Текст книги "Утро Московии"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Глава 4
В то роковое утро, когда по навету жены Соковнина обвинили в сокрытии лекарской хитрости, нежелании лечить царя и провели в Пыточную башню, Прокофий Федорович был настолько напуган, растерян и раздавлен, что ничего не мог противопоставить напору Трубецкого, которому велено было довести дело до конца. Сам Трубецкой, досадуя на нежданную службу, лишь слегка припугнул Соковнина, а потом поручил это богоугодное дело подьячему Разбойного приказа Пустобоярову.
– Окольничий Прокофей! – начал Стахит Пустобояров, опытный в приказе человек, бегло познакомившись с делом у обедни. – Ныне известно всем людям Московского государства, хто ты таков есть и почто ты, окольничий Прокофей, сокрытие лекарской хитрости твориши! Коли объявились у тебя нелюбие и шаткость к государю, то, вестимо, отыщется в жизни твоей многое к христианской вере неисправление.
Трубецкой глянул в лицо Стахита Пустобоярова, банно высвеченное жаром пыточного горна, увидел бесстрастные, водянисто-синие глаза, выпяченную грудь, на которой лежала опаленная лопата нерасчесанной бороды, и понял, что Соковнину уже ничем не помочь.
А Стахит напирал:
– Ты забыл дом Пресвятой Богородицы! Ты впал в ересь велику! Не ты ли пил всю Страстную неделю без просыпу? Не ты ли накануне Светлого воскресенья был пьян и до свету за два часа ел мясо и пил вино прежде Пасхи?
Прокофий Федорович пялил обезумевшие от страха глаза. Ничего подобного с ним не случалось, но он не мог возразить, поскольку не было ни слов, ни сил для этого.
– Про христианскую веру и про святых угодников ты говорил хульные слова! Ведомо нам учинилось, – опытно лгал Стахит дальше, – что образа римского письма ты почитаешь наравне с образами греческого письма, от того римского-латынского духу пришла в шаткость душа твоя! Многие слуги государевы, те, что не в версту тебе, построили у себя на дворах церкви Божии, а ты церкви своей дворовой до сей поры не имашь и по вся дни службы пропускать!
– Устроюсь церковью! – вскричал Прокофий Федорович. – Вот видит Бог, устроюсь ныне же до Покрова! Димитрей да Тимофеевич! Заступись! Век помнить стану! Липку тебе, мовницу полов, на целый год…
Трубецкой встал и велел подьячему выйти.
– Димитрий да Тимофеевич! Отец родной! Отпусти!
– Ты ума отошел! – прикрикнул Трубецкой. Потом, помолчав, спросил: – Владеешь ли хоть малым обычаем лекарской хитрости?
– Травы… Малым обычаем… – Тут Соковнина осенило: – В травах силу искати горазд! Вели послать меня за теми травами в вотчинные деревни мои! За Оку!
Соковнин в тот миг думал лишь о том, чтобы вырваться из страшной Пыточной башни, а там – что Бог даст… С Трубецким он чувствовал себя увереннее, чем с подьячим. Тот навострился в сыскных делах, прет, вытягивает не то, что есть в человеке, а то, что ему надо, дабы довести того человека до плахи…
– Много ли трав тебе надобно? – спросил Трубецкой.
– Два воза!
– А сколь много времени?
– С неделю! – снова выпалил Соковнин, сожалея, что запросил мало, но и больше опасался: не спугнуть бы надежду.
– Добро. Я доведу аптекарскому боярину. Сиди смирно!
На утро другого дня его выпустили из башни, велели спешно собираться и ехать за Оку. Прокофий Федорович бешеным быком ввалился на двор, разогнал дворню и рванулся было бить жену, но про наказ во дворце он помнил ежеменутно и велел запрягать. Однако в самый последний момент, когда он уже готовился сесть в одер[175]175
Оде́р – большая развалистая телега.
[Закрыть], жена вышла на крыльцо, верная старинному обычаю. Соковнин увидел ее виноватые глаза, но не обратил внимания на страдание в них. Он подскочил, остервенело схватил ее за волосы и со страшной силой швырнул ее с крыльца на мозолистую, в редких подорожниках землю двора.
Прокофий Федорович приехал в заокские земли и провел там неделю, занимаясь сбором трав. Он еще не знал, что после его отъезда жена преждевременно родила дочь Федосью, будущую боярыню Морозову…
А за Окой несчастного Соковнина ждало еще одно испытание. Он вместе с четырьмя дворовыми и двумя подводами попал в руки воров. Ничего худого те «гулящие люди» Соковнину не причинили, но потребовали, чтобы тот пристал к войску царевича Димитрия, слухи о котором уже просачивались в Москву с прошлого года. Жизнь научила думного дьяка уму-разуму. Он не стал отнекиваться, рассчитывая бежать через день-два, но в первую же ночь к нему под телегу заглянул человек в боярской шапке с золотой парсуной[176]176
Парсу́на – портрет реального исторического лица, созданный в традициях иконописи.
[Закрыть] на груди. Прокофий Федорович обомлел: по голосу, по даже не видимой во тьме ухватке, по запаху он узнал старшего сына, которого считали утонувшим в Москве-реке.
– Сыно-ок!.. – простонал совершенно сраженный отец, крестясь, плача и смеясь.
– Тсс! Я тут – царевич Димитрий! А ты уезжай скорей! Я на Москву приду, царев трон возьму, тебя патриархом назову!
Могильным холодом, плахой повеяло от этих крамольных слов. Сколько их, этих самозванцев, испытывало судьбу, и все кончили неладно, а тут еще и его сын! Да это же конец всему! Романовы выведут весь их род!
– А как ты меня признал? – спросил отец.
– По нашей лошади… Ты запрягай скорей!
Лошади были моментально запряжены. Наступил тот час, в который решалась судьба его сына, судьба Соковниных.
– Проводил бы, ведь не чужие… – дрогнул голосом Соковнин.
И огрубевшее отчаянное сердце сына отозвалось. Он пошел вместе с отцом за последним возом.
– Мать-то изревелась…
– Скоро царицей станет!
Прокофий Федорович опасался, что услышат их разговор дворовые, и слёзно попросил:
– Тихо, бога ради!
От стана воров отошли саженей на пятьсот.
– Панкрат!
– Тут я, батюшко Прокофей Федорович! – отозвался с первого воза детина.
– Дай-ко попону!
Панкрат стащил с сена попону. Принес.
– Раскинь!
Прокофий Федорович помог дворовому расправить попону и вдруг ловко накрыл сына с головы до пят. Обхватил руками его родное возмужавшее тело, визгливо закричал:
– Вали его! Вяжи!
…Травы́ накосили еще и близ Москвы, под стрелецкой слободой. Дома Прокофий Федорович упрятал сына в погреб, помолился, узнав, что жена родила дочь, и поехал во дворец лечить царя Михаила, прикидывая: целиком отваривать траву или собрать цветочные головки, а потом отваривать их в чанах и купать царя?
«Ну и времечко! Ну и толчея всесвятная! Сын Димитрием учал прилыгаться! Ну и устрой! Хоть в ляхи беги…»
Глава 5
«Герберштейн[177]177
Герберште́йн Сигизмунд фон (1486–1566) – австрийский дипломат, писатель и историк. Дважды был посланником в Москве. Написал «Записки о Московии».
[Закрыть], Иовий[178]178
Ио́вий Павел Новокомский (он же Джовио Паоло; 1483–1552) – епископ Новочерский, итальянский ученый-гуманист, историк, географ. Опубликовал сочинение «Книга о Московитском посольстве» с подробными сведениями о России.
[Закрыть], Барберини[179]179
Барбери́ни Рафаэль – представитель знатной итальянской фамилии, посетивший Москву, Новгород, Тверь, Торжок, Нарву в 1564 г. Написал книгу «Путешествие в Московию».
[Закрыть] трезвым взглядом смотрели в свое время на Русь и на столицу ее – Москву. Дома в Москве действительно деревянные, разделяющиеся на столовую, кухню и спальню, поместительные. Громадной величины бревна искусно обтесывают по шнуру и выводят из них наружные стены, очень высокие и прочные. Делают дешево и быстро. Крыши кроют корой деревьев поверх досок и очень часто по коре или бересте укладывают дерн. В деревнях дома тесны и темны. Они не соответствуют вежливости и условиям приличия, ибо в них одна комната, где едят, работают и делают всё. В избе для тепла печь, на которой или вокруг которой спит вся семья, и, однако, у них нет мысли, чтобы сделать трубу. Дым у них вылетает в дверь, так что находиться в такой избе немалая мука. Барберини пишет, что в этой черной избе никогда не водится никаких паразитов, ибо они все гибнут от дыма, однако на человека, там живущего, дым не производит очевидного разрушающего действия. Разве можно согласиться с этим?»
Ричард Джексон перелистывал от скуки свой дневник, покачиваясь в ямской колымаге. Его тетрадь заметно пообтрепалась, но записей прибавилось. Он перелистал с десяток страниц назад.
«23 июня.
Сегодня опять бродил по их торговой площади, а точнее сказать – по торговому городу Пожару. Нельзя не подивиться заведенному порядку. Огромный квадрат этого грандиозного торга имеет с каждой стороны по двадцать улиц-рядов, и на каждой улице продают определенный товар. За короткое время я изучил расположение улиц и мог без труда и затраты времени найти требуемый товар. Московские купцы и покупатели столь азартны и так высоко ценят умение торговаться, что достигли в этом большого искусства. Я уже писал, как надул меня московский человек на соболях…»
«29 июня.
Сей день стал для меня открытием еще одной грани русского характера. Вышеупоминавшийся мной бесстыжий обманщик, получивший с меня большие деньги за соболей, ныне утром схватил меня на Пожаре за рукав, собрал народ и при всех отдал мне алтын. Оказалось, что все эти недели он искал меня с единственной целью – вернуть мне лишний алтын, полученный с меня по ошибке, в то время как около половины рублей, полученных с меня обманом и азартом торговли, не только не беспокоили его, но, напротив, поднимали в собственных глазах и в глазах толпы…»
Ричард Джексон поправил повязку на голове, потрогал разбитый бок.
«2 июля.
Изучив Москву и, несомненно, характер ее жителей, я с утра направился на прогулку за город. Далеко за Москвой имеется возвышенность по имени Воробьевы горы. Я вышел за стены Белого, а затем и Земляного города и очутился на дороге, ведущей к тем горам, поросшим лесом. Мне очень хотелось взглянуть с высоты на поистине великий город, превышающий размерами Лондон. Я энергично поднимался на Воробьевы горы, наслаждаясь пением птиц, запахом цветов и легким дуновеньем ветра. Я был уже почти у цели, как на меня напали бородатые разбойники и в один миг раздели, отобрав деньги, коих, на мое счастье, было очень немного.
Эти лесные конкистадоры нашли свой промысел в грабеже проезжих и прохожих людей по дороге, хорошо видной с горы, как с мачты пиратского корабля. На мое счастье, жизнь иностранца не представляла для них никакой ценности, и они отпустили меня с Богом в одном нижнем белье. Я просидел до темноты под стеной Земляного города и в таком виде явился ночью к Эдуардсу, ибо на Ильинку, в посольский двор, я не посмел явиться в таком нереспектабельном виде. Эдуарде посоветовал мне пожаловаться царю. На другой день я был во дворце, однако, по слухам, царь еще был болен, и меня принял боярин Мстиславский. На мою просьбу изловить и наказать разбойников он мне недвусмысленно ответил: „На кой ты ляд туда шастал?“ – и затворил дверь на Красном крыльце».
«7 июля.
Получил решительный отказ на проезд английским купцам по Волге в Персию и Китай. Прискорбно… Русские знают цену пути».
«8 июля.
Русский царь позволил мне и моим спутникам проехать единожды по Волге беспошлинно!»
«9 июля.
Дел масса! Собираюсь в путь. В Вологде стоят суда, с которых необходимо перегрузить товары на подводы и перевезти их в город на Волге, который называется Ярославль, находящийся приблизительно в трехстах верстах от Вологды. Огромен труд, но впереди – Персия!»
«17 июля.
Какая досада! Накануне отъезда я был намерен отметить это событие на посольском дворе, пригласив к столу Эдуардса, человек семь англичан и кое-кого из русских. Поутру я сам отправился на рынок с целью выбрать двух хороших барашков или молодого теленочка. Мне приглянулся теленок, и я тотчас купил его за сущие пустяки. Затем я прошел на Вшивый рынок (это название бытует у них потому, что там стригут людей, а волосы никогда не убирают с земли) и попросил зарезать теленка. Никто не хотел этого делать. Видя, что время уходит, я привел теленка на Ильинку и в стороне от сутолоки сам его зарезал. Это видели немногие прохожие, но этого было достаточно, чтобы дикая толпа накинулась на меня и избила до полусмерти. Только придя в себя в доме достопочтенного доктора Эдуардса, я понял, какую роковую ошибку я совершил: на Руси, согласно их религии, телят не режут! О Боже! А я думал, что все уже узнал! Надеюсь, это была моя последняя ошибка, последнее темное пятно в непознанной жизни русского человека и его религии, которое я, надеюсь, преодолел, хотя и дорогой ценой. Еще болит голова, ноет бок и локоть, но завтра – в путь! Прощай, о Москва! Я примирился с тобой и благодарен за редчайшую возможность проехать в Персию и так же тщательно изучить ту далекую страну Востока…»
За несколько дней пути у Ричарда Джексона накопилось немало впечатлений, но писать при такой тряске, когда впору только шляпу удержать, было невозможно. Он с сожалением убрал тетрадь в дорожный сундучок и достал из кармана записную книжку, где отыскал четко выписанные почтовые ямы от Вологды до Москвы и расстояния между ними. Эта запись была сделана во время следования в Москву. Он читал, складывая в уме расстояния:
«От Москвы до Учи – 14 миль. От Учи до Городка – 17. От Городка до Дубны – 17 тоже.
От Дубны до Переяславля – опять 17 миль. От Переяславля до Рогарина – только 6…»
Уже позади остались Ростов и Ярославль. Проехали больше половины пути, и вот уже Вознесенское… Джексон усилием воли согнал с себя дорожное утомление, отряхнул одежду, подкрутил усы, вышел из ямской колымаги, достал деньги и расплатился с ямщиком по строгому тарифу – по три денги за 10 верст, а на водку алтын – особо.
В ямской избе было душно. Жирные мухи дзинькали по слюдяным оконцам. Из громадной печи несло кислой капустой и несвежим вареным мясом. По широким лавкам спали ямщики и проезжие.
Здесь Ричард Джексон столкнулся с попом Савватеем, намеренно отставшим от стрельцов и Ждана Виричева. Он уже третий день доживал в Вознесенском, боясь ехать к патриарху на расправу. В голове складывалась тяжелая и совершенно определенная мысль: бежать по сиротской дороге на Дон, в казачий монастырь, и там схорониться…
Джексон заговорил с Савватеем, стремясь выпытать последний, как казалось иноземцу, непонятный момент в религии русских.
– О святой отец! – обратился Джексон, вежливо обнажив голову. – Утоли жажду познания скромного путешественника.
– Говори! – буркнул Савватей.
– Может ли дворянин после причастия обижать ближнего? – спросил Джексон.
– Может по прошествии трех дней, – охотно ответил Савватей.
– Я благодарю вас.
Джексон не остался спать в ямской избе. Он вышел на волю.
Село Вознесенское лежало в неожиданно подкативших сумерках предгрозовой тучи. Край неба на западе почернел, закрыл опускавшееся солнце. Ласточки чиркали над самой землей. На березах хохлились грачи. Тревожно перелетали от избы к избе стаи воробьев. Надо было торопиться с ночлегом, и Джексон безошибочно отыскал просторную и чистую избу земского судейки. Иноземцу отвели верхнее жилье и накормили за четыре алтына. Джексон с удовольствием разделся, потрогал чистый холщовый постельник, положил под голову сундучок и блаженно уснул под погромыхивание надвигавшейся тучи.
– Деревню ту, Пестово, Охрем купил за сто тридцать рублей, окромя стоячего хлеба! – слышался голос хозяина.
Гроза не дала уснуть, но она пролетела быстро, остался только ровный шум дождя. Под эту музыку и заснул путешественник, успев помечтать о сказочной Персии. Теперь он думал о той стране постоянно, поскольку ему казалось, что Русь он изучил досконально.
Проснулся Ричард Джексон от тупого удара кулаком по больной голове. В полумраке да еще спросонья он не мог понять, что происходит, только заметил каких-то людей, вдруг потащивших его вниз но лестнице. Они кричали:
– Нехристь!
– Латынская образина!
– Опоганил, окаянный!
– Эва, чего учинил!
Ричарда Джексона, как он ни упирался, выкинули на грязный двор.
– Чтобы и духу не было! – кричал хозяин. – Митрей! Выкинь ему сундук! Тащи головешку: окуривать надобно!
Открыли ворота, спустили собаку, и до самой ямской избы бедный англичанин отбивался от лохматого кобеля.
– Дикари! Что такое? – недоумевал он.
Только много месяцев спустя, в Персии, когда он разговорится об этом случае с часовых дел мастером Андреем Ломовым, бежавшим из России от горя и беды, русский пояснит все.
Джексона выгнали из избы за то, что он лег спать ногами к иконам.
Глава 6
На пятую неделю леса поредели. Все чаще, все плотней стали охватывать ярославскую дорогу деревни, большими косяками темнели стада, обширнее пестрели среди лугов мозолистые пятна наголо вытоптанных выгонов. Осторожнее, пугливее держалась над дорогой птица, и даже сам воздух дрожал в июльском зное волнующим предчувствием чего-то необыкновенного, идущего от ожидания встречи с Москвой.
Последние версты Ждан Иваныч ехал на ямской колымаге: лошадь, истощенная донельзя небывалым переездом, оступилась на мосту и сломала ногу. Десятник накричал, намахал руками и протазаном и велел кузнецу самому платить ямщику. Перенесли инструмент в ямскую колымагу и двинулись дальше: десять верст – две денги… Ямщик гнал безбожно, растряс, раскричал свои песни, и вот открылось наконец в самом разгоне погожего дня невиданное зрелище большого города.
– Москва! – крикнул ямщик, указывая кнутовищем куда-то влево, куда, как показалось Алешке, совсем не шла дорога.
Мальчик встал на ноги и, держась за деда, с недоверием уставился на невиданно обширное темно-серое в синеве марево.
– Москва-а? – все еще не хотелось верить Алешке в то, что эта могучая, многотысячная нарость еще неразличимых домов, бугрившаяся по холмам, прочеркнутая густым частоколом колоколен, и есть престольный град Москва.
Ждан Иваныч поднялся на колени, сощурил свои дальнозоркие, старческие глаза, увидел разгоревшуюся куполом свечу Ивана Великого и широко перекрестился.
– Москва-а-а… – протянул он и почувствовал, как нежданно бухнуло сердце и пошло расстукивать малиновым звоном – на все колокола.
Уже потянулись слободы по 30, 50, 100 домов, и через какой-то – самый короткий за всю дорогу – час подъехали к стене Земляного города. На широких, в два проезда, Покровских воротах – икона на стене. Рядом мальчишки дразнили бычка красной тряпкой и хохотали. Кто-то отвлекся и крикнул:
– Эй, яма! Откуда катишь?
– Из Вологды! – охотно ответил ямщик, чувствуя что-то праздничное, ритуальное в этом мальчишечьем окрике.
Проехали посадами Земляного города, миновали пустырь, приблизились к каменной стене Белого города. В воротах средь бела дня не видно стрелецкой шапки – одни зеваки да нищие, возвращавшиеся в свои норы от каменных, богатых церквей, стоявших ближе к Кремлю. Раза два в Китай-городе окатывали их пылью боярские колымаги, запряженные восьмерками лошадей, но даже на них, не только на ямскую подводину, горожане не зарились – видать, Москву не удивишь: всяких тут побывало…
– Деда, а это чего?
Вдоль посада стрельцы вели колодников, скованных по двое.
– Кормиться вывели! – весело ответил за деда ямщик.
У колодников по суме через плечо. Стучат под окошками, звенят цепями.
– За какие грехи? – послышалось из одного окошка.
– Лукавый попутал…
– За что «железные вольности» надеты? – спросили из высокого окошка другого дома.
– Себя не соблюде в тихости.
Выбежала из дому светловолосая девчушка в серой рубахе до пят, протянула обоим по полпирога и долго смотрела вслед колодникам из-под ладони. Алешке показалось, что смотрит она на него.
Прошли пешком через Никольские ворота в Кремль. Московские опальные стрельцы, которым все тут было ведомо, сами побежали вызывать сотника: велико было желание попасться на глаза начальному человеку…
У Красного крыльца поднялся какой-то шум, потом все стихло, но стрельцы не шли. Ждан Иваныч и Алешка стояли в холодке Кремлевской стены, у самых Никольских ворот, и дивились громаде старинной крепости. Было интересно всё: и приземистые четверики стенных башен, и многочисленные постройки-дворцы, каменные и деревянные, и сам царев дворец, кучнившийся за колокольней Ивана Великого теснотой крылец, рундуков, церковных главок, надкрылечных бочонков с золочеными флюгерами, и масса церквей и церквушек, коих вытолпилось на Кремлевском холме более трех десятков.
– Деда, а вон там дверь блестит, – прошептал Алешка, указывая серой от пыли рукой на дверь, блеснувшую вдали, во дворце. – Она золотая?
– Тихо! Золотая, должно…
Лениво слонялись по Кремлю стрельцы. Порой проезжал верхом боярин, парясь под тяжестью дорогого кафтана. Под воротами то и дело слышалась ругань, вспыхивали ссоры родовитых людей со стрелецким десятником, а стрельцы выгоняли за ров худородного – седого старика, который упорно пытался пробиться внутрь. Его отталкивали, но он цепко хватался сухими черными руками за кафтаны стрельцов, пока не рассердил их. Послышался хряст кулаков по телу – и старик больше не показывался.
– Деда! – Алешка дернул Ждана Иваныча за полу однорядки.
Но дед и сам вздрогнул от неожиданности: мимо них, никого не признавая и ничего, казалось, не видя, бежал стряпчий Коровин.
– Десятник! Дай коня! К Соковнину послан! Дай коня!
– Ничего-о-о! Эко уполошился! Пробежно управишься!
– Мы вольны и в конех своех! – встрял рядовой стрелец.
Когда Коровин с руганью убежал за ворота, десятник подошел к Виричевым. Алешка рассмотрел новый стрелецкий кафтан, богатый пояс с саблей в посеребренных ножнах. Глаза десятника кололи еле живого с дороги старика.
«Чего это он исполнился на меня?» – подумал Ждан Иваныч.
– Ты хто таков? – спросил десятник. – Почто тебя стрельцы привели? А?
– Кузнец я. Посадский человек, отпущенный миром Устюга Великого по велению государя.
Десятник прищурился, отчего взгляд его стал еще острее.
– Ты не тот ли кузнец, коего ждут на Москве, дабы он часы изделал на башне Флора и Лавра? Ты делывал часы-то?
«При лая лея. Отшаркнуться надобно…»
– Делывал превелико, больше, чем колец на твоей кольчуге под кафтаном.
Десятник потрогал берендейку – лента смялась длинными складками, и шевельнулась сабля. Отошел в освещенный полукруг ворот.
– О, как я его! – шепнул Ждан Иваныч внуку, а сам весь зашелся мелкой дрожью.
Через час явился великоустюжский десятник и два опальных стрельца. Последние были возбуждены и сердиты.
– Надобно было осьмеркой ходить! Осьмеркой! – шепнул один другому.
От обоих пахло вином: видимо, сегодня на карауле в Кремле стояла та сотня, из которой их выслали.
Еще через час или больше Ждана Иваныча повели к Золотому крыльцу дворца. Алешка крепко держался за деда и топал рядом, стараясь попасть в шаг с перепуганным старым кузнецом.
Соковнин стоял на самой нижней ступени Красного крыльца, но чувствовал себя на седьмом небе. Еще бы! Царь поправился, и хотя травы едва ли помогли монарху опростаться от хвори душевной, но Соковнин получил в награду прощение и парсуну царя на золотой цепи. А теперь вот отмечен великим вниманием: кузнец Устюга Великого станет делать бойные часы под его, Соковнина, неусыпным глазом! А удадутся те часы, и – кто знает! – вдруг будет пожалован окольничий Соковнин боярским званием… Сегодня Прокофий Федорович надел легкий кафтан – опашень. Длинные откидные рукава висели вдоль его фигуры, опашень никогда не подпоясывался, это создавало впечатление более полной фигуры. Любил его за это Прокофий Федорович, но все же под рубаху подвязывал подушку.
Все большие бояре уже вытолпились на Красном крыльце. Соковнин то и дело посматривал назад: не вышел ли царь с патриархом, – но всякий раз встречался со взглядом Морозова. Тот, казалось, был рад за Соковнина, а на той неделе, на крестинах его дочери, взял да и спросил: «А что, окольничий Прокофей, отдашь свою дочь за сына моего, за боярина Морозова?» Еще бы не отдать! Только бы подросла скорей…
В самом центре пестрой толпы стоял боярин Мстиславский. Он вынес вместе с постельничим царев трон и стоял, держась за его золоченую спинку. Мстиславский был одет в золоченую ферязь, унизанную дорогими каменьями по широченному, в полторы сажени, подолу. Правая рука его была продета в рукав, собранный десятками складок, левый рукав висел до пола и касался порой носка сапога, алым пятном мерцавшего из-под подола.
Наконец вспыхнула золоченой жестью дверь, полыхнула на солнышке огнем, и из нее споро вышел тонколицый и бледный царь. Блеснул скипетр между боярами, и вот уже самодержец заерзал, усаживаясь на своем троне. Патриарх, подергивая в спешке головой, встал рядом, по правую руку от сына. Пристукнул посохом, выложенным алмазами под загнутой рукоятью, блеснул драгоценностями.
– Ниц! – прошипел Соковнин.
Виричевы ткнулись головами в землю. Алешка скривил шею, косился на крыльцо.
– Почто возведен отрок сей и кто он есть? – прогудел патриарх, ничуть не страшась, что заговорил раньше царя.
– То внучек мой! – воскликнул старый кузнец, но, чувствуя, что этого мало, добавил: – Наипервейший помощник мне востроглазием.
Мстиславский поклонился царю и обратился к Ждану Иванычу:
– Ты, царский холоп! Можеши изделать бойные часы, размеров необычайных, да чтобы висели те часы на башне святых Флора и Лавра и были знатней иноземных? Ответствуй! Ползи наперед!
Ждан Иваныч придвинулся ближе к крыльцу, выпрямился, стоя на коленях, прижал руки к груди, и в его огромных черных ладонях исчезла большая баранья шапка.
– С Божьей помощью… – смиренно ответил старый кузнец.
– Дерзаешь ли? – спросил Мстиславский.
– Дерзаю.
– Думно ли твое реченье?
– Думно.
– Великий государь-царь всея Руси кормленьем воздаст тебе за твое хитроумное часомерье, а как ударят бойные часы – велику милость получиши. Коли не ударят те часы, то медвяна чаша кровавой станет тебе, холоп, и глава твоя грешная отделена будет на Козьем болоте от бренного тела секирой булатной! А еще скажу тебе: на Покров ладит быти на Москву аглицкой земли человек, выучен горазд часомерью, небесну бегу и географусу. Тот человек – Галовей, Христофором прозванный, станет указ тебе наукообразный творити, а ты бы, холоп, слушал его да ладно делал. А буде не потрафишь ему – палок возымеешь на стару спину свою!
– А не способно ли русскому мастеру самому те часы сотворить? – вдруг раздался голос Морозова.
Вопрос был так неожидан для всех, что даже царь заерзал, посмотрев сначала на Мстиславского, потом на патриарха Филарета.
– Не обычай тому есть, да и не повелось так-то! – недовольно ответил Мстиславский, ловя взгляд царя, а когда тот кивнул, еще увереннее закончил: – К лицу ли отказ творити иноземцу, ежели он выписан и жалованьем поверстан? Покуда же тот Галовей не приехал, кузнец Устюга Великого почнет сам те часы делати.
Мстиславский снова наклонился к царю, и тот кивнул.
«Без языка, кабыть, государь-то… – мелькнула грешная мысль у старика. – А болыной-то боярин свиреподыханен есть».
– Ответствуй, холоп, не винопийца ли ты? Во бранях Кулагиных не бывал ли и не…
– Не забываешь ли церковь Божию? – грозно оборвал Мстиславского патриарх Филарет. – Не отринут ли ты злобесием от дома Богородицы?
Ждан Иваныч глянул на патриарха, на толпу больших бояр, на рынд, стоявших тут же, у самой царской персоны, на толпу служивых и жилецких людей, растянувшихся вдоль стены, по краям крыльца Грановитой палаты, и вдруг понял, что нет у него сил. После утомительной дороги, многонедельной сухомятки, после изматывающего ожидания, безызвестности вдруг предстать перед царем в самом Кремле и давать ответ по разумению сразу многим лицам – это было старику не по силам.
– Ответствуй, холоп, скороспешно! – послышался несильный голос, на который старый кузнец сначала не обратил было внимания, и только по тому, как сразу повернулись головы всех к царю, он понял, к т о спрашивает.
– Грешен, государь! – упал Ждан Иваныч головой в землю, зная, что это христианское признание – лучшая защита. Случалось, что закостенелый тать или вор государев всю жизнь только то и делал, что озоровал превелико, а под конец покается – и полное ему прощение. – Грешен! Да и кто, государь, из землеродных ныне беспорочен? У каждого ум погрешителен есть!
Царь посмотрел на патриарха – тот удовлетворенно кивнул.
Мстиславский выждал паузу и велел Соковнину распорядиться насчет старого кузнеца и его внука. Соковнин уже хотел прогнать кузнеца, но вдруг Ждан Иваныч снова ткнулся лбом в землю и воскликнул:
– Государь! Не вели казнить, вели слово молвить!
Царь насупился, с болезненной гримасой легкого отвращения рассматривая рваную однорядку старика, его лапти, торчавшие стоптанными, обмахротившимися пятками, и наклонил голову. Как только легкая соболья шапка, усыпанная дорогими каменьями, кивнула в знак согласия, старик с отчаянием воскликнул:
– Государь! Вели привезти с Устюга Великого сына моего, Шумилу. Сын мой, Шумила, разумом благообычен и сердцем легок, а кузнец отменный, нам с ним да внук во вспоможенье – вот и учиним мы часомерье велико да красно! Смилуйся, государь!
Патриарх и Мстиславский зашептали что-то царю. Наконец Мстиславский спросил:
– А где он, твой сын Шумила? Чего не приехал с тобой?
Сердце старика дрогнуло: этого вопроса он больше всего опасался, однако надо было отвечать, и он со слезами ответил:
– В напогребнице воеводской сидит! Воевода держит его ради часов бойных!
– А не ради ли крамольств его? – спросил патриарх.
– А не гилевал ли он в ту ночь? – как рогатиной, припер Мстиславский.
– Мне не ведомо, за какой грех превратился его благообычный ум во нрав яр, токмо оруженосием он не изящен есть и лиха никакого на Устюге Великом не творил! Помилуй его и нас, государь! Ты – обиженным заступник, алчущим кормилец, беспокойным покров, нагим одеянье, убогим обогащение! Смилуйся, государь, вели ехать сыну моему на Москву ради бойных часов, иже исполним градскую красу велелепием!
– Государь! Вели привезти с Устюга Великого моего, Шумилу.
Старик и сам не ожидал, что так прорвет его на речь красную да пословную.
Царь махнул рукой и поднялся.
Перед глазами Ждана Иваныча замелькали боярские шапки на Красном крыльце, засверкали на солнце слюдяные оконца в серых свинцовых рамах, топоры рынд, зацокали копыта каких-то сказочных, крылатых лошадей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.