Текст книги "Утро Московии"
Автор книги: Василий Лебедев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Глава 2
Сонно ударили колокола. Звонари в такой будний день да еще с утра лишнего не перемахают, благовестного не тронут, а двинут один-два легких колокола – и с колокольни долой. И все же в эти минуты поднимались, выходили из домов даже больные и ленивые и от пяти до шести выстаивали у заутрени. Зимой, во мраке непробудившегося дня, шли в церкви с фонарями или на ощупь, с молчаливым упорством, теперь же, но румяному летнему утру, по свежести умытых росой деревянных тротуаров шли не только молодые, но и старые, и дети, если не хотели получить прута или остаться без еды.
Соковнину выезды в церковь, хоть и привычные с раннего детства, не были бы столь тягостными, не будь у него высокого сана царедворца. Таким, как он, не повелось по три раза на день мотаться к разным попам – таким надобно давно иметь свою, дворовую церковь, со священником.
Прокофий Федорович давненько, с тех пор как был пожалован Приказом Чети Устюга Великого, подумывал поставить церковь у себя на дворе, как у бояр, князей, воевод и лучших дворян повелось, да места никак не мог выбрать. Было одно подходящее, но там стояла рядом конюшня, а снести ее или скотный двор да поставить на том месте храм – царь опалу наложит: всей рухляди лишишься, а патриарх на Бело озеро сошлет или за Камень…
Однако осенью надумал было купить на домовом рынке два больших сруба, привезти плотников из Перепелихи и поставить церковь прямо среди двора, напротив хором, но осенью сначала долго провозился с укладкой солений на зиму, потом – боялся опоздать с последней ягодой – занялся своим излюбленным делом – хмельные меды затваривал да выдерживал, а на Покров царь неожиданно милость проявил: отпустил его до Рождества, дабы смог холоп его осмотреть на досуге свои поместные и вотчинные деревни. С большой пользой пожил Соковнин в своих владениях, а вернулся в Москву – тут бы и стройку можно начать до крещенских-то морозов, но великое горе отшибло руки: средний сын, Иван, провалился под лед на Москве-реке – и ни следа, ни прощального поклона…
«Нынче осенью устроюсь церковью, только бы богомазов найти поповадней», – думал Прокофий Федорович за столом, уставясь в стену воловьим взглядом, пока не заслезились глаза. От взгляда этого, устремленного мимо всех, хозяйке не раз становилось не по себе, но сегодня она не опускала лица к столу и сама смотрела на грешного мужа с высоты своей супружеской святости уничтожающе, неистово. «Смотри, смотри… Я вот те посмотрю!» – лишь про себя пригрозил он и уткнулся в глиняное блюдо. Поводил ложкой в залитом сывороткой крошеве, разглядывая огурцы, лук, яйцо, репу, белое куриное мясо, добавил соли, уксуса из кувшина, ввалил три ложки сметаны, размешал и шумно захлебал, косясь на сыновей.
Мальчишкам было не до еды. С утра на Неглинной, сразу же за стеной Белого города, у зельной мельницы, где мололи порох, хорошо берут крутобокие окуни. Там было прикормленное место: накануне было высыпано в воду четыре горшка вареного овса. Надо было бежать еще до света, не молясь и не завтракая, – мать оборонила бы от отцовского гнева, сказала бы, что занемогли и спят, – а вот теперь придется ждать, когда злой ныне отец выхлебает блюдо и направится по своей ежедневной дороге в Кремль. Федор стукнул младшего брата ногой, чтобы не медлил и был наготове, но отец заметил это и тотчас клацнул ложкой Федора по лбу. Младший фыркнул и тоже получил бы по лбу ложкой, если бы мать не заслонила рукой и не притулила голову своего любимого Алешеньки к себе.
– Обороняй мне! Неслухи! Того гляди, к отговору навадятся!
Он кинул было натуженный взгляд на жену, но тотчас опустил глаза к блюду. Не мог он сегодня смотреть на нее так, и оттого еще больше разгоралась в нем злоба. Взять бы да оттаскать ее за волосы, как водится в чинных домах, да где тут взять ее, брюхатую, – грех… Нет, не орел он был сегодня. Не орел.
Прокофий Федорович выловил гущу, откинул ложку, а жижу выпил из блюда через край. Крякнул. Грохнул днищем о расписную столешницу – жена не сморгнула.
– Пересыпь соболей травами! – резко приказал он.
В ответ лишь шевельнулись богатые серьги.
Успокоенный немного тем, что хоть не взгляд, так слово осталось за ним, Прокофий Федорович поднялся к себе в терем – любимое летнее жилище.
Никому на свете не говорил Соковнин, как он ненавидел свою покойную мать. Ненавидел за то, что она оставила ему в наследство худощавую природу тела – тонкую длинную кость, так что под шубами не скрыть торчащих локтей, плеч, таза и коленей. Ну родился бы он тяглым посадским человеком, кабальным или на худой конец худородным дворянином, когда все равно нечего ждать от жизни, а тут, как ни приедешь во дворец, только и видишь, как чертями прыгают в глазах бояр насмешки над его худобой. А породовитей да подородней – те и вовсе языки распускают, прут брюхом вперед, уставя бороду, будто перед ними не приказный дьяк, а челядин. А Романовы, Мстиславские, Татевы, Трубецкие – все, что у царева маестату толкутся, и вовсе проходу не дают. Не прислать ли, гогочут, овсеца Соковнину для откорму… Собаки! От смеха этого перед царем, как в геенне огненной[122]122
Гее́нна огненная – в христианской религии место вечных мук.
[Закрыть], пропадает все его служебное исправление, да и не диво: с такой худобой, того гляди, приказ отнимут. А коли с брюхом человек, пусть он и от худородных родителей, но чином чаще верстают. Где истина? А они еще гогочут, собаки нерезаные!..
Прокофий Федорович решил пораньше отправиться в Кремль. Сегодня пятница – большое боярское сидение. Опять говорить станут на царевом выходе, как государеву казну пополнить. Спросят про Четь Устюга Великого: сколько ныне даст этот город с уездом и прочими приписными землями к концу года, а конец года – 1 сентября – не за Грузинской горой, на носу. Подьячие же, стольники, стряпчие в приказе только в носах копают да посулы от челобитчиков ждут, а в свитки пишут кое-как, считают нерадиво. Спроси их сейчас, сколько собрано с городов, с лавок, с гостиных дворов, с меры – чем в кабаках питье меряют, сколько таможенных пошлин, сколько мыта, сколько мостовщины, – ничего толком не ответят, коль не подсчитано. В приказе, как ни придешь, только ругань стоит, подьячие да стольники чинятся друг перед другом: кто кого родовитей. Вишневое костьё горстями кидают в рожи друг дружке, вместо того чтобы раскладывать то костьё да счет верный вести…
«Нет, надоти, пожалуй, заехати в приказ, попристрожити окаянных», – решил Прокофий Федорович, прикинув, что во дворец он успеет.
Он крикнул дворского и начал одеваться ко двору.
Иннокентий сразу не угодил – принес сапоги из турецкой кожи, но хозяин велел достать из сундука бархатные черные, шитые золотой канителью[123]123
Каните́ль – очень тонкая металлическая нить для вышивания.
[Закрыть]. Штаны были выбраны шелковые синие. Поверх белой полотняной рубахи была надета красная шелковая, навыпуск, с подшитой под мышками ластовиной. На спине и груди этой рубахи были аккуратно подшиты подоплёки[124]124
Подоплёка – подкладка.
[Закрыть], тоже шелковые, – мастерство швеек-игольниц жениной половины. Прокофий Федорович подошел к английскому стальному зеркалу и сам приладил шитый жемчугом парчовый воротник-ожерелье. На рукава Иннокентий ловко пристегнул запястья из зеленой парчи, тоже, как и ожерелье, шитые жемчугом, и на каждом по одному крупному рубину на манер пуговиц. Однако прежде чем подпоясаться, Прокофий Федорович достал из сундука подушку с завязками, приладил ее на животе под рубахой, сам привязал на спине. Только после этого он опустил подол рубахи, осмотрел отрадно вздувшийся живот, поправил подушку раз и другой и подпоясался шелковым поясом.
– Какой кафтан – чугу или с гоголем[125]125
Кафтан с го́голем – то есть отрезной по талии, плотно охватывающий фигуру, но с широкими нижними полами.
[Закрыть], отец наш?
– Давай польский!
Недавно пришедшая мода на польские кафтаны, появившаяся в Смутное время от Лжедмитрия, приживалась боязливо, но старательнее и красивее стали шить эти кафтаны после того, как сам Морозов открыто пришел к большому царскому столу в этой одежде. Кафтан этот шился по фигуре – новое дело на Руси, – и покрой его не был страшен для Соковнина, всегда подкладывавшего на брюхо подушку, – при этом дородство проглядывало ощутимее, ладней под недобрым глазом.
– Опашень! – все более воодушевляясь, прикрикнул весело Прокофий Федорович.
Легкий плащ с длинными, до пола, рукавами, в которые никогда не продевались руки, был тотчас наброшен на плечи, а сами рукава свободно завязаны вольным узлом на спине.
– Пониже завяжи! Вот так… Во…
Поправив на гладко стриженной голове самую лучшую скуфью, богато осыпанную жемчугом и драгоценными каменьями, Прокофий Федорович еще раз взглянул на себя в зеркало, подбоченился, затем привязал к поясу кафтана нож в бархатных ножнах, золоченую ложку, калиту из красной кожи с серебряными деньгами, приодернулся.
– Ну, кажись, укручен?
– У кручен, отец наш…
Соковнин направился из терема вниз по лестнице, на рундук, оттуда – на крыльцо, у которого уже ждала его лошадь под желтым покровцом.
– Шапку! – крикнул он Иннокентию снизу.
– Мурмолку[126]126
Мурмо́лка – разновидность колпака четырехугольной формы; верх его – суконный, а основная часть – из парчи и бархата.
[Закрыть] или горлатную?
– Горлатную давай: я не на Вшивый рынок собрался, а в Кремль!
Младший конюх, державший в руках сосновый приступ, обитый войлоком, поставил его с левого бока лошади. Прокофий Федорович поднялся на три ступени и легко оверховился. Уже сидя на своей любимой лошади, он принял от дворского высокую горлатную шапку, но не надел ее, а величественно возложил на сгиб левой руки.
– Ворота! Ворота! – закричало несколько голосов.
На крик выскочила челядь, толкались, хватались за стремена, ждали момента, когда надо будет, согласно ритуалу, пробежать обочь лошади и позади нее по Воздвиженке.
Прокофий Федорович двинул каблуками в бока лошади, надеясь на привычную рысь, но она, рванув с места, вдруг осадила, навострила уши и недовольно пошла шагом, откидывая вбок крутую шею. Прокофий Федорович нахмурился и остановил ее перед растворенными воротами.
– Что за потеха?
Посреди ворот на коленях стоял темноволосый и кудрявый, как девушка, парень, светлоглазый и очень молодой. Лицо его, охваченное легкой, веселой бородой, еще ни разу не стриженной, показалось Прокофию Федоровичу очень знакомым, и оттого, что он никак не мог вспомнить, где он мог видеть это красивое лицо, сам он и его дворня остановились в неожиданном замешательстве. Так и не вспомнив, Соковнин решительно двинул лошадь вперед, в надежде, что парень посторонится и отползет, но тот выдержал угрозу и мужественно положил поклон прямо в передние копыта невольно остановившейся лошади. Чтобы разглядеть челобитчика, пришлось подать лошадь немного вправо.
– Чей? – спросил Прокофий Федорович, всматриваясь в понравившееся лицо поверх высокого вершка своей шапки.
Голова парня, таким образом, казалась отделенной от тела и одна лежала на красном шапошном вершке. Это на минуту позабавило Соковнина.
– Чей, спрашиваю?
– Посадский человек Степан Иванов сын, – на миг подняв голову и снова кланяясь в копыта лошади, ответил Степан.
Пришлось подать лошадь еще больше в сторону, и вот показалась вся фигура Степана в подпоясанном свежим лыком зипуне, в новых, отливавших желтизной лаптях. Смятая шапка топорщилась серым мехом бараньей опушки.
– В каком промысле горазд?
– Литейной хитрости подмастерье.
– Надобности в тебе нету великой, а за сим почто выставил себя?
– Не вели гнати, боярин, вели слово молвити.
– Вали!
Соковнину понравилась ошибка: слово «боярин», сказанное Степаном, совпадало с мечтой быть от царя поверстанным этим высоким званием.
– Ну, телись! – кончилось у Соковнина терпение, хотя он и видел, что парень никак не может собраться с мыслями.
– В хоромах твоих или на дворе отживает отцов долг – пять рублёв – сестра моя Липка…
«Ах, вот отчего лицо-то многознаемо! – тотчас выстрелило в голове Соковнина. – И лицом в нее, и волосы, и губы-сахара́…»
– В навечерии я тут поклоны правил перед боярыней перед твоей, за сестру челом бил. Кланяйся, сказывала, самому, тогда и сестру отпустит, а брата, меня то есть, возьмешь… Я – вот те крест! – деловой. Я ухватистей Липки: и по железу, и по дереву, и так проворен… Боярыня сказывала, нужда тебе в этаких.
– Продана твоя сестра, до Пасхи служити станет!
– Так я-то гораздей! Я до Покрова дни всю пятерку твою изживу, а там, глядишь, всю зиму так, задарма, ломити стану. А? Боярыня так и сказывала…
– Гораздо суетна боярыня! Кто хозяин? Я хозяин! Я вот ей покажу, как помешки хозяйству строити! – сорвался Соковнин, кинув взгляд на окна хором, где, показалось, белым привидением откачнулся кто-то за серебром слюдяного окошка.
«Она! Липку отвести хочет. Сноровиста! А этот сестру жалеет. Страшится за нее…»
Степан, заметив, что Соковнин задумался, в надежде протянул руку и коснулся стремени:
– Поменяй меня на нее – век стану Богу за тебя молиться. У меня одна рука двух Липкиных стоит – не прогадаешь…
– Не твоего разума дело! Да и откуда ты мочь такую имати посмел, чтобы отцову волю меняти? А?
– Отец пьян почасту. Девку продал – без ума был, а я тверез и ясен разумом, что слюда в очелье[127]127
Оче́лье – перед кокошника окна.
[Закрыть] окошек твоих. Я сестру люблю. Она у меня, как росинка макова, в чистоте непорочной сызмальства росла, ни отцом, ни мной, грешным, никому в обиду не была дадена…
– Ну и чего?
– А того, что ты, супротив уговору, ночевати ее домой не пускаеши. Разве так почестну повелось?
– Что за опаска?
– А та и опаска, боярин, что у тебя на дворе озорников не меньше, поди, чем на Пожаре или на Вшивом рынке за Москвою-рекою…
– Не тебе судити!
– Знамо, не мне, да за сестру родную сердце ноет.
– Тебя отец напровадил али ты сам?
– Самовольно.
– А может, Липка жал обилась?
– Не видал ее с той поры, да знаю: нелегко тут…
– А откуда тебе это знати? – повысил голос Соковнин.
– И так, аже малолетку сущему, ясно. Когда Липку отец продавати привел, в тот же час вы письмами с ним крепились, дабы Липка домой приходити стала, а вот уж десятую неделю за ворота ее не велено пускати. К воротам придешь, спросишь, а дворня твоя скалится.
– Не твое дело!
– Она сестра мне кровная, а посему и дело то мое есть! А вот твой отговор – не Христово дело, боярин!
– Отпрянь! – В ярости Соковнин привстал в стременах и два раза перекрестил плеткой прямо по ладному лицу Степана, как по чистой воде, только и было разницы, что лицо не дрогнуло да остались, багровея, рубцы.
– Отпрянь! – снова замахнувшись, крикнул Соковнин, уверенный в том, что холоп отползет в сторону.
Но Степан не только не отполз, даже не шелохнулся, не отвел, не опустил глаз и, казалось, не сморгнул.
– Отпрянь!
– Забивай, боярин, на нас Бог смотрит!
Прокофий Федорович опустился на покровец, коротко дернул повод и объехал Степана.
Не Бога – лица этого испугался Соковнин. Таких лиц, воли такой не было до Смутного времени.
«И чего с миром деется, чего деется?» – сокрушенно вздохнул он и дал ход лошади.
Челядь вереницей кинулась за ним, оббегая чудно́го парня, и тут же скрылась в туче пыли. На дворе стало тихо и пустынно, только оживал на миг скворчиный выводок под стрехой житницы, когда подлетали родители, да бесшумно постреливали ласточки.
– Шел бы восвояси, чего уж тут… – сказал Степану воротник.
Но тот все еще стоял на коленях и не видел, что из подклети, вытирая мокрые щеки о коромысло, смотрит на него Липка.
Глава 3
Солнце уже поднялось из-за стены Белого города, повело по Воздвиженке тени – от высоких домов, от деревьев, от плотных заборов. По-утреннему пряно пахло гнилью отсыревших за ночь деревянных тротуаров, густо несло из переулков лебедой и крапивой. Тут и там скрипели ворота, хлопали калитки. Скотину уже прогнали по улицам на пустыри, на скородомные забереги[128]128
Скородо́мные забере́ги – берега рек в районе Скород ома, на окраине Москвы.
[Закрыть], к слободам, и теперь пробудившаяся, отмолившаяся Москва шла по кормление свое: на литейный двор, на мельницы, на лесоповал, разбредалась по кузницам, по колымажным дворам, по лесосплавным заберегам. Тесно становилось на тротуарах, и те, что тащились с узлами, корзинами да сундуками, – торговые люди, их захребетники, – шли посреди улицы, спеша в свои ряды на Пожаре, на Арбате, на берегу Неглинной. Изредка пропылит на лошади стольник или стряпчий, еще реже проколыхается боярская шапка, и снова однообразная вереница пестрых рубах течет и течет по улицам, с утра разбухая толпой у дверей царевых кабаков, у прохладных порогов откупных кружечных дворов. Тут первые торги дня, первые драки, первые нетрезвые крики:
– Боярин едет!
– Эй! Боя-я-ярин! Поклонись за меня царю-батюшке, развертит твою брюшину подколодница[129]129
Подколо́дница – змея.
[Закрыть]!
Поди сыщи тут, в толпе, кто крикнул! Стрельца не видно. Стрелец еще до заутрени причастился у целовальника и посапывает в холодке, а тут страдники от лошади не отшатнутся, под плеткой шапки не ломают. Стегнул одного, окрестил по шее другого – чуть отпрянули и снова гилевой дрянью глотку дерут:
– Почто забойство твориши, боярин?
Цапают ручищами за стремена, только успевай хлестать по рукам, толкать ногой в грудь.
– Эх, боя-я-ярин, шапку тебе овса!..
Прокофий Федорович только тут вспомнил про свою горлатную шапку, но так и не надел ее до самого приказа.
Приказ Чети Устюга Великого размещался в трех сдвинутых друг к другу избах близ стены Кремлевского посада. Еще издали Прокофий Федорович увидел знакомые ворота, увенчанные тесовой крышей. Одна створка ворот почти совсем отвалилась и висела на еловом крюке; второго, верхнего, не было вовсе. Жердь, которой надлежало припирать ворота на ночь, валялась в проезде, полузаросшая травой.
«Не свое – не жалко. Никому ничего не надобно…» – угрюмо подумал Прокофий Федорович, но его не очень тронул этот привычный казенный беспорядок, только опаска, что не прошел бы об этом слух среди бояр, неизменно тревожила и поднимала злобу на приказных сидельцев.
На крыльце, верхом на перилах, как мальчишка, сидел сорокапятилетний подьячий Никита и плевал сверху на лопухи. Никита сидел спиной к воротам и поздно увидел лошадь грозного приказного хозяина. Увидел – опешил на мгновение, кинулся было в приказ.
– Куда!
Никита замер.
– Держи поводья!
Никита ссыпался вниз по лестнице, принял поводья и, не зная, как сообщить своим о приезде Соковнина, молча кланялся, вместо того чтобы громко поздороваться и тем привлечь внимание к нежданному визиту приказного дьяка.
Прокофий Федорович остановил лошадь вплотную к крыльцу, выпростал из стремян носки сапог, прицелился к ступеням и сполз на животе, сдвинув подушку дородства к самому подбородку.
– Чего полтины свои уставил?! – рыкнул он на Никиту, а когда тот почтительно отвернулся, хозяин одернул подушку вниз, поправил съехавшую скуфью, надел поверх нее шапку и, косолапя, заскрипел ступенями в приказ.
Никита тотчас накинул узду на перила, отшагнул от лошади и поднял палку. Он выбирал момент, чтобы изловчиться и швырнуть палку в решетку окошка в клети – дать знак своим.
– Я вот те возвещу! – прошипел Прокофий Федорович с рундука и погрозил пальцем. При этом он так устрашающе выкатил глаза, что подьячий отбросил палку и безнадежно отступил за лошадь.
«Ну, быть грозе великой!» – подумал он и где-то в самой глубине души радовался оттого, что приказные, с утра обыгравшие его на алтын с денгой, получат сейчас от Соковнина – отчерпает им полной мерой.
В первой, заприхожной половине не было никого. Тишина. Вдоль зарешеченных окошек тянулся длинный стол с резным подстольем, с вырубами для коленей. Перед каждым таким вырубом, как раз напротив окошек, стояло семь низких кленовых стольцов для сидения приказным – по стольцу перед окошком.
«В прошлом годе было только три окошка, а ныне – все семь, у каждого, вишь ты, по окошку проделано на казенные алтыны. Моду какую взяли, дармоеды!» – ухмыльнулся Прокофий Федорович, уже закипая понемногу оттого, что никого в приказе пока не видно.
Шагнул через порог в другую половину – никого! Косолапя, запутался у самого порога в мешке из-под вишневых счётных косточек и выругался. «Прости меня, грешного…» – поискал глазами икону – не нашел, а вокруг увидел знакомую картину. Длинный стол подьячих стоял вдоль слюдяных окошек, засиженных мухами. В углу этот стол переходил в другой стол, более низкий – «кривой стол» для стряпчих. На столах валялись разбросанные перья: гусиные, лебяжьи, ястребиные… Пахло чернилами. Множество пятен их диковинными разводами темнело на крашеных досках подьяческого стола, морями расползлось по давно не скобленным доскам кривого пола. Из ящиков, что были навешаны по стенам, свисали неубранные свитки деловых листов. Всюду валялись обрывки бумаги, вениковые листья и тьма вишневых косточек. Они были и на столах, и на подоконниках, и на стольцах, и, конечно, на полу, поэтому идти приходилось с осторожностью, как по прибрежной гальке.
Прокофий Федорович отшаркнул ногой костьё, пошел было в следующую клеть и едва не плюхнул бархатным сапогом в глиняное блюдо с не доведенным до дела клеем. От плохо очищенных коровьих копыт, грязных, недоваренных, несло удушливым запахом мертвечины. «И таким клеем свитки клеят! Забью кровопийцев! – разгорался он. – Ведь на цареву службу плюют!»
Однако напрасно подумал Прокофий Федорович, что никого нет в приказе. Откидывая с дороги блюдо с клеем, он повернулся к левому заднему углу и заметил, что там, в мягком полумраке, удобно устроился и сладко посапывал на своем кованном медью сундуке казначей Филимон. Можно было подумать, что казначей спит тут со вчерашнего дня, после многодневной казенной работы. Руки его беспомощно были вытянуты между коленями, спиной он откинулся на стену, а свешенная набок голова тоскливо откидывала в сторону бороду, кончавшуюся чернильной сосулькой. Вид казначея, его сонная беспомощность и возмутительное спокойствие вызвали в Прокофии Федоровиче чувство охотничьей страсти, как если бы он наткнулся на старого глухого енота. Оскалясь, не дыша, выставив вперед сухие руки, он пошел на казначея и схватил его за рыжую бороду.
– Ага-а! – И начал трепать из стороны в сторону.
– Озорники-и-и! – простонал Филимон, должно быть имея в виду сослуживцев и пытаясь спросонья отбиться кулаками.
В ответ на его крик послышался дружный здоровый хохот – то хохотали стряпчие и стольники, решившие, вероятно, что казначею что-нибудь приснилось.
«Им еще смешно!» – побагровел дьяк.
Стряхнув с омерзением волосы с бороды казначея, застрявшие между пальцами, он полез через столицы к лестнице, ведущей в теремные летние помещения, где складывались обычно старые бумаги – копии отосланных в города. Но навстречу ему по лестнице посыпались игральные кости, загромыхали сапоги.
– А ну все сюда без промешки! – рявкнул Прокофий Федорович, изготовясь ко встрече нерадивых.
Наверху наступила тишина, какая бывает только в московских дворах после обеда, – глухая, всеобъемлющая.
– Кому говорят?!
Четверо стольников и около десятка стряпчих, узнав голос большого хозяина, около минуты шептались, пряча кости по карманам, а потом, сумрачные, спустились в приказную клеть, изо всех сил напуская печаль на лица, но сквозь эту маску просвечивал неподдельный страх. Остановились на последних ступенях лестницы, кланяясь большим обычаем державному дьяку, плотно держась друг друга, так что бороды слились в сплошной войлок.
– Ага! В зернь[130]130
3ернь – старинная игра в черно-белые кости.
[Закрыть] играти надумали! – Прокофий Федорович поднял кость с меткой «5». – Смех покатный учиняют на государевой службе! Я слышал! Собаки! Кнута вам площадного по сороку раз на часу али плетки моей в сей час утренний? А? Я вас спрашиваю!
– Батюшко…
– Отец наш…
– Лукавый попутал…
– За Камень сошлю! – исступленно закричал Прокофий Федорович, достигая, как водилось, самого большого накала в разговоре, после которого наступал или конец, или рукоприкладство.
– Отец наш…
– Заткни кляпом рот! – Дьяк топнул ногой так, что подушка съехала на сторону. – Собаки! В приказном промысле нет вас! Дело идет не путным обычаем: кто играет, кто вовсе не заявился, кто спит! А кто спит после заутрени? А? Ну-ко ответствуй мне, рыжая борода! – повернулся он к казначею. – Молчишь? Воды в рот набрал? И вы молчите, зенки уставя? Ну тогда я вам скажу! После утреннего звону только те спят, что ночь в умышлении проводят, а таких только два чина всего и ести: собаки да тати!
– Батюшко, Прокофий Федорович… – заикнулся было стольник тотьминского стола, из московских дворян, но державный не позволил:
– Помалкивай, пес! Я все знаю! Я не вдругорядь сметился, что неладно тут, в приказе. Я еще перед Пасхой сметил нераденье червивое ваше. Собаки! На царевой службе в зернь играть! Да я вас!.. Вот тебе! И тебе! И тебе, вшивая борода! Вот вам! Вот! Вот!
Он бил стольников и стряпчих обеими руками, изловчаясь, как на кулачных боях, что разгуливаются в Масленую неделю на Москве-реке, и бил бы еще, испытывая от этих ударов зуд, а не боль, как от ядреного веника в бане, да ощутил наконец, что съехала опять подушка под рубахой. Тогда он отвернулся, поправляя ее, но увидел рыжую бороду казначея, во все это время притихшего у сундука.
– Забью сукиных детей, и Богородица не осудит!
С этими словами Прокофий Федорович вцепился опять в бороду Филимона.
– Вот вам, страдники! Вот вам! Вот! До каких пор вы будете кровушку мою пить?
Теперь стольники и стряпчие стояли и смотрели, как за всех страдает казначей Филимон.
– Батюшко… Отец наш… Умру-у-у! – захрипел Филимон, выкатив налитые кровавой ярью глаза, мокрые от слез. – Батюшко… ба… Чернил нетути, вот и сидели. Пусти, бога ради!
– И бумаги, – робко вставил кто-то из молодых стряпчих.
– Что-о-о? Чернил нетути? А не я ли на Страстной неделе наливал вам кувшин чернил? Не я ли давал вам стопу бумаги? Не мной ли дадена была вам пригоршня перьев? А?
Он отпустил Филимона, вытер мокрые от его слез руки о полу опашеня, подбоченился и грозно изрек, будто возводил обвинение по Тайному приказу:
– Тати окаянные! Всё покрали?! – И вдруг снова затопал ногами: – За Камень сошлю! Все маетности[131]131
Мае́тность – имущество.
[Закрыть] убудут от вас в государеву казну! Ни крестом не отмолитесь, ни рухлядью не откупитесь! Никита!
Он шагнул к окошку, отворил его и страшно прохрипел:
– Никита! Плетку неси!
Не успел Прокофий Федорович повернуться от окна, как Никита уже стоял на пороге. Это быстрое появление подьячего сначала понравилось хозяину – от удовольствия отхлынул было гнев, но, заметив, что Никита стоит без плетки и озабоченно смотрит на него, нахмурился.
– Ну?
– Прокофий Федорович! Батюшко! Никак, беда напровадилась на наши головы…
– Ну?! – вскричал Соковнин.
– Тут стрелец прибегал, сбился с ног, тебя искавши, – и дома был, и в Кремле, и…
– Чего ему надобно? – все еще криком спросил Соковнин, но холодный ком уже закатывался под подушку, в нутро живота.
– Стрельца боярин Татев послал, он стольника нашего, Коровина, ко цареву двору поволок. Велел-де за стремя держаться да скоро бежать.
– Коровин? Из Устюга наехал?
– Коровин, батюшко, – поклонился Никита малым обычаем, в пояс. – Беда там, в Устюге-то Великом: гиль поднялась, забойство приключилось. Великое множество дворов пограблено да пожжено. Слухи ползут: неисправлением воеводиным все-де затеялось…
– Где стрелец?
– Убежал, твой крик услыхавши.
Прокофий Федорович растерянно оглянулся на стряпчих, на стольников – не понял, что в их лицах: злорадство или сочувствие? «Как же так: Коровин на Москве, а я не знаю? Видать, на дороге Татев встретил его. Гиль поднялась…»
– Ехать тебе надобно в Кремль, батюшко Прокофий Федорович. Скорым обычаем ехать надобно, так и Татев сказывал стрельцу. Царь и бояре ждут, поди.
– Ехать надобно, – слабым эхом повторил Соковнин и совсем тихо потребовал: – Лошадь…
Он робко просеменил вдоль стола, горбатясь и косолапя больше обыкновенного, вот уже простучал подковками бархатных сапог по лестнице, а растерявшиеся приказные даже не догадались на этот раз выйти за ним на крыльцо.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.