Текст книги "Утро Московии"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Глава 17
Нет, не зипун так спешно понадобился старому кузнецу. В башне, после того как смастерили там печку, бойницы забрали слюдой, а с лестницы установили дверь, стало тепло. Вытянуло кузнеца беспокойство. Он стал замечать, что большой город утягивает человека в свою бессмысленную суету, даже сам старик не раз ловил себя на бездельном созерцании торга на Пожаре, похорон, драк, стрелецких бесчинств или больших боярских выездов. Алешка – тот и вовсе в первое время обалдел от массы впечатлений. Он умудрился оббегать Кремль, рассмотрел все дворы, Царевы сады, Царь-колокол и Царь-пушку, в которой, как он высмотрел, стрельцы играют в карты. После Кремля он стал осваивать Китай-город, а на днях носило его в Белый, за красную стену…
Но если Алешку можно было пристрожить, то Шумила, этот упорный молчун, после утомительной работы на литейном дворе или в башне выбирался по вечерам из этой башни, как из тюрьмы, и уходил в город. Уже появились приятели. Они даже днем переходили ров по мосту, останавливались перед башней и кричали Шумиле, но того от работы не оторвать – крепка отцова закваска, – а вот вечером он все же уходил. Старик не верил этому городу и боялся, что он отнимет у него сына. Не раз он замечал, что Шумила знается со стрельцами, а на днях нашел у него в кармане карты. Эту сатанинскую игру он выкинул через бойницу, но тревога осталась: не с добрыми людьми знается сын!
Ждан Иваныч только тогда понимал человека, когда тот работает. А что стрельцы? Не живут, а маются, как маятники, слоняются по стенам, под воротами, на мостах, по улицам, пьют вино, воруют да ждут жалованья и портище сукна ежегодь. Это ли дело? Старый кузнец, если случается захворать, весь изведется от безделья, так и тянется скорей к молоту да наковальне…
А на минувшей неделе Шумила пришел поздно и пьяный. На мосту перед башней, у книжных и иконных лавок, за полночь шумели стрельцы уличной сотни – звали Шумилу гулять по Москве. Утром сам сотник приходил, но не ругаться, а звал Шумилу служить, и все потому, что в тот вечер Шумила за Старым Ваганьковом побил в кулачном бою какого-то великого бойца…
«Худо дело. Худо. Надобно поколотить его малым обычаем…» – решил Ждан Иваныч твердо и пошел в тот вечер искать иголку в сене – сына в Москве.
У Соковниных Шумилы не было, а больше старик не знал, куда пойти, и возвращался назад, домой, в свою башню. В ушах еще стоял шум от соковнинского праздника, а в голове складывался маршрут: «Флоровские ворота закрыты, поколочусь в Никольские, авось смилуются и откроют мне…»
Но стрельцы ему не норовили. Ждан Иваныч стучал и кричал, однако стрелецкая стража разошлась по Кремлю: опять привиделся кому-то сухой старик, слонявшийся то ли у Архангельского, то ли у Благовещенского собора. Из ворот сквозило, дождь пересыпал в мокрый снег, и Ждан Иваныч почувствовал, что замерзает. Он перешел мост у Никольских ворот, побрел вдоль рва к своим, Флоровским, воротам, чтобы покричать Алешку, но, дойдя до моста, передумал: мальчишке не поднять решетку и не заставить стрельцов сделать это.
Ждан Иваныч вернулся к Никольским воротам, послушал: никого под аркой – и присел в изнеможении на корточки, прислонясь спиной к скользкому камню Кремлевской стены. Среди ночи его разбудили голоса. Он встрепенулся, но долго не мог размять затекшие ноги. Когда он подошел к решеткам ворот, внутри никого не было. Холод свел ему губы, а страх за сына, увязшего на ночь в Москве, жалость к внуку, оставленному в башне, едва не пробили у старика слезы. Он снова застучал ногами в решетку и закричал. Наконец вышел стрелец, расспросил и повернул назад.
– Куда же ты, недобросердый? Озябну до смерти!
– Мне одному невмочь герсу[192]192
Ге́рса – опускная решетка ворот.
[Закрыть] поднять!
Остальные стрельцы спали, но когда раскачались и узнали, кто стучит, посоветовались о чем-то и вовсе ушли. Они видели, что старик замерзает, но мстили ему: это были те самые стрельцы, которых за воровство инструментов ставил на правёж сам стрелецкий голова.
Шумила пришел к Никольским воротам под утро. Увидев еле живого отца, он загремел в ворота ногами и камнем. Стрельцы немного побаивались Шумилу: им стало известно, каков устюжанин в кулачном бою, – и потому отворили ворота. В башне Шумила растопил печь, пододвинул старика поближе к теплу, а сам пошел за водой в Неглинную башню Кремля, где был вырыт колодец. Алешка потащился за отцом.
– Чего это там несут? – спросил он, как только вышли из башни.
Напротив, по Спасской улице, стрельцы несли кого-то. Навстречу им вышел вразвалку десятник и закричал:
– Кто там таков?
– Старик тот, что по ночам тут шастал! – ответил длиннобородый стрелец.
– Жив ли?
– С голоду, кабыть, помер, а не то – с холоду, понеже он в Царь-пушку забрался и спал там!
Из подворья Крутицкого митрополита вышел на голоса воротник. Постоял. Почесался. Когда толпа стрельцов поравнялась с ним, он спросил:
– Что? Пушку осквернил? Отныне не станете в ней в карты играть!
Стрельцы покосились на воротника. Положили труп на землю, чтобы смениться.
Воротник заглянул в лицо мертвеца и ахнул.
– Да это Чохов! Мастер пушечных дел! Он уж не первый год ходит на свою пушку глядеть, а ныне и остатний раз проститься пришел! Чохов! В своей пушке помер!
Шумила отослал Алешку назад, к деду, и пошел за водой. Только сейчас он с тревогой подумал, что отец его мог в эту ночь вот так же замерзнуть у ворот.
Глава 18
На Козьем болоте тревожно покрякивали утки – последние перелетные птицы. Раньше рассвета их разбудил колокольный звон многих сотен церквей, и не успели залетные гостьи сбиться в стаю, а над болотом уже послышались топот ног, голоса, гулкие в изморозном тумане. Первыми у старой ивы появились нищие – погрелись, пока шли в Замоскворечье, потом потянулись люди из Земляного города, из слобод. Многие завернули сюда по пути, оставив лошадей у ивняковых зарослей, чтобы взглянуть на казнь и ехать потом за сеном, за дровами, передумывая в дороге свою и чужие судьбы…
Под утро вызвездило, и легкий морозец выстеклил лужи тонким хрустким ледком. В болоте же, там, где мох не поддался и хранил тепло земли, еще чмокала вода, но пожелтевшая осока шуршала и ломалась под ногами.
Степан Мачехин шел из тюрьмы среди стрельцов, не поднимая головы. Перед собой он видел только полы стрелецкого кафтана и головки сапог с зеленоватым наметом лошадиного навоза. Он не боялся боли и не дивился своей смелости. Два несчастья – смерть Липки и отчаяние родителей, глубоко трогавшие Степана, – не оставили места ни для страха, ни для раздумий о своей жизни.
– Поторапливайся! – ткнул в спину протазаном один стрелец, а другой от скуки:
– Не за обычай станет отца родного бить!
У старой ивы уже чернела толпа, а среди толпы, на высоком месте, маячил сутулый мужик – заплечных дел мастер.
– Давайте его скороспешно, звона воров везут! – закричал он стрельцам.
Степан прошел сквозь расступившуюся толпу. Заплечных дел мастер толкнул его к пню мимо судейки.
– С рукавом? – послышался голос палача.
– Кат, рубаху парню побереги!
Палач, привыкший угождать публике, подошел вплотную к Степану и поддернул ему правый рукав.
– Степанушко-о-о! Ох!
Степан вздрогнул. Это был голос матери. Он поднял голову, и первое, что он увидел, была свеча колокольни Ивана Великого, уже зардевшаяся на восходе угольно-жаровым полымем золоченого купола, ниже горбатились дворцовые строения Кремля, еще ниже – темно-серая сутолока Замоскворечья, и наконец – толпа. Голос матери еще не затих, и Степан по направлению звуков высмотрел ее мертвенно-бледное лицо в черном платке.
– Левеньку дай, Степанушко-о-о!
– Левой бил! – послышался трезвый голос отца.
– Не давай правую!
– Левую руби, кат!
Степан снял зипун, сам обнажил левую руку с не приметными ранее и такими дорогими теперь жилами, пальцами, морщинами по ладони, теперь уже принадлежавшими не ему, и перекрестился.
Судейка прогнусавил что-то по листу о Святой Троице, о грехе сына против отца, и палач повернул Степана боком к высокому – по грудь – пню. Топором смыкнул по срезу – смахнул сухой птичий помет – и уложил левую руку поудобнее.
– Глядите! – крикнул кто-то.
– О! – вскрикнул палач.
Степан почувствовал тупую боль, будто руку выше кисти отшибло литой болванкой. Но тут же боль стала острей, и вот уж кровь в несколько струй жахнула из обрубка.
– Зажимай! – кричали вокруг.
Он неуклюже шагнул от пня, оглянулся и увидел на земле неузнаваемо белую, без кровинки, кисть своей руки, необычайно крупную, будто чью-то чужую. В тот же миг подбежала женщина и схватила эту кисть, прижала к груди, зашлась в рыданиях.
– Мама!.. – узнал он, но больше не мог ничего выкрикнуть: силы уходили.
Чья-то сильная рука уверенно обвязала обрубок руки мягкой пеньковой веревкой, чтобы остановить кровь. Кто-то шуршал чистым домотканым полотном, макая его в глиняный горшок с травяным настоем.
– Не пропадем, не пропаде-ем! – слышался над ухом виновато дрожащий голос отца, затягивавшего веревку.
– Отслонись! Отслонись! – закричал стрелецкий десятник.
Степана подвели к подводе, боком прилег он на сено, но лошадь не тронулась: по узкой болотной дороге вели осужденных на смерть. Их было несколько человек. Впереди шел в чистой рубахе и держал свечу в пальцах связанных рук Сидорка Лапоть. Он с любопытством посматривал на людей, крутил головой на толстой короткой шее и чему-то отрешенно улыбался.
Позади него шел, насупясь, высокий черноволосый человек, за ним остальные. Обочь шел священник с посохом, в ризе и с большим крестом.
– Чага! Мы помолимся за тебя! – крикнули из толпы.
Черноволосый человек посмотрел с тоской на толпу и снова опустил голову.
У Степана стало понемногу темнеть в глазах от потери крови. Желтые круги медленно расплывались, дергались и таяли. Лошадь тронулась по узкой дороге через Козье болото. Поперек пути вдруг шмыгнул утиный подранок, волоча левое крыло. «Похож на меня…» – мелькнуло в голове Степана, и он простонал:
– Тихо… Задавим…
Глава 19
Ждан Виричев всю зиму провалялся в башне. Простуда зашла так глубоко, что лечить его принимался сам «великий лекарь» Соковнин, опасавшийся порухи в часовом деле. Окольничий страстно навязывал свое единственное и самое сильное лекарство от простуды – царево винцо с перцем и баню, однако эта панацея не помогала. Однажды в субботу, на второй неделе после праздника Крещения, старика везли из мирской мыльни, что была на берегу Неглинной, и еще больше простудили. Лихорадка и жар усилились. Старик впадал во многочасовое забытье или бредил какой-то пластиной в часовом механизме.
На четвертые сутки, ночью, Шумила услышал кашель отца и сквозь стон – осмысленные речи о кончине. Утром пришел из Архангельского собора священник, чтобы причастить и соборовать старого кузнеца перед смертью, однако на исповеди Ждан Виричев не ответил ни на один вопрос. Он смотрел куда-то сквозь ризу священника, сквозь дьяков больших приказов, толпившихся в распахнутых собольих шубах у самой постели, и вдруг четко произнес:
– Медь с мышьяком – пошлая смесь… на пластину бронза добра к пружинью станет… так и молвите Головне…
Головней он звал англичанина Галовея, давно оставившего часы на волю Ждана Виричева. Работы на башнях, где должны были подняться шатры, взял в свои руки московский мастер каменных дел Важен Огурцов, закадычный приятель Мачехина, а сам Галовей готовил письма и гонцов в Италию за мраморными статуями в ниши Флоровской башни.
– Головня башковит, да очей не кажет, понеже на пированье тщив, – говорили о нем в Думе.
Приумолкли дьяки в башне. Алешка сидел на корточках у печки, ворошил сырые поленья. Дрова сипели и тышкали кислым осиновым паром. Дрова, что были получше, крали у них по ночам стрельцы и жгли кострищи под стенами – грелись.
– Не ходил бы, Шумила, на Москву, не бражничал бы со товарищи… – Ждан Иваныч закашлял натужно и глухо. – Вестимо, худое то дело: вино – разуму пучина…
– Жить будет кузнец!
– Истинно, Алмаз Иваныч, будет жить мастер! – тотчас ответил дьяку Посольского приказа Соковнин.
Они двинулись к выходу, кое-как заделанному досками и завешенному тряпьем. Вниз со страхом покатились стрельцы, люди Крутицкого подворья, жилецкие, кое-кто из московских дворян и прочие, не думного чина люди. Не только любопытство, но и живой интерес привел их сюда. Вот уже второй год Москва живет слухами о мастерах часовой хитрости, живших в башне Кремля. Кто верил им, кто сомневался, кто сочинял небылицы об их колдовстве, но когда заболел старый кузнец, торговые ряды Пожара тысячеглазно с надеждой смотрели на дым, выходивший из бойниц башни, – жив пока…
В тот день – день большой надежды – Шумила послал Алешку за мясом, чтобы сразу на три дня наварить щей. Дал денгу сыну и потребовал:
– На торгу окоем держи вострей! Как узришь, где мужики берут мясо, – там и ты встревай, да рот не отворяй, а то денгу отнимут!
Чем только не дивила Москва Алешку! Громадные размеры города все еще пугали его. Какая-то удивительная не то легкость, не то холодность людей друг к другу настораживала его. Ночи, полные таинственных голосов, пьяных криков и смертей, пугали. Тысячеколокольный звон оглушал. Большой торг на Пожаре пленял его головокружительным изобилием русских и заморских товаров.
Обжорный ряд вызывал слюну, и всегда, зимой и летом, он был люден и полон, будто и не было на Москве страшных, опустошительных лет голода. Алешка успел заметить, что каждый сезон по-своему хорош в обжорном ряду, но мясом торгует Москва горячей всего зимой, и он знал, где самый большой выбор.
Через открытые в этот полуденный час ворота Флоровской башни он перешел ров, свернул направо, прошел мимо Тиунской избы, где попы покупали право служить в церквах, спустился с холма по скользкой наледи утоптанного, облитого водой снега и вышел к Москве-реке. От моста вправо и влево густо чернел народ. Пестрели цветные кушаки на зипунах и тулупах, белели заиндевелые бороды, воротники. Маячили разнообразные шапки, порой боярские – куньи, лисьи, собольи горлатные, высокие, как цилиндры, овчинные – простого люда и стрелецкие – с красными верхами.
Под самым берегом стояли у сенных охапок полураспряженные лошади. От саней до середины реки и дальше, до того берега, всё тянулись по льду вереницы мясных туш. А голоса торговцев и покупателей сливались в сплошной гул.
– Мясо! Мясо бычачье! Здоровей, понеже поросячье! Был бык хорош и незлобив! Ничего, коли породен – на любое брюхо угоден!
– Рубль с полтиною за быка! Бери, боярин, на всю дворню до поста хватит! – кричал мужик в бараньем тулупе.
– Берите барашка – хоть Гришку, хоть Яшку! За каждого без подковок – по девять денег-московок!
Какой-то московский дворянин, невысокий, но полный, хотя по шубе было видно, что захудалый, замахнулся на торговца палкой, однако ударить не посмел: торг – вольное место языкам.
– Купи боярина-неваляшку! Купи! – Незнакомый и тощий, как лозина, парнишка в одежонке рвань на рвани дергал Алешку за локоть и дышал в лицо простудным жаром. – Купи боярина-неваляшку! О! Зри добрей!
Он выудил из-под рвани зипуна деревянного, выструганного из липы ваньку-встаньку, разодетого в боярский кафтан с высоким воротником-козырем и в высокой боярской шапке. Глаза слепила ярко-красная рябь кафтанных застежек, щек-яблок, бисерно раскрашенный подол кафтана…
– Давай денгу! – наседал парнишка.
Алешке хотелось купить боярина-неваляшку – это была бы его единственная игрушка в Москве. Не так много было игрушек и в Устюге Великом, но и те остались и сгорели, а его все еще потягивало порой поиграть.
– Давай, добром те говорю, одну денгу-московку! Ну?
– Нет! – отмахнулся Алешка, с сожалением отходя от соблазна.
Парнишка кинулся было следом, но в отчаянии налетел на толстого дворянина и сунул тому игрушку под нос.
– Купи боярина-неваляшку!
Толстяк глянул на игрушку и, должно быть заметив в ней сходство с собой, а следовательно и насмешку, вытянул продавца палкой. Сорвал-таки злость на несчастном древорезце.
А кругом бушевала торговая круговерть. Мясо с возов раскупали целыми тушами. Мужики пили крепкое вино прямо на морозе, тут же теряя голоса, хрипло ругались и хрустко закусывали толстыми ломтями мороженого свиного сала, посоленного щедро, напоказ. Нелегко было найти то место торга, где мясо рубили. Это был нищий угол торга, на отшибе, под берегом реки, у Царева сада. Там толпились вдовы, запойные люди, нищие, решившие подкормиться наконец, пока еще не наступил пост. Все торговались, спорили из-за кусков, но не обрывали разговоров.
– Быть тут греху! Быть! – пищал юродивый, сидевший на рогожке рядом с санями с мясом.
– С чего быть-то? – перегнулся к нему с воза торговец мясом.
– А с того, что слухи идут по Москве: еже на Покров не станет на башне Флора и Лавра часомерье самозвонно, быть тем мастерам самоглавием на плахе! За лето-то не поспеют!
У Алешки потемнело в глазах. Кругом поднялся говор, но он уже больше ничего не слышал. На денгу ему отрубили кусок коровьей лопатки. Он неловко, как молодой волчонок, закинул мясо на спину и затрусил по хрусткому морозному снегу через реку, держа направление на угловую, Беклемишевскую башню. Ему хотелось скорей добежать до своей башни, кинуться к деду и рассказать о страшных слухах, но постепенно он остывал и, когда шел по мосту через ров, решил утаить это от больного деда, а сказать только отцу.
– Быть тут греху! Быть! – пищал юродивый, сидевший на рогожке рядом с санями с мясом.
Шумила выслушал Алешку спокойно. Молча наварил щей, а когда собрался на литейный двор, то велел сыну идти с ним.
– Отныне со мной будешь неотлучно, понеже за нас ни турок, ни агличанин в часомерье наше не войдут и делать не станут! Степан Мачехин добр на вспоможенье, да рука одна…
До самого Поганого пруда молчали, а у ворот литейного двора Шумила сказал:
– Ныне глину оттаяли, упрошу Олферия Берёзкина, дабы он поставил тебя вместе со Степаном Мачехиным формы творить, а днями станем отливать гири часовые. – Отец посмотрел на сына и поднял черный, в окалине, палец к виску, затем внушительно дополнил: – Едина гиря больше десяти пудов[193]193
Пуд – старая русская мера веса, равная 16,3 кг.
[Закрыть]!
– А маятник? – загораясь, спросил Алешка.
– Маятник – два пуда.
– Ух ты! А колокола?
– Четвертные – по двадцати пудов, а часовой – у полутора сотен пудов!
Алешка восторженно онемел, а отец разговорился:
– Круг, по коему ляжет цифирь, на две сажени с половиною размахнет себя! Цифирь по кругу тому в аршин длиной. На кругу том, старик сказывал, и солнышко, и луна, и звезды высыплют превелико. Круг тот уж откован, а вот поднимется старик наш, то станет ладить тот круг на вал. Станем дыры долбить в стенах да потолках, станем скороспешно верстати валы и колеса – тут уж поту не жалей! А как вдарит колокол часовой – тут нас царь золотом осыплет!
В распахе ворот показался сам Олферий Берёзкин, ученик Чохова. Он обрадовался, что сразу двое Виричевых появились на дворе, понял: старику полегчало.
Ждан Виричев оклемался только к Масленице, но был еще слаб и не мог ходить на литейный двор. Всю тяжесть работы взял на себя Шумила. Старик гордился сыном, радовался, что тот нашел в себе силы отвадить от башни посадских сотоварищей и сам давно уж не ходил ни к Старому Ваганькову на кулачные бои, ни в слободу Налей к дешевому подклетному вину. С утра до ночи он возился то с литейщиками, то в самой башне, помогая старику вымерять этажные размахи башни, проверять надежность стен, этажных перекрытий. Радость вселилась в душу старика, а желание скорей закончить многотрудное часовое дело наливало силой его ослабевшее тело. Вместе с весной, вместе с пронзительной голубизной неба, со звоном капели возвращалась жизнь, укреплялась надежда на успех.
Однажды под вечер Ждан Иваныч вышел один из башни. В церквах Кремля шла вечерняя служба. На подворье Вознесенского монастыря ревели коровы. Петухи морозовского двора и двора Одоевского один перед другим возвещали вечернюю зарю, а под стеной, у Тайницких ворот, в сухом рву, за житницами, ревели дикие медведи, выловленные в подмосковных лесах. Старика без слов выпустили через ворота. Он вышел на мост через ров, приостановился, борясь с легким головокружением. С блаженной улыбкой постоял близ книжных лавок, востря ухо.
– «Повесть о бражнике»! «Повесть о бражнике»! Покупайте!
– «Сказанье о крестьянском сыне», деревом оплетено!
– «Слово о мужах ревнивых»! Вельми поучительно есть!
Выкрики были привычны, но уже по-вечернему не назойливы: приустали книжники за день, накричались.
Ждан Иваныч дошел до Приказа Великоустюжской Чети, дабы бить челом самому Соковнину, но в присутствии не было не только приказного начальника, но и стольники давно разбрелись по домам да корчмам. Случайно остались на рундуке лишь казначей Филимон да сторож. Ждан Иваныч прошел мимо небольшой толпы челобитчиков и узнал у сторожа, что Соковнин не бывал в приказе больше недели и что искать его надобно дома, в хоромах. Идти на подворье к Соковнину не хотелось: душа не лежала, и Ждан Иваныч решил в другой раз бить ему челом о том, что настало время думать о материале на часовую стрелу: из чего ее делать – из меди ковать, из серебра лить или из другого металла надумают бояре с Галовеем? А может, сделать…
– Эй! Ждан?
Окрик оборвал мысль. Оглянулся – стоят всё те же челобитчики, закутанные в тряпье, заросшие бородищами, – видать, издалека, – и никого не признать, только голос показался знакомым.
– Ждан! Аль не приметный я?
– Пчёлкин?! Жив, погорелец! Много ли вас? С чем на Москве объявились? Устюг-то Великий стоит ли внове? Жив кто есть? Да говори ты скороспешно! – Кузнец будто помолодел от радости.
Оказалось, с небольшим обозом приполз Пчёлкин на Москву по последнему снегу. Рассказал, как заново встает над Сухоной город, как лютует воевода. Сказал-похвастал, что сын его младший на Москве в богомазах пребывает, у самого Соковнина домовую церковь расписывает.
– За это приказный дьяк Прокофей Соковнин велел стольникам выпиской-памятцей меня одарить, дабы Михайлы Архангела монастырь землю нашу, посадскую, не занимал впредь. Для челобитья сего я миром на Москву напроважен!
– Москва не единым дьяком приказным жива – токмо сунься в стольный град, карманы-те ровно ветром выдует… – заметил Иван Хабаров, дико, как в лесу, озираясь.
– Зажился на Москве боярин, закоснел житьем, – подтвердил Ждан Иваныч. – Надобно царю челобитную отсылать.
– Челобитную… – покачал головой Хабаров. – Ровно и преже не писывали! Писали, что без дарственного воздаяния не может Москва делать никаких дел, а царь молчит!
– Царю писать, коли стольников уломать немочно! – разгорелся Пчёлкин. – Я тут по вся дни бродил и милости просил. Дьякова милость есть: на челобитной помечено – взяти к выписке! И за тою выпиской больше десяти дней брожу в Великоустюжскую Четь. Намедни внове встретил дьяка, кинулся в ноги. Соковнин внове пометил: «Выписать тотчас!» Молодой подьячий выписал справу и положил пред справным стольником, а тот вдругорядь закобенился. Не можем у него милости упросить, со дня на день готовится делати, да не примется.
– А ты смекай… – подмигнул из толпы двоюродный брат кузнеца Чагина.
– Смекай! Я смекал – небольшим бил челом, а он не взял: как дело сделаю, и тогда-де мое у меня будет.
– Сколько ложил? – спросил Ждан Иваныч, косясь на приказного сторожа, притворявшего завалившуюся воротню.
– Два рубля, одиннадцать алтын без денги! А большому стольнику не смею напредь нести, потому что не слышу про него ни одного слова похвальна, зело-де нестоятелен. Чего делати, Ждан? Отчего в сем приказе так?
– Се, разумею, вашему челобитью помешка великая от челобитчиков иных, кои не в погорельстве пребывают. Подарки от них великие, и грамоты им тотчас дают. Где ночуете?
– Во Хамовниках подводы оставлены, а сами тут, на приказной конюшне, уйти не смеем – дьяка опасаемся упустить, – ответил Пчёлкин и вдруг будто спохватился: – А ведь Гаврила Ломов на Москву наехал с рыбьим зубом!
Старый кузнец задумался.
– Брат твоего ученика, Андрея! С его женой, с Анной, приехал. Отец и сын у него сгорели, а она вот жива.
– А где Андрей-то?
– Молва шла, будто сгинул с самозваным царевичем, а иные твердят, будто в чужие земли подался, за море. А ты уж домой?
Ждан Иваныч не ответил. Он снял шапку, поклонился мужикам и, непонятно чем расстроенный, пошел в сумерки к литейному двору. «Не прознал бы Шумила, что Анна на Москве, он ведь с ума отойдет. Право, с ума отойдет…» – думал старик, и мысли эти не покидали его даже на литейном дворе, когда он рассматривал, ощупывал валы, колеса, гири часового механизма.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.