Текст книги "Я и есть революция"
Автор книги: Юля Артёмова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Друзья брата держались немного в стороне от нас, мать прямо у гроба закатила истерику, мол, не хочу всех этих ублюдков здесь видеть, из-за них его и убили.
Тогда, на похоронах, ко мне подошла Анюта. Она была его девушкой. Мы даже не были знакомы, но она обняла меня, а я просто вцепился в неё, и нас так и не смогли растащить.
Ну и Костя, конечно, тоже был там. Вот его я немного знал – лучший друг Пашки. Видела бы ты Костика тогда, удивилась бы – голова бритая, совсем другие шмотки, скиновские. Пришёл с Анютой под ручку. Нет, ты не думай, никакой любовной драмы – Аня сама ушла к Паше, а Костя отпустил её, у них уже всё перегорело к тому времени, была лишь маленькая Настя. Но Пашкина смерть связала их прочнее, чем дочь.
Не помню, как впервые оказался у них дома, в той квартире около Белорусского. Может быть, меня принесли. Может быть, сам дополз. Помню один вечер у них, я был бухой и накуренный, с кем-то попиздился, мне разбили нос, и всё ебало было в крови. Сидел у них на кухне, на полу, в слюнях и блевоте, а Настя – ей лет пять было, что ли – принесла мне платок и такая: «Не плачь, дядя». Я не плакал, просто весь в соплях, глаза красные. Стыдно, конечно, а она даже не помнит этого. Так я у них тогда и остался.
Я почти не помню те дни, не помню, как мы выживали. В доме постоянно было мертвецки тихо, никто не вёл задушевных разговоров, так, перебрасывались изредка словами, на бытовые темы. Ну там, что купить, что поесть, где взять денег, малую надо отвезти к врачу. Только под вечер я чувствовал страшную, нечеловеческую усталость, даже если ничего особенного не делал днём. Анюта приходила ко мне в комнату, и мы молча сидели или лежали обнявшись. Ты не любишь её, я знаю, но мне кажется, если бы она не обнимала меня каждый день перед сном, я бы просто перегрыз себе вены.
И знаешь, это не моё дело, но зря ты её так не любишь. Она к тебе хорошо относится. Ты же про Аню ничего не знаешь, да? В общем, мать её бухала по-чёрному. Как отца похоронили, Ане лет восемь было, потом мать сошлась с каким-то мужиком, а как Аня чуть подросла, тот начал к ней приставать. Я не знаю, правильно ли я делаю, рассказывая тебе всё это. Я просто не хочу, чтобы ты её ненавидела. Она из всех нас самый сильный боец. В общем, ей и четырнадцати не было, когда этот мудак её изнасиловал. Сбежала из дома к бабке, ну а матери всё похуй было поначалу, это только потом, когда у Ани дочь родилась, мать всё ходила к ней, плакалась, каялась, на коленях ползала.
А Аня всё сама – выучилась, в институт поступила, работала, Костя, Пашка, дети, все дела.
Пашка, кстати, потом узнал, нашёл её отчима и долго пиздил его ногами в каких-то гаражах, пока пацаны не оттащили, чтобы не забил насмерть.
В общем, мы все были без семьи и стали семьёй друг для друга. Я потом, когда начинал бить партаки, первые набил в честь Кости и Анюты, на рёбрах, там больнее всего. Не знаю почему. Всё настоящее приходит в жизнь с болью. Только в память о Пашке ничего не могу набить, не знаю почему. Нет, наверное, на теле такого больного места у меня.
От брата мне, будто по наследству, перешли все его друзья, связи, увлечения. Пашку уважали, а после смерти ещё больше – сама понимаешь, плохое всегда стирается, остаётся хорошее. Я знал, что никогда не заменю его, не стану им – и не стремился. И поначалу психовал, что все видят во мне Пашку, но быстро понял свою ошибку. Благодаря Косте с Анютой – они с самого начала рассмотрели во мне меня.
Родители что? Ну, мать вообще не хотела слышать ни о каких новых друзьях, заперла бы меня дома, истерики постоянные. А батя мой тогда начал заливать за воротник, смотреть на это было мерзко. А ты всё смеёшься, что я не пью. Пашка не пил, отец бухал по-чёрному, я, конечно, тут же свой выбор сделал. Институт бросил, пошёл работать. С первой зарплаты купил рубашку точь-в-точь как у Паши, ну, ту, в которой его убили, побрился, регулярно получал пизды, начал качаться, заступиться за меня было некому.
Потом начались выезды. Зачем пиздился? Ты девчонка, тебе тяжело это понять. Если честно, это страшно весело, я даже не знаю, с чем сравнить. Наверное, такой наркотик, потому что прямо чувствуешь, как что-то гуляет по твоей крови. Я тогда даже с травой завязал, чтобы лучше услышать, учуять, что там в крови моей. И ещё – это очень сильно сплачивает. Когда вы вместе идёте убивать или – ещё круче – когда идут убивать вас, это семья, которая была мне очень нужна. И ещё: я постоянно чувствовал себя трусом на фоне Пашки, и вот смотри, Пашки уже нет, все его подвиги в прошлом, а передо мной чистый лист, который я заляпаю кровью. Звучит как слова малолетнего долбоёба, но я ведь им и был тогда. И пацаны эти, с которыми гоняли на выезды, – реально как семья. Но Аня с Костей всё равно были ближе, мы как дракон с тремя головами: что бы каждая из них себе ни думала и где бы она ни шароёбилась, есть одно тело и одна рана на всех, её не поделишь на троих.
Меня ещё все, помню, спрашивали, не хочу ли я мстить за брата. Я, конечно, говорил, что хочу, что вот бы поймать этих ублюдков – и я буду пиздить их смертным боем. А потом прошло. Я больше никого не хочу пиздить. Не потому даже, что это не вернёт мне Пашку. Мне просто не нужна чужая кровь: ни людей, ни животных, ни нелюдей. Их, кстати, поймали, всех, кроме одного. Всем дали по двадцать лет, самому младшему десять, ему восемнадцати не было, малолетка, почти такой же, как я тогда.
Помню, как однажды пиздил какого-то пацана, ему вообще не больше пятнадцати было, он лежал на земле, а я сидел на нём сверху. Помню его детское лицо, глупое и растерянное, я своими кулаками месил его, как тесто. И так противно вдруг тогда стало от самого себя. Вот это я настоящий мужик, нечего сказать. Отрезало после этого. Вернулся домой. Аня с Костей никогда меня не осуждали, даже когда приходилось вытаскивать меня из всех этих ментовок, больниц. Я всегда, как брошенный бумеранг, возвращался к ним. Сам. Приходил, приползал, приносили, забирали. Как будто собака на цепи, и цепь эта длинная, но тот, другой, конец всегда ведёт домой. Бежишь, разгоняешься – цепь натягивается и выдёргивает тебя обратно.
Иногда мы принимали кого-то со стороны в нашу маленькую семью. Костиных девочек, Аниных женщин. Но никто особенно не приживался, сами уходили, мы варились в своей боли втроём, нам было спокойно. Знаешь, Анюта с тех пор и перешла на женщин. Ей девчонки и раньше нравились, но после смерти Паши как-то так получилось, что мужчин у неё больше не было, да и она не хотела. Вот его Анюта по-настоящему любила, я же тебе всегда говорил, не нужен ей твой Костик, она выросла из него давно. Только она очень хотела ещё детей, так они с Костей и завели малого, у них хорошо получается быть родителями.
Потом Костя тебя притащил. Я сразу понял, чем это пахнет. Я не люблю, когда Костя приводил в семью своих баб. Анины бабы ещё куда ни шло, ну, она как-то сама старалась на это время отделиться, отдалиться. А Костя наоборот – вечно выставлял всё напоказ, заходишь пожрать на кухню, а он там со своей сосётся, ну пиздец, очень приятно на это всё смотреть. А потом, помнишь, Федос мне нос разбил, и я притащился домой, а тут ты с этим йодом суетишься. Это было даже смешно – после того выезда в Питер, когда меня по кусочкам собирали, я полгода по больницам лежал, а ты так переполошилась из-за разбитого носа. Как будто человека вдруг во мне увидела. И я в тебе, наверное, тоже.
Ну а про Пашку… Не знаю. Сама понимаешь, уже притупилось. Восемь лет прошло. С родителями почти не общаюсь. Так, матери звоню раз в полгода. В тот день, перед концертом, был у неё, они с отцом разошлись. Что-то сломалось между всеми нами с Пашкиной смертью. Я не знаю. Такая хуйня, Даша. Давай лучше спать, а то скоро утро.
Говорят, что самая тёмная ночь перед рассветом, и если это правда, то ждать осталось недолго. Фил лежит в полуметре от меня, я слышу его ровное дыхание. В комнату светит то ли луна, то ли уличный фонарь, а может быть – и то и другое. Белый квадрат окна отпечатывается на противоположной стене, как экран кинотеатра. Титры будут в конце, а пока я смотрю завязку. Память возвращает мне то, что забрала в тот день, те ненужные, казалось бы, детали, которых я не заметила, но – удивительное дело – всё-таки запомнила.
Следователь, записывай. Четвёртое июня. Мы с Филом встречаемся без пяти семь около моего подъезда. Быстро доезжаем до места. Фил, конечно, почти всю дорогу молчит, я уже тогда нащупала это молчание, особенное какое-то.
У входа нас встретили ребята.
– Эй, Фил, как сам?
– Что нового?
– Мы помним.
– Он был отличным парнем.
– Ты так похож на него.
Весь клуб был завешан его портретами; кем же нужно было быть, чтобы не заметить, не понять, не спросить? Фил на самом деле очень похож на него, только лицо у Фила чуть серьёзнее, а Пашка – тот улыбается на всех фотографиях, но не так, как Аким – Аким аж глаза щурит, а у Пашки грустная улыбка человека, который знает всё наперёд. И я, конечно, всё поняла тогда, но спросила сейчас, в самый лучший момент, когда между мной и Филом нет пива, пьяных людей, громкой музыки и неловкости. Между нами есть смерть, мы главные свидетели по уголовному делу № 1488, у нас, говоря сухим языком протокола, один и тот же процессуальный статус. Как у сообщников. Сообщники – это от слова «общее». Что у нас с Филом общего? У нас общее всё.
Кино продолжается, еле слышно трещит проектор. Мы с Акимом пьём в гримёрке ром, вот эту бутылку, что ходит по кругу, как и неделю спустя, когда сидели после поминок Акима на чужом балконе. И вот Аким, пока ещё живой, говорит «За Пашку!» – «За Пашку!» повторяют все вокруг, хором, хотя, казалось бы, каждый там был занят своим делом, своим разговором, но все разом отрываются и дружно так: «За Пашку!»
А вот концерт, и Аким перед каждой песней произносит свои бодрые речи, и в его словах то и дело слышится одно и то же имя. И он вдруг тянет со сцены микрофон Филу:
– Хочешь что-нибудь сказать? Это же всё-таки твой брат.
Фил ничего не хочет сказать, но не потому, что нечего.
А потом к нам у бара подходит какой-то парень, и Фил знакомит нас, а тот – как же его звали? – говорит, мол, слушай, а я Пашку ещё совсем зелёным помню, вот таким вот – отмеряет ладонью высоту на метр от пола, так про детей говорят. Это, конечно, шутка, никто уже не помнит Пашку вот таким вот.
И, наконец, похороны Акима. И каждый, кто подходит к нам, говорит одно и то же: надо же, в один день. Аким ровно на восемь лет пережил своего друга.
И пока бегут финальные титры, мою голову изнутри щекочет один вопрос, щекочет так сильно, что глаза слезятся.
Фил? Фил! Если бы я не спросила, ты рассказал бы мне историю своего брата? Ты рассказал бы мне свою историю?
Я говорю это вслух – только никто не отвечает. Тишина висит плотным облаком. Но жить ей, как и этой ночи, осталось недолго. За окном вдруг, словно по сигналу, начинают петь птицы, через несколько минут светлеет. В полуметре от меня на полу лежит Фил, выражение его лица спокойное и немного детское, как у всякого спящего человека. Правая рука откинута в сторону, ладонь левой прижата к груди. Прямо под сердцем, на рёбрах, татуировка – жёлто-фиолетовый цветок. Анютины глазки.
Часть 8. Пора домой
Анюта не смотрит на меня, Анюта делает своё дело. А я не свожу с неё глаз, не могу оторваться. Кажется, теперь я не могу её ненавидеть, не могу её полюбить, нет, но и ненавидеть её у меня больше не получается.
– Аня.
– А?
– Спасибо.
– За что?
– За ужин. Было очень вкусно.
– Да ладно, готовка не мой конёк, – мягко говорит она в ответ и, кажется, немного смущается.
– Аня, можно я поснимаю тебя с детьми?
– Для твоего проекта?
– Да, для проекта.
– Конечно, без проблем.
И я снимаю её на следующий же день.
Она очень спокойная. Страшно спокойная, сильная, вся её жизнь какая-то ужасная, кровавая, а она стоит крепко на своих мощных ногах. Она всегда будет здесь стоять.
Я думаю о том, что всё это время вела себя глупо, как мелкий щенок, который проверяет своих хозяев, задирает их, кусает их пальцы.
Она садится лицом к окну, за спиной пустая комната, за её левым плечом стоит Настя, на руках у Анюты Кроха, из открытого окна дует ветер, на штативе плёночная камера. Лицо у Ани как у Мадонны Рафаэля. Спокойное лицо, ровное, как водная гладь, лишь лёгкая рябь улыбки, едва заметная. У неё глаза прозрачней, чем стекло открытого окна. Между нами тихий тёплый неосязаемый июльский воздух.
Я узнала обо всём совершенно случайно. Меня не мучили ни подозрения, ни тень догадки, ни белые нитки, которыми всё было шито – нет, не ими, а может быть и ими, но очень уж аккуратно. Просто на одном из моих снимков она так странно придерживает живот, живот, которого нет, живот, которого ещё пока нет. Случайный жест, мною упущенный, и мною же впущенный нечаянно в кадр, и отпечатавшийся на плёнке.
Она снова сидит у раскрытого окна, летний вечер, будет дождь, а может быть даже гроза – ласточки летают низко. Я кладу перед Анютой единственный отпечаток, сегодня сама делала, руки мои до сих пор кисло пахнут раствором. Она внимательно всматривается в снимок, водит по нему взглядом, как будто читает страницу из книги. Страницу, которую я уже прочитала. А потом переводит взгляд на меня. Меня тоже читает.
– Только не ври мне сейчас, – тихо говорю я.
– Не буду. Вижу, ты догадалась. Ты умная девочка.
– Всё равно станет заметно. Как скоро, кстати?
– Когда Кроху носила, живот появился не сразу, но рос очень быстро. А когда Настю, так почему-то уже на третьем месяце был заметен. Не знаю, может быть, мне показалось, я просто очень её ждала.
– Костя? – я киваю на её живот, будто и так не ясно, о чём я хочу спросить, будто есть в этом нужда, будто мы до этого говорили на другую тему.
Анюта молчит. Молчит тем самым молчанием, которое красноречивее утвердительного ответа.
– Костя, – произношу я совсем шёпотом, минуту спустя. – Когда вы только успели…
– В ту ночь, когда убили Акима.
В ту ночь, когда убили Акима, в ту ночь, когда убили Фила, почти целых десять секунд я в это верила. В ту блядскую страшную ночь.
– Кто-нибудь ещё знает об этом?
– Я не хочу тебе врать, Даша, нет в этом смысла…
– Тогда и не ври. Кто-нибудь ещё знает?
– Фил.
Моя голова превращается в тяжёлый камень, моя голова сейчас рухнет и утянет меня, моё дряблое обмякшее тело за собой. Фил, господи, господи, Фил. Как же так, как же так?
– Слушай, – говорит она, – только не делай выводов, не делай злых выводов, не руби с плеча. Костя любит тебя, Фил любит тебя, даже я – ты не поверишь – тоже люблю тебя, здесь никто не желает тебе зла. Просто мы с Костей хотим ещё детей.
– Хуй с вами, ребята, но Фил, Фил, Филя, он ничего мне не сказал, ни слова, ни полслова.
– А как ты себе это представляешь? – спокойно спрашивает Анюта. – Как он должен был тебе это сказать? И почему вообще должен? Это же не его собачье дело.
– Никак не представляю. Он должен был сказать. Он же мой друг.
– Он хотел, чтобы Костя тебе сам рассказал. Они даже подрались. Фил и со мной поругался, мы уже месяц не разговариваем, никогда у нас с ним такого не было за всё время нашей дружбы. А ты говоришь! Фил всегда был на твоей стороне. Да тут каждый был на твоей стороне по большому счёту, но если кто-то и был по-настоящему за тебя, то это Фил.
Но я не очень-то слушаю её речь, мозг одну за другой рождает мысли, одна другой хуже. Как же так, спали в одной кровати, ели с одной тарелки, ничего не сказал, врал, получается, врал мне. И все вы мне врали, а теперь говоришь, что были на моей стороне. Ладно, Анюта, с тебя-то что взять, но ты, получается, самая честная из всех.
Я собираю вещи, хорошо, что их у меня не так много, нужно быстрее убраться отсюда, не хочу дожидаться Костю, не хочу никаких разговоров, объяснений. Анюта ходит за мной из комнаты в комнату.
– Послушай, я всё понимаю. Можешь не любить меня, можешь ненавидеть Костю, злись на нас, мы это заслужили. Но, пожалуйста, только не бросай Фила.
Я поворачиваюсь к ней, чтобы ответить, но ответить мне нечего, я просто стараюсь гневно смотреть на неё, но гневно не получается, получается лишь растерянно.
– Пожалуйста, послушай меня, – продолжает она. – Фил очень тобой дорожит, ты так много значишь для него, ему сейчас совсем нелегко, поговори с ним. Ты видишь, он остался один.
Какие вы все, сука, заботливые, как печётесь друг о друге. Я достаю из кармана телефон и блокирую Фила во всех соцсетях. Рвать так рвать, резко, с мясом. Мне хочется достать Анюту через Фила, сделать больно ему, чтобы сделать больно ей, чтобы в конечном итоге сделать больно Косте, чтобы на самом деле больно стало Филу.
– Смотри не пожалей, – кидает мне Анюта и уходит.
А потом ухожу и я, не прощаясь. Есть ещё одно важное дело.
Студия Чащина находится в старом заводском здании на окраине города, с первого раза не доберёшься, обязательно потеряешься. Но я не в первый раз, хотя рада была бы сейчас заблудиться. Я волнуюсь, я очень волнуюсь.
Мы с Чащиным сидим за столом, друг напротив друга, надо мной висит облезлая зловещая блёклая лампочка, от её мутного свечения болит голова. Чащин сёрбает кофе, он сегодня раздражён и небрежен, это бросается в глаза.
– Где ваш текст, Дарья?
– Нет никакого текста, только снимки.
Протягиваю ему большой конверт. Всё печатала сама, всю ночь и всё утро, вот этими вот руками. Портреты Анюты, Фила, Кости, кадры наших весёлых будней – всё из моей прошлой жизни.
Чащин лениво перебирает снимки, лапает их грязными пальцами, оставляет на них свои отпечатки, словно на месте преступления. Одни откладывает в сторону, вторые так и оставляет перед собой, меняет их порядок, кряхтит и покашливает, громко дышит, вздыхает. На его лице нет ничего, что выдавало бы его отношение к моим работам. Я пытаюсь разгадать его шифр – одни фотографии он кладёт слева от себя, другие справа, чуть подальше, эти ему, наверное, совсем не понравились. Чуть позже он берёт эту стопку и выкладывает в рядок перед собой, по одной, медленно, как будто это карты – и он сейчас по ним определит мою судьбу.
– Говно, – говорит Чащин.
Он смотрит мне прямо в глаза, и я стараюсь не отводить взгляд.
– Говно, Дарья, гов-но, – повторяет Чащин и будто ждёт от меня какой-то реакции.
– Я могу идти?
– Нет, не можете. Надо было идти в ноябре, когда видели, что не вытянете задание. У вас было семь месяцев, чтобы сделать историю. Некоторым хватает и семи дней. Вы пришли без текста, и я подумал, что у вас такая история, которая расскажет себя сама – и слова ей не нужны. Но я вижу – у вас её просто нет. Вы не справились, Дарья.
Мне не нравится то, что вы сделали. А знаете почему? Нет, не потому, что всё это уже было, а всё это уже действительно было бесконечное количество раз. А потому что вы ссыкло, Дарья. Да, ссыкло, вы не ослышались. Вы боитесь снимать настоящее, топчетесь на месте, я видел ваши работы, видел то, что вы снимали на Майдане, удивлялся, как двадцатилетняя сопля не терялась, а делала кадры – хорошие, настоящие, честные.
Знаете, о чём ваша история? О том, что вы не журналист, Дарья. О том, что вы боитесь подходить слишком близко к герою, о том, что вы заняли здесь, на моём курсе, чьё-то место. Я понимаю, вам неприятно сейчас это слушать, и я говорю вам это не чтобы унизить. Я хочу спасти в вас журналиста, я хочу достать из вас ту смелость, которую увидел в ваших глазах тогда, в Киеве.
А сейчас вы ссыте и поэтому снимаете своих друзей и подружек, снимаете комфортное и понятное. И я не знаю, чему я смогу вас научить, если вы ссыте, если вы боитесь идти вперёд. А чтобы быть автором, не нужен талант, не нужны учителя, не нужны инструменты. Нужна лишь смелость.
Только такие люди что-то и создают. А у кого нет этой смелости, те… ну просто живут, просто дружат, выходят замуж, рожают детей, зарабатывают деньги. Я тоже зарабатываю деньги, деньги – это хорошо, кто бы и что бы вам ни говорил, Дарья. Но в девяносто четвёртом я каждый день ходил под пулями. Любой год возьмите – я каждый раз где-то ходил под пулями. Таков был мой выбор. Просто вам это не подходит.
Вы всё-таки не без способностей. Просто вы не репортажник, вы не документируете, вы лишь подсматриваете. Хотите, напишу вам рекомендацию, переведётесь к Свирскому на бытовой портрет? Нормальная непыльная работа, как раз для молодых девочек.
– Не хочу.
– Вам нет смысла злиться на меня. Это не я вам сейчас это всё говорю. Это говорит вам жизнь, а я просто озвучиваю. Кто-то должен был это озвучить, так гораздо лучше, чем если вы просто полезете не в своё дело и вас унесёт шальная пуля. Однажды в вас уже стреляли, тогда вам повезло и вы отделались царапиной. Но случайным людям везёт, как правило, не больше одного раза. Поберегите себя.
Поберечь себя? Это дело! Хороший совет от мастера. Я берегу себя. Я нервно вскакиваю, воздух дрожит, даже тусклая лампочка под потолком начинает раскачиваться и мигать, будто у неё судороги. Я убегаю. Город-герой, город-геморрой, город-рой, в котором, кажется, начинает что-то закипать, но это больше не мой город – и мне нет до него никакого дела. И друзей в Москве у меня больше нет.
По дороге к метро меня накрывает паника, животные ощущения, которые идут как раз из глубины живота и сжатыми пружинами давят изнутри. Я в какой-то момент начинаю чувствовать этот город, чувствовать, как он отторгает меня, сплёвывает прямо на тротуар жалкой бесформенной соплёй. Мне надо уходить, убегать, сегодня же, мне здесь не место, Чащин правильно заметил – я занимаю чьё-то место. Вот оно как, оборвалось всё разом, в один день. Не знаю, что сегодня случилось с этим городом. Я не узнаю его, а он перестал узнавать меня, перестал любить меня.
«Вы не журналист, вы боитесь подходить слишком близко к герою». Дмитрий Аркадьевич, я не знала, что если подходишь к герою слишком близко, то рискуешь его полюбить, а если ты его полюбила, то слилась с ним, сама стала героем, в фотожурналистике такое невозможно. Да, Дмитрий Аркадьевич, вы правы – я не журналист, не фотограф, я никто. Бывшая подруга, бывшая любовница, бывшая москвичка.
Я добираюсь до вокзала – как будто раненый зверь, ползком, по тоннелям метро, по подземным норам переходов, цепляясь руками за поручни.
– Будьте добры, на Минск на сегодня ещё есть места?
Будьте добры, будьте добры ко мне хоть немного.
– Только в плацкарте.
– Давайте.
Я сижу за столиком на боковушке шестого вагона. Солнце пробивается между зданиями, солнце плавится в стёклах проносящихся мимо домов, небоскрёбов, бизнес-центров, солнце поджигает огнём кончики деревьев. В кармане вибрирует телефон, но я не чувствую этого – внутри меня вибрирует моё сердце, и я сама вибрирую внутри вагона. Гулящая, гудящая, зудящая моя Москва чешется как не до конца зажившая ещё рана. Рано ей ещё заживать. Я прикладываю руку к стеклу, туда, где солнце движется к закату, и оно разгорается огненным шаром вокруг моего пальца, поджигая его, словно спичку. Я еду домой.
Я ещё не знаю, что через две недели снова окажусь в Москве.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.