собой пора б,
коль дан гудок и даже убран трап,
и механизм езды готов к поломке,
но червь грызёт: а вдруг я тоже раб?
Никто не червь. Но неизвестный вид
учёными, быть может, не открыт,
а был бы – и мои б сошлись приметы?
И точит червь, и ход в потёмках стар,
спасает дело лишь сомненья дар,
да вот ковчег отходит к краю света;
в нём червь с рабом – одна из нужных пар.
1992
«Осенней речке угрожает лёд…»
Осенней речке угрожает лёд,
скребёт по снегопаду самолёт,
а я ещё к знакомому пейзажу
не то чтоб равнодушен, а никак
не отношусь, в уюте тайника
блаженствуя, за стол усевшись заживо —
мастерить, пока тверда рука.
Не всем понятен ужас слова «вдруг».
Спокоен даже мой вчерашний друг.
Но я – спешу скорей закончить книгу
и, дай-то Бог, ещё одну начать:
мне был звонок. Которая печать
нарушена? Своих коней квадригу
(и блед, и вороной…) хлещу сплеча.
Случайным встречным непонятен бред:
спокоен лес, и в нем обходчик – блед.
Мне снег не сладок, раз другие страны
своей земли я видел лишь во сне,
а мой тайник растает по весне —
и труд не впрок тогда, и будет странно
вздыхать по запредельной стороне.
1993, Переделкино
«Странный феномен – присутствие женщины в доме…»
Странный феномен – присутствие женщины в доме,
в спальне без мебели, без обитателей, кроме
выданных зеркалом, не упомянутых в томе,
где собеседников можно найти имена.
Можно, к тому ж, говорить о присутствии духа —
полный набор междометий рассыплется сухо.
И на пророка бывает, как видно, проруха,
если близки непростые для нас времена.
Странный феномен – лишение женщиной воли;
жалок наш ум, не играющий более роли
при попадании в женское жёсткое поле
прежде, чем свидимся даже: бежим на ловца
запертым домом, по гулким ночным анфиладам.
Кто-то присутствие выдал нечаянным взглядом.
Странное дело – Вселенную чувствовать рядом,
если смущён пустяком – отраженьем лица.
1989
ИЗ КНИГИ «НИТЬ БЫТИЯ»
«Пробежал музыкант, погоняя скотину смычком…»
Пробежал музыкант, погоняя скотину смычком,
остальные стояли на всём протяженье дороги,
мне навстречу лицом и расставив по-ухарски ноги.
Я тут был новичком, я себя ощущал – старичком.
Мне хотелось, чтоб всё это стало – кино на стекле,
я б тогда объяснил то, что было тревожно и странно;
я привык слыть своим, попадая в прекрасные страны,
неуместные сны настигают – в родимой земле.
Толкования снов принимали всерьёз в старину,
а потом интерес был ослаблен учением Фрейда.
В спящей сути своей совершаем глубокие рейды,
но, проснувшись, решаем, что просто играли в войну.
1982
«Без лошади белой едва ли парад состоится…»
Без лошади белой едва ли парад состоится
по случаю лета. Какая же, право, столица —
без лошади белой? На площади встреченный, всадник
с забытой осанкой – конечно, счастливый гонец,
из цирка, быть может, а то и вельможный наглец,
а то и глашатай, без мыслей преступных и задних
читающий сказки с намёком на добрый конец.
Без лошади белой, разбуженной утренним светом
на тёплой лужайке (всё лучшее связано с летом),
не вспомнит свой край космонавт, затерявшийся в мире,
свой город безумный, видение на берегу,
без лошади белой, стоящей на белом снегу
(с зимою – всё лучшее… впрочем, сезонов – четыре).
И выделив город из прочих земных, я солгу:
мне только случайно судьба указала столицу,
где скрыта пружина, где скоро парад состоится
и стрелки часов направляют движенье на площадь,
а каждый прохожий несёт на запястье часы —
грохочут колесики, тьма, выводя из дурной полосы
туда, где осталась забытая белая лошадь
на мягкой лужайке, не знавшей доселе косы.
1989
«Нить бытия закручена в спираль…»
Нить бытия закручена в спираль,
и много раз встречается февраль,
но только без падения престола.
И много раз уходит вниз зима,
неотвратимо тают терема,
и можно ждать пусть самого простого,
но всё же – потрясения ума.
Нить бытия протянута, во тьме
(но только тот, кто не в своём уме,
помыслить может о включенье тока),
а кровь – тепла, и отдаёт в виски,
когда возок на скользкие витки
влетает. Так придумано жестоко,
что ненадёжны быстрые возки:
скользят полозья поперёк зимы —
то, что, быть может, потрясёт умы,
для многих так и остаётся тайной.
Печальные читаем жития.
Устану к марту, видимо, и я —
беда зимою может быть случайной,
но не случайна форма бытия.
1988
«Свеча – на праздничном столе…»
Свеча – на праздничном столе,
в воспоминании о детстве,
в воображенье – в пору бедствий
единственный зрачок во мгле,
заплаканная – у иконы,
запретный свет во время оно,
нас высветивший на земле.
Нечастый гость – живой огонь.
Кто в наши дни поймёт отвагу
свечою освещать бумагу,
а боле – поднести ладонь?
Строка зажжётся в тёмных далях —
не превзойдён уменьем Палех
(на чёрном – храм, жар-птица, конь).
А та (мело, мело) свеча
Непостижимее метели!
Спасём друг друга:
в самом деле,
что за болезнь – рубить сплеча?
Быть может, лишь при зыбком свете,
свечу затеплив в кабинете
для верных поисков ключа…
1988
«В конце, давно наставшем, света…»
В конце, давно наставшем, света
подобия зимы и лета
с подобьями хулы и славы
неплохо спелись под шумок;
ничто сегодня не порок
в садах болеющей державы.
Пророком назван буйства срок —
его ошибка сердце саднит:
им не предсказан первый всадник
(об остальных пока нет речи —
затопчут конные толпу).
Гляжу на ложную тропу,
что, барским картам не переча,
ложилась подло под стопу,
но сохраняла в тайне свойство
нести кавалеристов войско —
и странен мир в обратном взгляде,
даёшься диву наконец:
на зверя каждого ловец
нашёлся, двор стеснён в ограде
и безутешен Бог-отец.
1989
«Намечен белым день поминовенья…»
Намечен белым день поминовенья.
Выходит время из повиновенья,
из зимнего хранилища – на волю,
холодные снимаются посты,
желания по-прежнему просты —
я, например, хочу любви, не боле.
Но память ставит белые кресты.
Необходим весенний день печали,
как остановка долгая в начале
благого дела, чтоб собраться с духом
и разобраться с письмами извне.
Признаться, чаще я пишу, чем – мне;
не о любви. Но вскорости, по слухам,
ворвётся время, в белом, на коне.
1990
«От милой компании невыносимой…»
От милой компании невыносимой
не скроешь, поди, ни тельняшки осиной,
ни ягоды в щедрой листве.
Иудино дерево с нашей осиной,
известно, совсем не в родстве,
но строят садовники
серые козни,
мотая какие-то общие корни,
сзывают чужих в хоровод —
и чем непонятней призыв, тем покорней
глядим проповеднику в рот.
Пусть в этом не видно особого чуда,
раз ветер носил семена отовсюду
и лес расшумелся не вдруг,
но всякий, в компании явный, иуда
находит какой-нибудь сук.
1989
«Не созрев для заботы о славе мирской…»
Не созрев для заботы о славе мирской,
наша юность пресытилась горькой Москвой,
наша зрелость, прошедшая нищей страною,
донесла до черты эту горечь во рту,
преумножив надежды в годах и тщету
и гордясь лишь сугубой седой стариною,
отодвинутой волей слепых в темноту.
Наша юность смягчалась любовной тоской
в ежедневных прогулках по горькой Тверской,
и размолвкам внимали пустые бульвары.
Запрещённый, не мог нам подыгрывать джаз
в комендантский, ещё не оборванный час,
и невсхожие семечки Божьего дара
вместе с юной порой пропадали для нас.
Двустороннею выбита наша медаль:
глазу – яблони цвет, обонянью – миндаль.
Слишком поздно осознаны наши потери,
чтоб других напоследок не сделать потерь.
Наша горечь пронзительней стала теперь
от созревшей тоски по утраченной вере.
А вернуться обратно – захлопнута дверь.
1989
УТОНУВШАЯ ПАМЯТЬ
Память меня приглашает в кино;
в кадре – бассейн, где не чищено дно.
Видно, что не умирает Тарковский.
Что-то случилось в начавшемся дне:
память разбухла на кафельном дне.
Ждут санитары, но я не таковский,
вовсе не нужно сочувствия – мне.
Прав звездочёт: где черно – там дыра;
не отделит больше зла от добра
бедная память, отбитая хлоркой.
Многие книги ещё под замком,
образ Офелии плохо знаком;
мы теперь дело имеем с галёркой —
той, для которой не писан закон.
1992
«Печальны тромбоны, не взявшие нужного тона…»
Печальны тромбоны, не взявшие нужного тона,
грустны тромбонисты, в руках – канцелярские скрепки,
безудержны стёкла пустого от старости дома,
чей скромный чертёж – на странице забытого тома,
и всё это – повод к распитию горьких и крепких.
Но что-то живёт в оставляемых нами жилищах:
в иных – не нашедший достойного выхода ветер
и крест на полу, нарисованный полной лунищей,
в других же – случайно опавшие в комнатах нищих
тяжёлые мысли о том, что творится на свете,
и ситцевый шелест, и время, прошедшее мимо,
былое присутствие (к слову, имеющий уши
легко постигает безумный подтекст пантомимы)
любимых. Постройки снесут, и, живущее мнимо,
пройдёт – то, к чему по привычке лежат наши души.
1990
«Изобразить Святого Духа…»
Изобразить Святого Духа
не может тот, чьё сердце сухо,
а значит, и никто из нас.
И вот тирада непечатна,
судьба, поэтому, печальна,
судьба поэта… Вещий глас
дан бессловесному, случайно.
Невероятно – день пасхальный
связать с иконою наскальной,
а время наше странно мне.
Моя беда – случайность дара,
ведь ум имеет форму шара,
чьей затенённой стороне
ясна не Троица, а – пара.
1992
«Окончание времён ожидается всегда…»
Окончание времён ожидается всегда,
никуда не утекает пресловутая вода,
вечно скачет по асфальту стражник Страшного Суда,
и судебный исполнитель мило шутит с понятыми.
Понемногу иссякает самый страшный в мире век,
фейерверк всё чаще пляшет на изнанке сжатых век,
и условность всякой даты, всяких знаков или вех
заставляет усомниться, жив ли ты, а жив – но ты ли?
Может статься, первый ангел не замечен. Ни ловца
не нашлось, ни ушлой бабки на скамейке у крыльца,
часовая тень от стрелки провозвестником конца
не послужит, а тем паче – провокатором побега.
Нынче спорить бесполезно – время кончилось вчера,
понемногу пропадают дорогие вечера,
только мой последний росчерк не срывается с пера,
а упущенные годы выпадают в виде снега.
1992
ПЕРЕДЕЛКИНО
1. «Река осталась подо льдом…»
Река осталась подо льдом.
По осени ещё с трудом,
застеклена, читалась карта
подводных путаных путей,
по коим рыбы без затей
текли в дома – дождаться марта.
Но вот – зима, теперь вестей
не пропускает снежный слой.
Там календарь, конечно, свой —
в немых глубинах антимира,
и хоть потоп или пальба,
или на Страшный Суд труба,
а время протекает мимо
и предсказуема судьба.
Сдувает пудру с парика,
осталась подо льдом река,
но неспроста затянут пояс
ещё ненужного моста;
донос читается с листа,
и тёплых дней напрасен поиск.
Вокруг – знакомые места.
1990
2. День юбилея революции
День выдался ясным, а это сегодня некстати.
Впервые я сел за стихи к знаменательной дате
и сразу – к такой, что не скажешь при детях. Издатель
партийных томов завертелся, наверно, в гробу.
Сегодня не жалко на праздничный опус бумаги,
не нужно быть верным чудовищной старой присяге,
впервые никто не пронёс ненавистные флаги,
как крест на Голгофу, на тощем бедняцком горбу.
По площади главной не движется шествие нищих —
сидят по домам, кто с работой, кто – с чёрным винищем,
а я в одиночестве утро провёл на кладбище
на склоне святого холма, где лежит Пастернак.
И всё отступает, и чернь исчезает из виду,
ведь горькое горе всегда перевесит обиду,
расходятся толпы – по жертвам служить панихиды,
и так растворяется дата, и зрячему видится знак.
7 ноября 1992
3. «Как Битов писал, я живу у могилы поэта…»
Как Битов писал, я живу у могилы поэта
(живу – подчеркнул), и конечно же, это – примета,
которой стесняюсь – без доброго, впрочем, совета
гуманных соседей, чьи окна глядят на погост.
И всё-таки совесть чиста: это так ненадолго!
Я здесь заточён по велению сладкого долга;
оставлю в столе восьмистишия странного толка
как скромную сумму, читателю данную в рост.
Я, всё же, живу. Дорожают в округе минуты —
нельзя накопить и нельзя завещать их кому-то;
от денег бумажных карманы у нищих раздуты —
на них не купить ни бумаги, ни, к слову, пера.
Сегодня и женщины знают, как падают курсы,
и редкостью стали отменные, тонкие вкусы,
но тот, кто живет, искушён. Старомодность искуса
ему очевидна: такая настала пора.
1993
4. «За окном постепенно тускнеют цвета Хохломы…»
За окном постепенно тускнеют цвета Хохломы.
Старомодный покой постепенно смущает умы…
Дом, в котором обычно встречаю начало зимы,
расположен вблизи потаённых палат Алексия,
это – место, куда должен циркуль поставить иглу,
но об этом не думаешь, если прикован к столу:
всё равно, где затворником быть – ив медвежьем углу,
и в серёдке креста, что начерчен на карте России.
Неширокая речка течёт с непонятным трудом,
наша мирная речь всё никак не покроется льдом,
оттого что давно все дороги ведут в этот дом,
оттого что давно никуда не приводят дороги.
То и дело я слышу – стучат вдалеке поезда,
я изъездил страну, а в другую – запретна езда
мне была до сих пор, отчего путевая звезда
обращалась всегда теневой стороной недотроги.
Я рисую другую привычным усильем ума;
подождать, потерпеть – и пойдёт рисоваться сама,
в ней и то хорошо, что туда не доходит зима
и не надо, натужась, влезать для прогулки в овчину.
Деревенская церковь бедна для отвода беды,
я к обедне хожу, оставляя нарочно следы,
но соседи, умом смущены под влияньем среды,
не замечены в храме: имеют на это причину.
1995
«Безвестную жизнь в историческом граде…»
Безвестную жизнь в историческом граде
к бумаге прижать изнутри нехитро,
моя – подвернулась под злое перо;
но то, что осталось снаружи тетради,
я должен предвидеть, храни меня Бог —
вдруг к окнам подступит, взойдёт на порог, —
а я не хочу соучаствовать в стаде.
Я дома останусь, в квадрате, в ограде,
и двор – пусть скользит за миры, за моря:
меня не учили бросать якоря
в те годы, где мысли теснились в осаде.
Найдутся историки, хватит ума —
об участи русских напишут тома:
забытое мной соберут Христа ради.
1993
«Чёрный ангел и ангел белый…»
Чёрный ангел и ангел белый,
верный ангел и ангел беглый
ищут облака, шороха, тени:
как в завязке ночного кошмара,
не узнаешь, где – двое, где – пара,
и кому отдавать предпочтенье:
одинаковы степени дара.
Белый – с неба упал, зацелован;
клоун чёрный и белый клоун
возвращаются в повесть Феллини.
Чёрный цвет не созвучен таланту,
это цвет похоронного банта.
Дар зарыт, и резвятся в малине
землекопы, друзья, секунданты.
1992
«Тревожно годы коротаю…»
Тревожно годы коротаю,
затем, что дымом мир пропах.
Страна стоит на трёх китаях,
а те – на белых черепах,
и наши скипетр и держава
зажаты в лапах черепах.
Так, торопясь, проходит слава.
Её и нет, по приговору,
и об устоях речи нет;
секрет раскроется в ту пору,
когда судьи простынет след.
А люд – приговорён к потёмкам
не за грехи прошедших лет,
но чтобы дать пример потомкам.
1993
«Безрукий цирюльник, лелеющий бритву…»
Безрукий цирюльник, лелеющий бритву,
любовник, с тоской призывающий битву,
Набоков, читающий на ночь лолитву,
и снайпер, и сталкер – не встретятся здесь,
и мы, старожилы, уже понемногу
приходим к согласию, с именем Бога,
и так – привыкаем глядеть на дорогу,
теряя излишнюю путнику спесь.
Язык упражняется в слове «навеки»,
чужие идут за окном человеки,
и только крушение библиотеки
осталось в цепи неразъятым звеном.
Нас много, мы все разлетимся по свету
с неправдой в сумах, с отвращеньем к совету,
послушны любому попутному ветру,
ничуть не утешены горьким вином.
1992
«Лети себе. На вольный монгольфьер…»
Лети себе. На вольный монгольфьер
завистники взирают однобоко,
к тому ж, всегда находится Набоков,
неудержимый коллекционер
и только позже – обитатель сфер.
Спи в тишине под сладкий гул огня,
отныне в сновидениях нет толку.
Всяк мотылёк нанизан на иголку —
рождественский подарок для меня.
Но шару шар в коробке – не родня:
они цвели на разной высоте,
что характерно – выше колокольни.
Лишь тот пилот, что выбрал путь окольный,
проснётся утром в собственной постели,
не припомнив, что там, на кресте.
1992
«Не разорюсь на похвалы Востоку…»
Не разорюсь на похвалы Востоку —
да что такое мне теперь Восток?
Он с места не сойдёт, он так далёк,
что без него совсем не одиноко.
И Запад недостоин похвалы.
На скачках ставлю на Илью-пророка,
и в громе жду не славы, не хулы,
не откровенья, а обычной вести
о том, что мной крест-накрест пройден путь —
на Запад ли?
Но это как взглянуть:
я нахожусь в таком удобном месте,
что все концы доступны и равны;
одна забота – сохраненье чести
при неизбежном выборе страны.
1994
«Из-под руки разглядываю дали…»
Из-под руки разглядываю дали:
летят, как перелётные снега,
голубенькие девочки Дега —
их так давно и безнадёжно ждали!
Но слишком, всё же, угнетает глаз
сиянье перевёрнутой медали
и дразнит слух давно ушедший джаз.
Когда сойдутся старые мотивы,
сведут воспоминания с ума.
Февраль – как настоящая зима:
не тает снег, а это нынче – диво.
Не верю взгляду из-под козырька,
я ослеплён, а память дарит льстиво
картинки из потерянных зеркал.
Блаженство – растравлять былые раны;
под шрамами – младенческая плоть,
пристрастия забывшиеся, вплоть
до мельчайших, оживают странно,
и странно откровения легки.
Но что за стёкла стали ставить в рамы!
В чужую даль смотрю из-под руки.
1994
«Поспорим, вкус есть функция ума…»
Поспорим, вкус есть функция ума,
хотя как раз о вкусах спорить глупо.
Пусть всё определяют крови группа
и то, как щедро тратятся сурьма
или румяна; пагубны советы,
и мерок нет, и только синема
рисует образцовые портреты.
И всякий неожиданный порок
оправдан если не умом, то вкусом;
не гению противиться искусам,
но мудреца – не пустят на порог,
а новичков встречают по одёжке,
они – ясны. Как предсказал пророк,
жизнь прибывает в час по чайной ложке.
1993
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.