Текст книги "Утро Московии"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
Глава 14
Трубецкой выдержал свою роль пристава до конца: он поднял Соковнина с постели неистовым криком, разбудил весь двор, сам раздавая приказания конюху и воротнику, посмеивался на вопросы Прокофия Федоровича, рычал, торопя, щипал дворовых девок, забегавших с зажженными свечами. Наконец он стянул хозяина с крыльца, сам подсадил со смехом на лошадь, растрепанного, неодетого.
– Почто этак, Димитрий да Тимофеевич? Я думный дворянин, а не вечный человек…
– Не пыши и не дыши, а не то велю связати! Трогай!
– Эстолько лет верой и правдой… Впору выслуги ждати, а ныне опала за опалой… По воровскому листу[167]167
По воровско́му листу – по доносу.
[Закрыть] накатили на меня, грешного… Димитрий да Тимофеевич, кто довел?
Но Трубецкой ни словом не проговорился о деле. Опытный царедворец, он не пояснил причину и не давал тем самым Соковнину подготовиться во время дороги к ответам.
– Что это у тя за девка? – спросил он, отводя Соковнина от мучительных догадок, когда выехали за ворота.
– Кака така девка? – бесстрастно спросил Соковнин.
– А смугла да темноволоса, что лошадка ладная… Продай, думный, злата не пожалею!
– Липка-та? Она не вечная – она отцову пятерку отживает, кабы была в холопях…
– «Кабы, кабы»!
– Не сердись, батюшко, Димитрий да Тимофеевич! Как всё по дружбе, так ее испоставлю тебе на время, только скажи, бога ради, чего супротив меня затеяно? А?
Трубецкой молчал. Молчал до самого Пожара и даже на площади перед Кремлем не отозвался. Соковнин услышал голоса стрельцов под Флоровской башней, различил во мраке ее громадный приземистый четверик и вслух заскулил:
– Видали мы и от прежних государей себе опалы, только чести нашей природной не отнимали, все сыскивали вправду, а ныне какой чести от государя дожили? – Соковнин остановился, поняв, что эти причитания могут только повредить, и схватился за соломину, протянутую Трубецким: – А девка-та, Липка-та, зело ладна!
– Продай, говорю!
– Так ведь посадских она кровей…
– Испоставь, болван нестриженый, на мясоед[168]168
Мясое́д – период времени, когда по уставу православной церкви разрешается мясная пища.
[Закрыть]!
– Открой, Димитрий да Тимофеевич! Никому не обмолвлюсь, чего говаривано промеж нас…
– Скажу! – буркнул Трубецкой, не разжимая зубов, и звук этот означал: «Молчи!»
Они въезжали под арку отворенных ворот, под приподнятую на сажень решетку, мимо стрелецких факелов.
И снова Кремль. Уже третий раз кряду. Второй день намечен, а чего ждать? Прокофий Федорович глянул назад – посветлел восток, а впереди, за Боровицкими воротами, и левее их, за Хамовниками, и правее, над Тверской дорогой, везде еще висела непроглядная тьма.
Бояре ждали Соковнина в Ответной палате, где, по обыкновению, сидели иноземные посланники в ожидании думного приговора по их просьбам. Филарет всех увел в Ответную, чтобы не мешать царствующему сыну, только что забывшемуся тяжелым, болезненным сном.
Как только в дверях появился Соковнин, растерянный и растрепанный, всем своим видом выявляя подавленность духа, Филарет тотчас указал ему посохом на лавку, а Трубецкому лишь кивнул в знак благодарности за службу скорую. С минуту Филарет неотрывно смотрел на приведенного, отнимая этим молчанием у того последние силы. От хитрого Трубецкого Соковнин узнал, когда привязывали коней под Иваном Великим, что требуют его на совет – про царево здоровье думать, поскольку царь занемог от вестей о самозванце, но толком Трубецкой ничего не объяснил…
– А не остояться ли тебе, думный дворянин, посередь палаты? – спросил Мстиславский, обращая свой вопрос больше к Филарету, чем к Соковнину.
Патриарх кивнул – и Соковнин вышел на середину. Теперь он был виден всем во всей своей худобе тела и растерянности. Некоторое время он еще пытался выловить взгляд Трубецкого, но тот уткнулся носом в грудь и не шевелился. «И чего умыслили? Государь во хвори лежит, а я почто тут?»
– А ну-ко, Соковнин, ответствуй без хитрости и пословно: почто сокрытие велико твориши в сей час роковой для государства? – дрожащим, наполненным торжественностью голосом, как в соборе по большим праздникам, заговорил Филарет.
«Обманул! – высверкнула догадка у Прокофия Федоровича. – Не про здоровье царя речь – это про памятцу нынешнюю речь. Неверно, видать, выписка дана…»
– Али ты слухом слаб?
– Истинно, государь патриарх… Искони в российской земле лукавый дьявол всеял плевелы свои…
Бояре переглянулись.
– Ты говори толком: почто сокрытие твориши перед думой Боярскою и пред самим государем и великим князем всея Руси?
Соковнин, до сих пор стоявший в напряженной позе окруженного, все натягивал подол рубахи вниз, чтобы рубаха не проминалась на провалившемся животе и не выдавала его очевидную худобу. Вопросы патриарха были ему непонятны.
– Не проглотил ли ты язык?
Соковнин не выдержал, упал на колени и взмолился:
– Помилуй, государь патриарх! Ежели стольник неверну памятцу выписал, то я немедля доправлю, а иного лиха я за собой не ведаю.
– Не ведавши?
– И не ведаю, почто меня нечестию со двора стягали? И доколе злые люди станут на меня зариться? Доколе…
Филарет стукнул посохом об пол.
– Ведомо нам учинилось, что-де ты, Прокофей Соковнин, зело велику мочь таишь, что-де ты лекарску хитрость про себя хоронишь! Так вот, я велю тебе лечить государя и великого князя всея Руси! Ну! Чего окостенел еси?
– Вели, государь патриарх, слово молвити…
– Велю!
– Не умудрил меня Бог лекарской хитростию.
Посох задрожал в руке Филарета. Отечное лицо его с тяжелыми мешками у глаз побледнело. Он не ожидал отказа, не предполагал заранее, что Соковнин действительно неспособен к врачеванию.
Тяжело поднялся Мстиславский, ухватил Соковнина за бороду.
– Одумайся: ты не о двух головах.
Прокофий Федорович понял наконец, что Трубецкой его не обманул, что дело, которое необходимо было исполнить, – дело и серьезное, и страшное. Решиться лечить царя, не умея ничего, кроме питья на чесноке с порохом, – смерть. Отказаться – тоже смерть. Тут уж никакая тайная запись боярская не поможет, тут вся Дума плюнет на него, Соковнина… Он ошалело смотрел в лицо Мстиславскому, пытаясь найти в нем хоть проблеск сочувствия. Сочувствия не было.
Тяжело поднялся Мстиславский, ухватил Соковнина за бороду.
– В очи смотри мне! В очи!
Еще и суток не прошло, как царь наложил на него позорную опалу – не велел стричься почти целый год, а уже все зовут его нестриженым. «Едина беда не ходит… Едина не ходит…» Голова закружилась. Вот рядом он услышал глухой стук посоха о дубовые шашки пола. Поворочал глазами – увидел Филарета.
– Ответствуй. Не твори беду, – уже мягче советовал Филарет.
Он опасался запугать Соковнина, лишить его воли последней, а с нею и умения врачевать. Патриарх тронул посохом руку Мстиславского – рука медленно разжалась и выпустила бороду.
– Смилуйся, государь патриарх! – в надежде ткнулся Соковнин лбом в пол перед Филаретом. – Я в ересь не впадал, ни о вере, ни о государе, ни о государстве непригожих и хульных слов не говаривал… Нетути у меня неисправления ни в службе, ни в христианской вере. Я ли не молюсь? Я ли не верю в воскрешение мертвых? Я ли не…
– Ответствуй: будеши лечить царя? – Голос Филарета снова задрожал, но уже не на патетической, а на злобной ноте.
– Не умудрил Господь… – залился слезами Соковнин.
И тут же будто ветер прошел по палате. С мест сорвались бояре Романов, Черкасский, бояре постельничий и кравчий, аптекарский боярин. Больше всех усердствовал Салтыков. Он первым подбежал к Соковнину, сбил его кулаком в лицо, и Прокофий Федорович ткнулся головой в ноги Филарета.
– Не умудри-ил? Эвона как ты закаркал! Не умудрил? – сопел он, изловчаясь для удара ногой, но не мог найти нужного положения, поскольку кругом толпились тучные фигуры бояр, каждый из которых хотел дотянуться до Соковнина, встряхнуть его и добиться ответа.
– Омманством не проживешь! – кричали они. – Плачет шея по кленовой плахе!
Патриарх отстранил всех посохом. Склонился над лежащим.
– Как же не умудрил Господь, когда сама жена твоя, в церкви с тобой венчанная, сказывала, что умудрил? А?
– Жена-а?! – приподнялся Прокофий Федорович. – Под-ко-лод-на-я-а-а! – вдруг вырвалось у него с рыданием, но уже на смену бешеной злобе на жену к нему пришло чувство полной беспомощности и подавленности, будто его ударили по затылку в тот момент, когда все враги были еще только перед ним. Он завалился на бок и стал с плачем перекатываться по полу.
– В Пыточную его! – взвизгнул Салтыков, выслуживавшийся перед царским двором за расстроенную свадьбу царя, за тайное почти отравление его невесты – за дело, сыск по которому еще не был начат.
– Стрельцов сюда! – крикнул Романов.
– В Пыточную! – еще смелее крикнул Салтыков и заискивающе взглянул на патриарха снизу.
Филарет кивнул и задумчиво направился из палаты. В дверях он остановился, что-то хотел сказать Морозову, во все это время сидевшему на лавке и не поднимавшему головы, но передумал и направился к больному сыну.
Морозов вышел за Филаретом и, пока бояре наперебой указывали стрельцам, что Соковнина надо без промешки вести в Пыточную башню, и непременно пешком, для унижения, он выбрался через Прорезные сени на Постельное крыльцо. Обнаглевшая стража не шевельнулась: как сидели сиднями по двое на каждой ступени, так и остались сидеть, зная, что за вышедшего – не за вошедшего – ни сотник, ни стрелецкий голова много не спросят. У крыльца по Боярской площади похаживали, разгоняя сон, еще около десятка стрельцов. Несколько человек ходили вдоль дворца. Особенно строг был караул под окошками царева Верха и у Казенного двора, где хранилась казна. Оттуда сейчас слышался приглушенный говор: по-видимому, сотник разносил своих лодырей.
Все это Морозов охватил своим почти отсутствующим сознанием, поскольку весь еще находился во власти неприятной сцены. «Нет, ему не спастись… Ему не спастись…» – не отвязывалась мысль о Соковнине, а где-то рядом заслоилась другая – о возможной смерти царя, о том, что станет с царством после этого… Однако эта мысль не выживала, поскольку Морозов не верил в возможность смерти царя сейчас: Годуновы вывелись с их цареубийствами, да и царь слишком молод и уже вошел во вкус жизни.
Он медленно шел к коновязи по деревянным мосткам, ведущим к Ивану Великому. Под Царь-колоколом, висевшим над высоким помостом, разговаривали стрельцы. Увидев Морозова, они спешно разошлись. Боярин подошел к своей лошади, отвязал узду и только тут заметил, что на лошадином наряде не хватает нескольких лисьих хвостов. Стрелецкая работа! Следовало бы позвать сотника и покричать для чину, поскольку все равно не найти виновного, но кричать сейчас не хотелось. В совершенном упадке духа он сел на лошадь и медленно поехал через Ивановскую площадь. Впереди, в глубине Спасской улицы, мельтешили голубые стрелецкие кафтаны, а чуть выше, над зубчатыми стенами, над приземистым четвериком Флоровской башни, занималась заря.
Солнце уже коснулось золоченой маковки Ивана Великого – Морозов даже оглянулся. А увидев эту знакомую картину утра – солнце на церквах, туманная даль Москвы, – услышав птичий гомон в Кремлевском царевом саду и еще более мощный, хотя и приглушенный – в Замоскворецком большом саду, он снова ощутил радость жизни.
Его обогнал стрелец, проскакавший к Константино-Еленинским воротам. Там, за этими воротами, за стеной Кремля, во рву стояла Пыточная башня. Из Посольского приказа вышел подьячий, еще до заутрени собравшийся по какому-то важному делу. Морозов поманил его.
– Ты чего несешь?
– Кувшин чернил да стопу бумаги, батюшко боярин.
– На что?
– Грамоту писати надобно в Устюг Великий, часовых дел мастера велено на Москву звати. По Москве слухи идут, будто бы часы на башню тот мастер ладить станет.
Подьячий поставил кувшин на землю, ощупал перья в кармане и посмотрел на Морозова. Тот молчал: он заметил, как из-за угла Грановитой палаты вели в их сторону Соковнина.
– И будто бы часы те самозвонны станут, – продолжал подьячий, но тут же с сомнением вздохнул: – Врут, поди…
Он поднял кувшин и пошел в Кремль.
А солнце уже разгоралось на куполах храма Покрова.
Часть третья
Глава 1
Третью неделю доживали Виричевы в лесной трущобе за Шемоксой. В распадке сухого русла обжили яму, накрыли ее ветками – вот и жилье. Крицу нашли скоро, на другой день по приезде на Ржавый ручей, но радости много она не принесла. Железо, понятное дело, железо, да к чему теперь оно, если неизвестно, чем закончится та гилевая ночь. Голод тоже не веселил. Запасливый Ждан Иваныч наложил в телегу немало еды, но она уже закончилась. Неделю назад старик принес из поместной залесной деревушки печеного хлеба, солонины и вяленых щук, на том и держались пока. Угрюмые, искусанные комарами, пропахшие дымом, влачили Виричевы свои тревожные дни. Алешка просился домой, и не проходило дня, чтобы он не плакал. Без товарищей, без набережной Сухоны, без кузнечного духа горна, по которому он скучал не меньше деда и отца, он не мог. Старших тоже подмывало домой: лето красное на дворе, а у них в огороде только трава бурьянится, кузнечные поделки не распроданы; но возвращаться в Устюг все еще было страшно.
Сам виновник семейной беды – Шумила целыми днями сидел у шалаша, уткнув широкий подбородок в коленки, глядел неотрывно в прибрежный кустарник или на вершины елей, будто видел там ту гилевую ночь, когда единый раз в жизни дохнул головокружительным воздухом большой воли. Теперь же понуро была согнута его спина, сильные руки томились без дела. Ни слова от него не добиться, и эта каменная неподвижность сильней всего угнетала деда и внука.
В короткие часы северной летней ночи Алешка часто просыпался и прислушивался к лесным шорохам. В шуме деревьев, даже за неумолчным птичьим щебетом, ему чудились осторожные шаги стрельцов. Эти страшные шаги становились неотвязными и во время сонного забытья. Мальчишке то ли снилось, то ли казалось, но он мог побожиться, что видел стрельцов: будто те идут по лесу, раздвигают кусты, поднимают широкие лапы елей, шевелят высокие травы – ищут отца, как ищут гриб, и страх заползал в душу от их тщательной неторопливости. По утрам Алешка продирался через кусты к живой теклине Ржавого ручья и искал там следы стрельцов, но находил только звериные и, повеселевший, возвращался к шалашу.
– Ты, Олешка, не подходи к ручьевому омуту, – сказал как-то вечером Ждан Иваныч внуку.
– А чего?
– А того, что рисково. Я намедни шерсть на кустах видел, омута поблизку.
– Чью шерсть? – захолонул душой Алешка.
– Вестимо чью… Видать, тутошний водяной лесового отколотил. Чего уж не поделили – не ведаю, а драка была гораздая.
Еле живой вышел Алешка из шалаша до ветру. Шаркнула входная завесь – черная сухость ольховых веток. Осторожно переступил крест, сделанный из обрубков кругляша и положенный дедом на землю – от нечистой силы. Остановился перед кустами, высматривая страшную шерсть. Кругом, нависая над распадком, молчал лес. Молчание это было обычное, ночное, но ровный и сильный свет северной ночи, шедший сразу от двух зорь, делал ночную тишину волшебной, а лес, во весь окоем высвеченный до последней ветки, стоявший без тени и звука, казался опущенным в прозрачную воду или как будто был нарисован Пчёлкиным-младшим.
– Олешка, теплину затопчи! – шевельнулась дедова борода.
Алешка приблизился к черному костровищу, потрогал угли голой подошвой ноги – не почувствовал. Потрогал ладонью – потух костер.
– Деда, а теплина не горит.
– Зри гораздо! – сорвался дед: видно, нервы его сдали в эти трудные недели. – Дымом несет, а он – не горит!
Алешка старательно расковырял весь костер – все темное пятнокостровище, но ни искры, ни огня, только мягкая сушь золы да маслянистые комья холодных углей.
– Угасло, говорю! – чувствуя свою правоту, возмутился Алешка. – Схоронился в шатре и мнишь!
Не будь столько переживаний в последнее время, живи они в Устюге Великом, Ждан Иваныч простил бы внуку эту семейную крамолу, но тут не стерпел этого «мнишь». Вылез из шалаша, хоть и лежал уж под попоной, согнулся, заколыхал бородой по коленам, наступил в спешке на крест и еще больше озлился.
– Так устрой дедов учал нарушати? Кровопивец!
Схватил мальчишку за рубаху на спине, пригнул было к костровищу, но теперь и сам убедился, что внук прав.
– Крест поправь, рожу перекрести, да спати пора.
Старик сказал это с тревогой в голосе. Он крутил головой, принюхивался: не от костровища, откуда-то со стороны несло дымом. «Не приведи бог лесного пала!» – с тревогой подумал он. Прошел по неровному корыту сухого ручья, впадавшего в полсотне саженей в живой Ржавый ручей, выбрался на поляну, где гуляла стреноженная лошадь. Осмотрелся. Внизу темнел омут. Было тихо, безветренно, но незримый ток воздуха накатывал откуда-то слева запах дыма. Страх и любопытство потянули его, и он пошел на дым. Вскоре послышались голоса. «Люди!» – пожарным колоколом бухнуло сердце. Кинулся он назад к шалашу, напугал Алешку, затряс сына:
– Шумила! Беги без промешки: стрельцы!
Шумила спокойно выпростал голову из-под зипуна – укрывался от комаров, – не торопясь сел, верный своей медлительности.
– А куда тут бежать?
– В лес!
– И так в лесу. Да и был бы резон, отец, от судьбы не отшатнешься.
– Папка, стрельцы-ы-ы!.. – заныл Алешка.
– Не реви! – Шумила смыкнул тыльной стороной ладони по мокрым щекам сына, смахнул комара с виска.
– Тогда сиди смирно, а я гляну, что там за люди. Ежели стрельцов досмотрю да они меня ухватят, я лошадь кричать стану, а вы запрягайте – и тягу! Слышь? Напроваживайтесь в Тотьму к нашим. Слышишь, что ли? – нервничал старик.
– Слышу, – устало буркнул Шумила, не шевельнувшись.
Ждан Иваныч вышел на берег Ржавого ручья и саженей через сотню заметил грязно-белый дым меж деревьями. Услышал голоса, путавшиеся в многогорлом гаме. Прямо в лаптях перешел ручей, поднялся меж деревьями на взгорок и тотчас увидел поляну, шатер, наспех сделанный из холщовых попон, и множество людей вокруг костра. Выше всех, на поваленном дереве, сидел кто-то в боярской шапке, сутулясь неширокой спиной.
– Ждан?
Старик вздрогнул. Слева вышел из кустарника человек дикого вида – рваный зипун, баранья шапка на глаза, а на ногах дорогие сапоги. Старик с трудом узнал Еремея, продавшего себя Воронову за сто рублей навечно.
– А ты, погорелец, чего тут?
– Я ныне при царевиче Димитрее хожу. Вот за водицей велел сшастать. – Еремей поднял с земли деревянное ведерко.
– Погоди! Какой такой Димитрей? Неужто смерти минул?
– Вестимо, минул! Зри добрей – звона сидит он!
Еремей приступил молодую осинку – открылась поляна, еще лучше стал виден невысокий человек в боярской шапке, очень похожей на шапку воеводы Измайлова.
– Так ведь это… – Ждан Иваныч прищурился и тотчас броско, будто отбиваясь от комаров, перекрестился. – Так то ж не отрок Димитрей, то ж Степка Рыбак сидит!
– Тсс! Башка у тебя нетвердо на плечах сидит! Намедни один посадский сказал такое – так брошен был в лесной яме безглав! То не Рыбак, то царевич Димитрей вырос да хоронился промеж нас, грешных! А как зачнет говорить про Углич да про забойцев своих – годуновских слуг – так аж слезьми тебя пробьет и сердце захолонет… – Еремей отпустил осинку из-под лаптя и зашептал Ждану Иванычу, не ставя ведра наземь: – Пырнули, сказывал, меня ножичком-то, а я, сказывал, живехонек, токмо не дышу при них. Набежали, наплакали и понесли-де в церкву на ночь. Лежу, сказывал, а власы черненьки целы и чисты и на костях плоть вся цела. Ожерейлице, нанизанное жемчугом, никто взяти не посмел. Пуговицы не оторвали и шириночку тафтяную, золотом шитую и серебром, в руке оставили, а сверху покрыли кафтанцем камчатым, на хребтах бельих шитым. Глянул, сказывал, сапожки на ногах торчат совсем новехоньки, токмо чуть у одного подошевка отстала, а на грудь, сказывал, сердобольная мамаша орехов пригоршню во слезах посыпала – те орехи-то, что просыпал он, когда, играючи и ничего не ведаючи, колотье ножевое перенес от годуновских слуг-иродов.
Ждан смотрел на Еремея как на полоумного.
– А кого хоронили? – вдруг спросил он.
– Другого! Он, – Еремей качнул головой в сторону Степки Рыбака, – из церкви-то возьми да и убеги. Наутрее пришли годуновские слуги – нет царевича. Тут они в страхе иного отрока положили. А как ударили в колокола, сбежались граждане вси-вси от мала до велика – старые и молодые, мужи и жены и сущие младенцы – сбежались на вопли царицы Марфы, а он все слышал и едва не вышел, аки незлобивый агнец.
Ждан Иваныч посмотрел на поляну. Степка Рыбак отмахивался от комаров и, рассказывая что-то, сморкался в костер. Нет, не похож был Рыбак на царевича Димитрея, да и откуда ему быть похожим, ежели дед его вместе с ним, Жданом Виричевым, еще в юные годы переселялся от Троице-Гледенского монастыря по указу Грозного и в тот раз сапог утопил в Сухоне? Нет, нечистое тут дело…
– А ты чего тут? – вдруг спросил Еремей.
– Лошадь ищу, – ответил старый кузнец и сам спросил: – В Устюге-то чего? Лютует воевода?
– Люту-ует, – как-то весело ответил Еремей и пошел с ведром к костру, но на ходу обернулся: – Шумиле скажи, дабы шел к нам, а не то мы скоро на Оку подадимся – там, по слухам, какой-то вор царевичем Димитреем пролыгается, так мы его проучить желаем!
«Нет, надобно подальше от греха», – подумал старик. Он чувствовал страшную опасность в крупной, смертельной игре Степки Рыбака, и, взвесив две опасности – возмездие в Устюге и неминуемую плаху от затеи Рыбака захватить власть на Руси, – Ждан Иваныч мудро решил возвратиться в Устюг, ничего не говоря ни сыну, ни внуку об этой лесной встрече.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.