Текст книги "Деньги для Марии: повести, рассказы"
Автор книги: Валентин Распутин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Но этому плану не суждено было сбыться.
Иван, бывший с полчаса за сторожа в деминском ларьке, изнывал от безделья, когда воротившийся Демин, не придавая никакого значения своим словам, сказал:
– Там чего-то казаки опять гуртуются…
Иван тут же распрощался с Деминым. «Казаки гуртуются» – могло означать и мирный заготовительный выход, казак тоже любит сладко поесть, а рынок сейчас, в августе, – скатерть-самобранка со всех концов света. Поспевает к этой поре и свое – из тайги, с огородов, полей, пасек, с полян и пустошек, даже с городских балконов, превращаемых на лето в грядки… Тучные ряды ломятся от изобилия, так и плывут, так и плывут перед глазами полными коробами, бойкие языки зазывают на десятках акцентов, и никакая иная любовь не знает столь нежных слов, как любовь к садовым и огородным чадам, никакое сладострастие не сравнится со вкусом южных плодов, за тысячи и тысячи километров спешивших к тебе, чтобы в юности, свежести и красоте усладить твою целомудренную страсть. Рынок в августе – это за душу берущий гимн земле-роженице и человеческому кропотливому и неустанному пособию ей в вынашивании плодов, это песнь величию и чистоте человеческих рук и душ, тянущихся друг к другу, чтобы ни у кого ни в чем не было недостатка. А если навеется кому в голову случайная и кислая, точно в недозрелом плоду, мысль: как же, мол, при таком изобилии процветает такая бедность? – гоните ее прочь. От одной картины этого великого благополучия можно насытиться и усладиться с лихвой всем, кому только захочется. Рынок в августе – это такая же демонстрация нашей непобедимости, как военный парад в красные дни национального торжества; это такой же фейерверк рассыпающихся на гирлянды разноцветных огней, как праздничный салют.
Вполне могли казаки гуртоваться, чтобы полюбоваться на это дивное, редко когда выпадающее зрелище, к которому не может быть равнодушен никакой человек. А могли явиться и с взыском, такое тоже бывало.
Так оно и вышло в этот раз. И вовлекло в свою бучу Ивана. Потом город, не соглашаясь с газетами, говорил, что казаки пришли, чтобы взять и сдать в милицию не то азербайджанца, не то чеченца, который в определенный час отрывался от прилавка с фруктами и спускался в общественный туалет, где вручал «агентуре» для распространения «взятки», порции наркотика. Среди тех, кто потом этими дарами пользовался, оказался и сын казака. Казаки умеют снимать показания, и сын показал на снабжавшего его зельем, а тому пришлось показывать на «источник». Казаки явились вшестером, но о мере наказания заранее не договорились и еще при подходе громко обсуждали, сдать им чеченца или азербайджанца в милицию сразу или прежде публично тут же, на рынке, выпороть, а уж потом сдать. Чеченец или азербайджанец успел скрыться. Разъяренные казаки с криком набросились на его друзей кавказцев, те ответили издевательским гвалтом – слово за слово, угроза за угрозу, казаки были дурнее, кавказцы злее и наглее; казаков взбесило еще и то, что кавказцев в минуту набралось втрое-вчетверо больше, чем их; казачья честь оказалась в опасности. И – взорвалось! С переполненных, густо усыпанных горками, рдеющих и переливающихся всеми цветами радуги рядов полетело на землю, рассыпалось, захрустело под ногами; загремели сброшенные орудия торговли, заголосили бабы, вмиг наскочила беспризорная ребятня. Казаки рывками двигались друг за другом вдоль рядов и с ревом сметали с них все до полного опустошения. Иван и сам не помнил, как он оказался рядом, – и тоже с криком и неистовством переворачивал, сталкивал, отпихивал, орудуя руками и ногами, надвигаясь и отступая, как в ритуальной пляске. Потом сцепились и бешеным орущим клубком принялись дергаться и кататься из стороны в сторону. Кавказцы одолевали: одного казака распяли на асфальте и всаживали в него пинки; другой, оглушенный чем-то тяжелым, сидел на земле и мотал головой. Только один мужичонка из местных и подскочил на помощь; маленький, юркий, с подпрыгивающей, как мячик, лысой головой, он взмахивал короткими руками так удачно, что успел вызволить из кавказского плена двоих казаков, прежде чем согнулся от тяжелого пинка. Пинали и Ивана, пинал и он… Кавказец с оскаленными зубами кинулся на него – Иван, отступая, споткнулся о чье-то распластанное тело, упал, успел кувырком откатиться, вскочить и локтем садануть в подвернувшийся тугой живот, пробив его до утробного всхлипа. Потом кто-то схватил его сзади за шею и сильно сдавил; он чуть не потерял сознание. Его встряхнули и развернули – перед Иваном громоздился милиционер и наяривал в свой свисток. Одной рукой милиционер держал Ивана, другой норовил сграбастать прыгающего рядом казака. И тут Иван рванулся, оторвался и сиганул в распахнутую дверь крытого рынка, в его густое многолюдье. Но когда он, потолкавшись в нем минут десять и переведя дух, собрался выйти в улицу с противоположной стороны, там, в отдалении, чтобы обозревать сразу все три выхода с рынка, зырился на них в боевой стойке все тот же милиционер.
После этого Иван решил перебраться на дачу и до школы не появляться в городе. Тем более что дело о нападении на кавказцев, как и следовало ожидать, уже было заведено. Правосудие вовсю шустрило, чтобы угодить газетам. Хватит приключений. Да и привести в порядок разбитое лицо, с впечатанным под левый глаз радужным синяком и разорванной губой, тоже лучше всего было там, в одиночестве и раздумьях, что же это происходит и с ним, и вокруг него.
Но недолго он и предавался размышлениям, хорошо или плохо это было, что он ввязался в драку, недолго и мучился совестью. Ввязался – потому что покусывало, саднило внутри болью от бездействия и безволия, требовало хорошей встряски. Вот она и подвернулась. Что дальше – видно будет. Пойдет в школу – невольно отступит опять в возраст и положение недоросля, примет полагающиеся правила, из которых он вырос, и надо будет почти год ежиться в них, пока не выйдет на полную свободу.
А пока… пока дни за днями проходили у Ивана в приятном и каком-то приподнятом, сытящем его безделье. Никто не мешал ему, не командовал и не направлял, и не было у него, казалось, даже перед собой никаких обязанностей. Соседи справа уезжали в эту пору на своем катере на Байкал, а соседи слева за густо разросшимися кустами малины были не слышны и не видны. Грядки без матери запущены были с весны, но в густой и сопревшей, лежавшей мочалкой траве сидела крепкая морковка, за дровяником среди хлама расползлись по сторонам и ровно горели глянцевым золотистым светом кабачки, под неокученной и тонкой, казавшейся дикой, картофельной ботвой прятались изрядные клубни. И теплой печалью ложилось на сердце: забросили посадки, а они сумели сами постоять за себя и взять у навалившегося на них беспрепятственно полчища сорняков и корм, и влагу, и солнце. На ягодных кустах и сквозь дубраву крапивы и осота чернела и краснела смородина, багровел полосатый крыжовник… И все это в тихие и солнечные дни сидело смиренно и терпеливо, приготавливаясь опасть вместе с листом и уже опадая… Иван ленился готовить себе обеды и по часу-полтора пасся в ягоднике, грыз морковку, а вечерами, вполне сытый и умиротворенный, окунался в печаль уходящего лета. И расслабленно и приятно ощущал, как она, эта печаль, чуть колеблющимся, чуть волнующимся дыханием вплетается в его дыхание. Это было внове, и Иван затаенно прислушивался к себе. До того он знал два состояния погоды – плохая и хорошая, удобная и неудобная для прогулок, а оказалось, что выпадают часы и дни, благоприятные для созревания глубинных чувств и проницательности: смотришь и видишь скрытое, неразличимое в другое время, чувствуешь, как открываются в тебе какие-то поры и сладкая мука жизни вливается в них и начинает щемить сердце. В тысячный и тысячный раз смотрел он в обращенный к Байкалу раствор ангарской мощной струи, то темной, то голубой, то серой, то гладкой, то бьющейся в волнах, но впервые, заскользив по ней все быстрее и быстрее, он вдруг поднялся в высоту и с восторгом, паря как птица, разом охватил и впустил в себя все далеко живущее вокруг по обоим берегам реки. Для чего-то поспевал он неведомого, какие-то пробивались в нем новые чувственные струи. И так приятно, так сладко было обмирать, внимая этому новому дыханию, которое, казалось, навеивалось со стороны!
Из невольной вины перед заброшенным, еще совсем недавно казавшимся таким сильным увлечением он взял с собой из дому на всякий случай книгу пословиц русского народа и церковно-славянский словарь. И на всякий же случай из того же чувства вины на третий или четвертый день раскрыл словарь. Полистал, вслух повторяя осторожно и трогательно, словно пробуя на вкус и боясь вспугнуть: лепота, вельми, верея, чресла, навет, златозарный, светосиянный… и откинулся в изнеможении: что это? Если бы отыскался человек, воспитывавшийся в глухом заточении и никогда не слышавший слов: мама, люблю, дорогой, спасибо, никогда от рождения своего не ведавший ласки и не засыпавший под колыбельную, он бы их тотчас понял и узнал при встрече, потому что он и не жил без них, все ждал и ждал, когда прикоснется к нему волшебная палочка их звучания и оживит его. Иван точно клавиши перебирал, и дивная музыка узнавания звучала в нем мягкими и торжественными аккордами. Все эти слова, все понятия эти в Иване были, их надо было только разбудить… все-все знакомое, откликающееся, давно стучащееся в стенки… Это что же выходит? Сколько же в нем, выходит, немого и глухого, забитого в неведомые углы, нуждается в пробуждении! Он как бы недорожденный, недораспустившийся, живущий в полутьме и согбении. «Душу мою озари сияньми невечерними», – пропел Иван, заглядывая в словарь и опять замирая в восторге и изнеможении.
Нет, это нельзя отставлять на задний план, в этом, похоже, и коренится прочность русского человека. Без этого, как дважды два, он способен заблудиться и потерять себя. Столько развелось ходов, украшенных патриотической символикой, гремящих правильными речами и обещающих скорые результаты, что ими легко соблазниться, еще легче в случае разочарования из одного хода перебраться в другой, затем третий и, теряя порывы и годы, ни к чему не прийти. И сдаться на милость исчужа заведенной жизни. Но когда звучит в тебе русское слово, издалека-далёко доносящее родство всех, кто творил его и им говорил; когда великим драгоценным закромом, никогда не убывающим и не теряющим сыта, содержится оно в тебе в необходимой полноте, всему-всему на свете зная подлинную цену; когда плачет оно, это слово, горькими слезами уводимых в полон и обвязанных одной вереей многоверстовой колонны молодых русских женщин; когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников; когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать, и как напитать душу ребенка добром, и как утешить старость в усталости и печали – когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем и душой, напитанными родовой кровью, – вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета; с древнейших времен оно само по себе непорушимая клятва и присяга. Есть оно – и все остальное есть, а нет – и нечем будет закрепить самые искренние порывы.
До конца недели все так же простояло в полусолнце, в полудреме, было тепло и тихо, и все так же располагало к тому, чтобы заглядывать в себя и искать перемен. Но хотелось уже и движения. Поднимаясь от залива с ведром воды, наткнулся Иван взглядом на лодку на каменишнике, второе лето ни вперед, ни назад, ни на яр, ни в воду, и захотелось ему столкнуть ее и поплавать. Теперь все на мощных моторах, на водных мотоциклах, на яхтах, рев по вечерам среди лета стоит такой, что хоть убегай, а взять бы да потихоньку, почмокивая веслами и прихлебывая ладонью из-за борта, тянуться и тянуться куда-нибудь на противоположный берег, безлюдный и сухой, с уютными каменистыми лагунами. Захотелось и захотелось до безудержу – скатил Иван лодку в воду, а из всех щелей фонтанчики. Они еще больше раззадорили. И полдня конопатил он донельзя рассохшуюся лодку, вгонял долотом паклю в дыры, на ряд накладывая ряд и закрепляя клейкой лентой. Заварить было нечем; прошелся по швам старой краской – вроде держит. Вытесал из сухой доски что-то похожее на одноручное весло, подхватил котелок, чтобы вычерпывать воду, и оттолкнулся.
Но и правда хорошо было на том берегу: вода теплая, берег чистый, спускается к нему от поляны с березками выстеленная ковровой дорожкой мурава, близко заливается кукушка… до того близко, что слышно, как после каждого «ку-ку» сглатывает она воздух. Иван лег в воду, положив голову на белый камень-валун, слушал в полудреме, не веря кукушке, но и подбадривая ее: давай-давай – пригодится. Нежными вздохами плескала вода, с берега тянул запашистый зной, белесое, томное небо висело в такой недвижности, словно остановилось время.
Обратно Иван перегребал часа полтора. Не столько греб, сколько вычерпывал: залитая водой лодка угрузла и подвигалась плохо. Вся его работа, размокнув, пошла насмарку: краска отстала вместе с лентой, пакля тянулась за лодкой бородой. На быстрине лодку снесло далеко вниз, и, выгребая, Иван с непривычки натер на ладонях волдыри.
На берегу его поджидал мужик – с брюшком, с лысиной, с разгоряченным одутловатым лицом; не часто бывая на даче, Иван не знал его. В руках мужик держал камень, поигрывая им, нервно перебирая, чтобы камень был виден.
– Ты! Подонок! – завопил он, едва лодка заскреблась о берег. – Ты что, подонок, себе позволяешь?! Тебе жить надоело! Насобачился угонять!
Иван растерялся, стал оправдываться:
– Да я прокатиться только… Она же стояла тут никуда не годная… Я проконопатил ее…
– Я тебе счас проконопачу!..
Он шагнул вперед, Иван спрыгнул в воду и, быстро нагнувшись, выхватил из-под ног камень, который был поувесистей, чем у мужика. С минуту они стояли друг против друга в молчании.
– Ты! – в тон мужику, стараясь быть спокойным, сказал потом Иван. – Ты слышал… – он не сомневался, что в их небольшом поселке об этом слышали все. – Слышал ты, что недавно одна женщина прямо в прокуратуре пристрелила… – пришлось поискать слово. – Пристрелила такого же налетчика, как ты! Это моя мать.
– Щенок! – завопил мужик. – Ты еще пугать меня!..
– Этот щенок тоже умеет кусаться больно.
И, отбросив камень, Иван нарочито близко, едва не задевая, прошел мимо мужика и поднялся на яр.
Через час, остынув, он вышел взглянуть: мужик и не подумал вытаскивать свою лодку – так она была ему нужна! Ивану удалось перевернуть ее в воде и с кормы, поддергивая из стороны в сторону, юзом втолкнуть нос на сухое, а уж потом полностью вытащить лодку на берег. Только установив ее в ту же самую канавку, в которую она была погружена, Иван окончательно успокоился. И решил: все, хватит прятаться, пора возвращаться в город и искать настоящего дела. Ему хотелось поправить себя: не просто дела, а деятельности… Но нет, на такое замахиваться рано, руки коротки. Достаточно неслучайного полезного дела. Надо найти людей, умеющих извлекать корень квадратный из всех нагромождений и конструкций, в которые превращены поиски родного.
* * *
Суд над Тамарой Ивановной состоялся в середине сентября, через три с половиной месяца после возбуждения уголовного дела. Защитника пришлось все-таки взять, на этом настоял Демин, он же выложил деньги. Но лучше бы его и не брать. Тамаре Ивановне он не понравился сразу: с большим лбом, глазами навыкате, пухлыми щеками и маленьким острым подбородком; слова катятся, как горошины под уклон, понимать трудно. На суде он взялся наводить тень на плетень, зачастив о невменяемости подсудимой во время совершения преступления, и Тамара Ивановна, не дожидаясь, когда ей дадут слово, выкрикнула, что это неправда: какая могла быть невменяемость, если она загодя готовилась… Тогда, заглядывая в судебно-психологическую экспертизу, защитник заговорил столь мудреными словами, что никому из простых смертных понять их было не дано.
Обвиняемая полностью признавала себя виновной, представителей потерпевшего на суде не оказалось, преступление было совершено без отягчающих обстоятельств, мотивы преступления очевидны – суд от начала до конца прошел спокойно, даже залу, человек в сорок-пятьдесят, собравшемуся для поддержки Тамары Ивановны, не пришлось выплескивать заготовленные эмоции. Прокурор не гремел обличениями, как кандалами, судья вздыхал, и когда выслушивал других, и когда сам говорил, у адвоката красноречие было невнятным, да оно и не требовалось, у зала не было причин для шума и волнения. Все словно чувствовали себя виноватыми и прятались за процедуру суда, необъяснимая тяжесть висела в воздухе. Через три с половиной часа после начала заседания объявили приговор: шесть лет содержания под стражей. Тамара Ивановна приняла приговор не вздрогнув, родные были в растерянности, не понимая, много это или мало. Дали Тамаре Ивановне последнее слово, и она сказала:
– Виновата – буду ответ держать. Сделанного не воротишь. А я и не жалею о сделанном. Теперь мне каторга шесть лет, а если бы насильник ушел безнаказанным, – твердо подчеркнула она, – для меня бы и воля на всю жизнь сделалась каторгой… – Она еще не знала или не хотела говорить, что не миновать ей этой пожизненной каторги под спросом совести и теперь… – Подавать кассацию не буду. Что заслужила – все мое.
Судья вздохнул еще громче и протяжней и не стал препятствовать, когда родные окружили осужденную и Светка прильнула к ее груди. Тамара Ивановна и тут держала себя твердо, обняла Светку, потом Ивана; охранник заторопил ее, и мужу с отцом она только кивнула и ушла не оборачиваясь. Зал стоя устроил ей овацию.
Перевели Тамару Ивановну в женскую колонию в девяноста километрах от города, стала она там шить телогрейки.
Светка все реже заходила домой, только чтобы взять остававшиеся здесь вещички, и двигалась по квартире медленно и настороженно, точно чего-то боялась или никак не могла вспомнить, что ей тут еще надо. К Ивану не обращалась иначе, как Иванка-философ, песенно и фальшиво протягивая эти слова, за которыми обычно больше ничего и не следовало. Наткнется на Ивана, пропоет, узнавая, и отходит; но и он тоже отделывался шутками.
«Она твоя сестра, она твоя несчастная сестра, поговори с нею», – внушал он себе. Но о чем, о чем? Успокоить ее он бы не сумел, да и обидела бы Светку жалость; говорить ей, как он говорил себе, что необходимо создавать из себя крепкий орешек, чтобы устоять перед безжалостными жерновами жизни, было некстати. И оба они, чувствуя кровное тяготение друг к другу, но, не умея сблизиться, чувствовали и невольное облегчение, когда расходились.
Отец, став зарабатывать, совал им деньги; Светка безучастно брала, Иван у отца на глазах засовывал их в шкатулку на шкафу для общего пользования. Демин смотрел-смотрел однажды на Ивана, вылезшего из всех отверстий своего старенького пиджака, и окликнул Анатолия: «Ты посмотри, отец, ты все его за цыпленка держишь, а он уж в петуха вымахал. Ты посмотри: ему в этой поддевке и пупа не спрятать». И верно, Иван только за последние месяцы без матери вымахал так, что не наахаешься, а взглянуть на себя не умел, этим всегда занималась мать.
В школу он ходил без удовольствия, там были одновременно и каторга, и карнавал с переодеванием, к прошлогодним новациям добавились свежие, каждый день по семь-восемь уроков, а на русский язык час в неделю, на отечественную историю тоже час, второй час отдали журналистике. Три программы на шее – общероссийская, местная и особо своя, школьная, с набором факультативов, все решительней занимающих главное место. Превращалась школа в старую клячу, неспособную тянуть телегу со всеми, кто в нее понавскакивал. А упадет она от бессилия, эта кляча, и добьют, исколят своими острыми указками расплодившиеся «культурологи» и потребуют огонь-скакуна, у которого бы искры летели из-под копыт, когда помчит он по безбрежным мировым нивам.
Порой от всего-всего, и от домашнего, и от школьного, так становилось тошно, что хоть сбегай куда глаза глядят. Но школу дотянуть надо, а там… Там был какой-то обрыв, в скрытых глубинах которого ничего не разглядеть. В университет он не пойдет, там сейчас не рассветная пора, раскрывающая глаза на мир, а барахолка, ярмарка тщеславия и вкусов. В настоящий университет не попасть, их немного совсем и осталось, настоящих-то, а эти, самозваные и скороспелые, блистающие наготой… чур-чур от них! От армии он прятаться не станет, а год до армии… не потерять бы только и этот год, прожить его с пользой, выстроить ступеньку, на которую потом можно опереться. Да, придется быть «упертым», иначе нельзя. Иван все же изредка пробовал размышлять, где, на какой стезе лучше всего было бы «упереться и не даваться». Да везде, везде это потребуется, везде зашаталось и сквозит, задувает. Вот хоть школа… он бы, пожалуй, мог пойти в педагогический, чтобы учить потом ребятишек русскому языку… у него бы, пожалуй, получилось. Ну-у, нет! И не тетрадки его пугали, с тетрадками он бы как-нибудь справился, привык… Но уже вовсю шли у них в школе разговоры о реформе русского языка, которая позволит писать так, как слышится, и избавиться от вековечных норм правописания; уже открыто в присутствии учеников заявляли учителя-словесники, что реформа эта убьет окончательно грамотность; уже появились в школе дразнилки: «ты карова через «а», «ты заиц через «и», и уже непроизвольно, как атмосферное давление перед переменой погоды, падало усердие и учителей, и учеников. И получалось, что еще и не объявленная, еще и не вступившая в свои права реформа свое дело делала. А что будет, когда ее запустят?
В середине октября холодным вечером в конце недели позвонил Иван Савельевич и, услышав, что Анатолия нет, покряхтывая болезненно в трубку, сказал Ивану:
– Приехал бы ты ко мне, парень… Я тут принемог… у меня тут трын-трава…
«Трын-трава» – значит, что-то неладное. В субботу, после школы, Иван поехал. Иван Савельевич был на ногах, но глаза впавшие, полумертвые, плечи обвисшие, ноги в валенках, в избе не протоплено. Он не стал тянуть, рассказал:
– Николай потерялся. Боле двух недель нету. Об эту пору такое не должно быть. Там, в тайге-то, поди, уж снег лег. Там и брать теперь нечего.
– Искать, наверно, надо… – что мог еще сказать Иван?
– Позавчера двое охотников ушли, вчера воротились. Никаких следов. Где его логовище было – никто не знал. Где искать – неведомо. Пытал не раз: «Где ходишь?» – «Везде по дороге на Косую степь, и по левому хребту, и по правому». А я там не бывал, мне тутошняя тайга чужая. Шоферов хожу прошу: поглядите. А далеко ли они наглядят?..
И поднялся, взялся растапливать печку, загремел чайником. Низкое закатное солнце, побледневшее и сжавшееся, смотрело прямо в окно, жиденьким пятном лежало на беленом боку печки и зябко подрагивало от набирающегося тепла. Почуял тепло и подросший котенок, вспрыгнул из комнаты, которая летом была девичьей, и, оттягивая по очереди то левую заднюю лапу, то правую, морщась и зевая, смотрел на Ивана.
– Подрос, – сказал о котенке Иван Савельевич и с горечью добавил: – Летом для девчонок забава была, теперь на мое попечение перешел. Кобель да котенок – вот и вся живность, все крестьянское хозяйство. Молодок я своих прикончил, поросенка не стал больше заводить. Картошку-то почему не берете? – вспомнил он. – Полное подполье картошки. Мне одному она невпроед, сгною добро. Картошка нонче хорошая… У матери твоей рука легкая, это она садила. Я, как знал, остерегал: куда столько? «Все подберем, – говорила, – зима долгая». А теперь уж и зима подступила, и ни одной картофелинки не взяли…
– Увезу завтра сумку, – пообещал Иван.
– А летом как хорошо было: и Дуся со мной, и Светка. Больно смотреть на них, что на ту, что на другую, а рядом – и теплей, и все одно обнадежа, глаза смотрят вперед, а не позадь себя… – Откашлявшись, Иван Савельевич не удержал свою боль, спросил: – Что ж это, парень, нас так бьет-то? Раз за разом, раз за разом.
Иван промолчал.
– Если не сыщется Николай – да ведь это же что?! Это же хуже некуда.
– Не хорони раньше времени…
– Да я похоронить-то рад бы! Я не похоронить боюсь! – выкрикнул Иван Савельевич и оборвал себя, затих и поднялся найти табак. Когда воротился, жадно хватая дым, Иван предложил:
– Давай я схожу папе позвонить, чтоб он не терял меня. А сам останусь. Завтра воскресенье, завтра можно поехать поискать.
– Чего мы с тобой наищем… в незнакомой-то тайге… – не сразу отозвался Иван Савельевич. – Я так и не ходок уж по горам да колдобинам, не осилю. Нет, надо мужиков нанимать с вездеходом. Завтрашний день еще подожду, вдруг да солнышко для меня в остатный раз выглянет… А ты ночуй. Ночуй, парень. Вот только электричеством я тебе посветить не смогу, не бывает у нас электричества. А керосинка есть. Не пропадем.
Легли рано, Иван в девичьей, Иван Савельевич в прихожей на своей деревянной кровати с высокой гнутой спинкой. Оставили на столе лампу с подвернутым фитилем, на всю избу стоял крепкий запах горелого керосина, круглое световое пятно на потолке, как бабочка, дрожало, билось, внизу висела полутьма.
– Дедушка! – окликнул Иван. – А разве дядя Николай не с собакой ушел?
– Он с собакой ушел, а дня через два она прибежала обратно. Это не впервой, это бывало и раньше. У нас беспутный кобель, любит бегать неведомо где. А он бы и путный… В тайге собака любит при деле быть. А ежели хозяин без ружья, на лай не идет – никакой собаке это не поглянется. Ей скучно, она сбежит.
– А потом может обратно прибежать?
– Может прибежать, а может и не прибежать. Наш кобель приповадился к бродячей жизни, он на цепь идет, только уж когда совсем оголодает.
– Мне послышалось, будто с заплота кто спрыгнул…
– Ну-ка… – Иван Савельевич быстро поднялся и, не одеваясь, вышел, послышался его зовущий голос: – Буран! Буран! – Тишина, снова голос, надтреснутый, «осколочно-фугасный», как он сам говорил, и снова долго ни звука. Вернулся со вздохом:
– Нет, нету. Почудилось. Спи, парень, в деревне тебе должно хорошо спаться. Всласть.
Сам же позвал спустя десять минут:
– Спишь, парень?
– Нет.
– А ведь мы с тобой впервой в одних стенах ночуем. Я вспоминал-вспоминал: тебя и маленького на ночь не оставляли. Это неладно. – Иван Савельевич опять поднялся, босыми ногами, ступая на них бочком, подковылял к столу, со чмоком, втягивая воздух, прикурил от лампы. И пожаловался: – Тяжелы для стариков ночи, ох тяжелы. Хужей любой работы. Я подумал счас… а ведь у меня здесь и сын мой старший, твой старший дядя, дядя Вася, за пятнадцать лет один только раз побывал, три ночи ночевал. Да и то – на похороны… мать хоронили. Ладно это? Писульками отделывается. Два раза на году, под Новый год и под День Победы шлет горячие поздравления. И на том, конечно, спасибо, да ведь это что же? Это кровь замолчала. Прописал ему слезами про мать твою, а он: жалко сестру. Да разве это жалко – печатными буквами отозваться, что жалко? Вот, Иван! Скажи ты мне на свой молодой ум… скажи, отчего это у нас в народе кровь такая молчаливая… такая вялая на родство? Будто и родных нет, а все троюродные да сводные. Или это неправда?
– Не знаю, – смешался Иван. – Не думал. По-моему, неправда. Вон мама… И мы с тобой…
– Однако и правда, и неправда, – вздыхая, сказал Иван Савельич. – И то и другое, однако… Я на всякое насмотрелся. У нас и внутри нас идет нешуточная перетяга: кто победит. А вот кто победит – сын мой старший, который мне горячие приветы шлет, или дочь моя, у которой кровь вскипела, когда ее дитя обидели? А в результате – второй мой сын, Николай… Где вот он? Эх, Колька, Колька, бедовая ты голова!
Иван Савельевич со всхлипом вздохнул и добавил:
– А разобраться если – все трое бедовые головушки! Никому не позавидуешь. А Николай бедовее всех. Неглупой был парень, добрый, а где доброта, там и слабость.
Чадила лампа, стекло покрывалось копотью, еще сильнее пахло керосином, болезненные пятна слабо порхали по стенам. Иван Савельевич несколько раз порывался задуть лампу, но останавливала опаска: как же совсем без огонька, как же не посветить надежде, которая, быть может, пытается найти к ним дорогу? Иван задремывал и, лежа на спине, сам себя слышал, как он пускает всхрапывающую фистулу, обрывал ее, поворачивался на бок, но в это время раздавался шлеп собачьих лап о землю. Казалось, кобель спрыгивал раз за разом, чтобы обратить на себя внимание; Иван ждал: вот сейчас раздастся лай, вот сейчас… Нет, было по-прежнему тихо. Луна вышла поздняя, неяркая, и только тогда с шепотливым бормотанием и задул Иван Савельевич лампу, выругался от фукнувшей в нос керосиновой гари, постоял перед окном, в котором в знобком оцепенении лежала ограда, и торопливой рукой перекрестился.
* * *
Погода повернула на зиму рано, еще не сошел октябрь. Задул пронизывающий ветер, какой-то бешеный, продирающий каждую улицу, как при уборке, вперед-назад, понесло мелким колючим снегом, на полнедели упали сумерки. И Анатолий, долго державшийся на пределе терпения, – будто в пропасть скатился: вконец опустились руки, сдавила жестокая хандра, когда ни-чего не надо. И себя не надо, так бы ухватил себя и с размаху об угол, чтоб дух вон. Но духа-то уже и не было, превратился в мешок. Везде пустота с холодным сквозным ветром, везде невыносимая горечь, забивающая дыхание… Он позвонил Демину, теперешнему своему начальнику, и сказал, что на работу не выйдет, нет мочи. Тот загоготал: «Нету мочи – чем помочи?» – «Не трогай ты меня дня два-три, – попросил Анатолий. – Оклемаюсь – сам приду. Чего-то увял». Демин принялся объяснять, что в его годы таких болезней не бывает, надо взять себя в руки, но Анатолий не стал слушать и положил трубку. Может, и верно, что ни у кого больше не бывает, а у него бывает. И еще тошней стало Анатолию. Он лежал пластом на диване в прихожей, поближе к двери, и время от времени громко отдыхивался, пытаясь вытиснуть пустоту. Прибежал из школы Иван и не нашел ничего лучшего, как напевать с приплясом: «Я те рожу растворожу, зубы на зубы помножу!»
– Чего это ты? – взмолился Анатолий. – Совсем очумел?
– Но ты вникни, папа, как сказано! – Иван с карканьем пропел еще раз. – Какая поэзия даже в угрозе! И это не из книжки, я это на улице, в нашей буче кипучей, услыхал. Или вот еще: «Господи, прости, в чужую клеть впусти, помоги нагрести да и вынести!» Это же надо так выразиться! Целая философия в трех словах!
– О-о-о! – застонал Анатолий и по-стариковски, шаркая тапочками, заковылял в спальню, осторожно, как в могилу, опустился в постель.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?