282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Юрий Лебедев » » онлайн чтение - страница 37


  • Текст добавлен: 7 июня 2021, 15:41


Текущая страница: 37 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Сборник повестей «Миргород»

Успех «Вечеров…» круто изменил положение Гоголя в Петербурге. Сердечное участие в его судьбе принимают Дельвиг, Плетнёв и Жуковский. Плетнёв, бывший в то время инспектором Патриотического института, доставляет ему место преподавателя истории и рекомендует на частные уроки в некоторые аристократические дома. В мае 1831 года Гоголь знакомится с Пушкиным на вечере у Плетнёва. Лето и осень Гоголь проводит в Павловске и часто встречается с Пушкиным и Жуковским в Царском Селе.

По свидетельству Гоголя, именно Пушкин впервые определил коренное своеобразие его таланта: «Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что ещё ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем».

Эта особенность гоголевского мировосприятия более ярко, чем в «Вечерах…», проявилась в его следующей книге «Миргород». Как и «Вечера…», цикл повестей «Миргород» состоял из двух частей. В первую вошли повести «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба», во вторую – «Вий» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Обе части вышли в свет одновременно в самом начале 1835 года.

Гоголь дал «Миргороду» подзаголовок «Повести, служащие продолжением “Вечеров на хуторе близ Диканьки”». Но эта книга не была простым продолжением «Вечеров…». И в содержании, и в характерных особенностях художественной манеры писателя она явилась новым этапом в его творческом развитии.

Летом 1832 года, после более чем трёхлетнего пребывания в Петербурге, Гоголь навестил родные места. Грустное чувство, овладевшее им, передаётся в самом начале повести «Старосветские помещики», открывающей цикл: «Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна ещё до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик, – и ничего более. Грустно! мне заранее грустно!»

Такой лирический зачин позволяет предположить, что в бесхитростной истории угасания двух старичков много автобиографического. Это заметил первый биограф Гоголя П. А. Кулиш: «Это не кто другой, как он сам вбегал, прозябнув, в сени, хлопал в ладоши и слышал в скрипении двери: “батюшки, я зябну”. Это он вперял глаза в сад, из которого глядела сквозь растворенное окно майская тёмная ночь…» Кулиш считал, что, «изображая свою незабвенную Пульхерию Ивановну, Гоголь маскировал дорогую личность матери. <…> Сквозь милые черты его Бавкиды проглядывает пленительный образ великой в своей неизвестности женщины…»

И всё же, называя свою повесть «Старосветские помещики», Гоголь подчёркивал, что речь в ней идёт не только о частной судьбе двух милых старозаветных старичков, но о целом укладе жизни, обречённом на гибель и вызывающем у автора глубокие симпатии. Пребывание в Васильевке после многолетней разлуки открыло перед Гоголем тягостную картину разорения того уклада, который питал поэтический мир «Вечеров…». Причину разорения Гоголь увидел в «несчастной невоздержанности» хозяев-помещиков, поддавшихся соблазнам «цивилизованной» жизни.

Поэтизируя хозяйственный уклад патриархального имения, Гоголь показывает его самодостаточность. В нём всё одомашнено, всё близко к человеку, желания и помыслы которого беззаветно отданы любви к земле. Согретая лаской, земля платит за эту любовь сказочным преизбытком своих плодов, которых хватает на всех и про всё и которые не истощаются даже при самом безумном их расточительстве.

А в финале повести Гоголь показывает причину начавшегося разорения: «Скоро приехал, неизвестно откуда, какой-то дальний родственник, наследник имения, служивший прежде поручиком, не помню, в каком полку, страшный реформатор. Он увидел тотчас величайшее расстройство и упущение в хозяйственных делах; всё это решился он непременно искоренить, исправить и ввести во всём порядок. Накупил шесть прекрасных английских серпов, приколотил к каждой избе особенный номер и, наконец, так хорошо распорядился, что имение через шесть месяцев взято было в опеку».

Ясно, что главная причина расстройства заключается в чуждости этого человека основам старосветской жизни: приехал неизвестно откуда и служил неизвестно где. Какие же духовные устои оберегали этот идиллический мир от разрушения, чем дорог он Гоголю и почему рассказ о нём окрашен в столь грустные, личные тона?

На первый взгляд может показаться, что жизнь Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны бездуховна, что всё в ней подчинено скучному ритуалу завтраков, обедов и ужинов, что над всем царит убогий материальный интерес, усыпивший навсегда высокие потребности души. Лейтмотивом всей повести действительно является тема еды: «Чего вы стонете, Афанасий Иванович?» – «Бог его знает, Пульхерия Ивановна…» – «А не лучше ли вам чего-нибудь съесть, Афанасий Иванович?»

Это дало повод Белинскому невысоко оценить суть «идиллической жизни», которую ведут гоголевские старозаветные чудаки: «Возьмите его “Старосветских помещиков”: что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают. <…> О бедное человечество! Жалкая жизнь!»

Однако оценка Белинского вступает в коренное противоречие с точкой зрения самого Гоголя, который пишет о своих героях так: «По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают, наконец, капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о, слог въ. Нет, они не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии».

Старосветский быт удерживает в своих вроде бы окаменевших, превратившихся в ритуал формах какой-то очень дорогой для Гоголя духовный идеал. Обратим внимание, как говорит автор о гостеприимстве своих старичков: «Эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей. Всё, что у них ни было лучшего, всё это выносилось». А в их услужливости по отношению к гостю не было «никакой приторности», радушие было следствием «чистой, ясной простоты их добрых, бесхитростных душ».

За бытовым ритуалом теплится верность этих людей «наибольшей заповеди» Спасителя: «Возлюби ближнего твоего как самого себя» (Мф. 22: 39). Не любовь к «кушаньям», а любовь к ближнему движет их поступками, определяет их образ жизни. Бытовой ритуал обильных завтраков, обедов и ужинов несёт в себе высокое духовное содержание. Ведь старички-то на самом деле к этим благам отнюдь не привязаны, и получают они их в щедром изобилии как Божий дар за праведную жизнь.

Осиротевший старик, оставшись один, «часто поднимал ложку с кашею и, вместо того чтобы подносить ко рту, подносил к носу». Трогательно повествует рассказчик о своём визите к нему: «“Вот это то кушанье, – сказал Афанасий Иванович, когда подали нам мнишки со сметаною, – это то кушанье, – продолжал он, и я заметил, что голос его начал дрожать и слеза готовилась выглянуть из его свинцовых глаз, но он собирал все усилия, желая удержать её. – Это то кушанье, которое по… по… покой… покойни…” – и вдруг брызнул слезами. Рука его упала на тарелку, тарелка опрокинулась, полетела и разбилась, соус залил его всего; он сидел бесчувственно, бесчувственно держал ложку, и слёзы, как ручей, как немолчно текущий фонтан, лились, лились ливмя на застилавшую его салфетку».

И вот теперь, глядя на неутешное горе Афанасия Ивановича, автор задаёт себе и нам, читателям, такой вопрос: «Боже! – думал я, глядя на него, – пять лет всеистребляющего времени – старик уже бесчувственный, старик, которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушёных рыбок и груш, из добродушных рассказов, – и такая долгая, такая жаркая печаль! Что же сильнее над нами: страсть или привычка?» Заметим, что, в отличие от Белинского, в слово «привычка» Гоголь вкладывает высокий, духовный смысл. Неслучайно Пушкин сказал в «Евгении Онегине»:

 
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
 

«Привычка», данная человеку свыше, это способность к самозабвенной и бескорыстной любви. Над такой любовью не властно время, потому что она ни к чему чувственному, приносящему мгновенное, страстное удовольствие, не прикреплена. В отношениях между старичками сквозь бытовую, земную оправу их отношений струится «несказанный свет» христианской духовности. Так что за бесхитростной вроде бы историей жизни и смерти двух безвестных людей стоит очень важный и глубоко волнующий Гоголя вопрос о судьбе русской национальной культуры.

В прямую параллель к этой духовной любви-привязанности Гоголь приводит в повести эпизод из жизни юного человека, потерявшего свою возлюбленную, к которой он пылал чувственной, страстною любовью. Потеря обернулась «бешеной, палящей тоской, пожирающим отчаянием», попытками самоубийства. А год спустя автор встретил этого человека в многолюдном зале. Он сидел на стуле и играл в карты, а за ним, облокотившись на спинку стула, стояла молоденькая жена его.

В свое время Д. И. Чижевский назвал «Старосветских помещиков» «идеологической идиллией» и обратил внимание, что противопоставление в повести любви страстной чувству «тихому и незаметному», но «верному и в смерти», имеет в творчестве Гоголя своеобразное продолжение. В 1836 году он «набросал замечательное и знаменательное сравнение Петербурга и Москвы. Сквозь лёгкую иронию здесь просвечивает глубокая антитеза делового, официального, подвижного и правящего Петербурга старой, полузабытой, неподвижной, тяжеловесной и идиллической Москве… В ранних письмах Гоголь не раз противопоставляет украинскую провинцию Великороссии, из которой он знал только Петербург: оба элемента этой антитезы носят ту же окраску, что Москва и Петербург в упомянутой статье. Попав за границу, Гоголь на ином материале ещё раз пережил эту противоположность, по видимости, умершего или уснувшего, но культурно ценного Рима и динамически-неспокойного, но, по его мнению, поверхностного и духовно пустого Парижа». На этом противопоставлении строится повесть Гоголя «Рим» (1841).

Гоголь остро почувствовал, что надвигающийся на Россию буржуазный, торгово-промышленный дух враждебен изначальным основам православно-христианской цивилизации. На просторах этой цивилизации он принимает какой-то хищнический, разбойный характер и угрожает стране как духовным, так и экономическим разорением. В письме к родным от 4 марта 1851 года он дает характерный совет: «Другую, другую жизнь нужно повести, простую, простую. <…> Для жизни евангельской, какую любит Христос, немного издержек <…> по-настоящему, не следовало бы и покупать того, чего не производит собственная земля: и этого достаточно для того, чтобы не только наесться, но даже и объесться».

Идеал хозяйствования, который утверждал Гоголь в письмах к родным, а потом в «Выбранных местах из переписки с друзьями», основывался у него на христианском отношении к труду как средству духовного спасения. Труд в таком понимании связан не только с приобретением материальных благ, но и с исполнением Божией заповеди. В одной из своих заметок Гоголь дал православно-христианской трудовой этике такую характеристику: «Человек рождён, чтобы трудиться. “В поте лица снеси хлеб свой”, – сказал Бог по изгнании человека за непослушание из рая, и с тех пор это стало заповедью человеку, и кто уклоняется от труда, тот грешит и перед Богом. Всякую работу делай так, как бы её заказал тебе Бог, а не человек. Если б и не наградил тебя человек здесь – не ропщи; за то больше наградит тебя Бог.

Важнее всех работ – работа земледельца. Кто обрабатывает землю, тот больше других угоден Богу. Сей и для себя, сей и для других, сей, хоть бы ты и не надеялся, что пожнёшь сам: пожнут твои дети; скажет спасибо тот, кто воспользуется твоим трудом, – вспомянет твоё имя и помолится о душе твоей. Во всяком случае, тебе выгода: всякая молитва у Бога много значит. Только трудись с той мыслью, что трудишься для Бога, а не для человека, и не смотри ни на какие неудачи: хоть бы всё то, что ты наработал, и пропало, побито было градом, – не унывай и снова принимайся за работу. Богу не нужно, чтобы ты выработал много денег на этом свете; деньги останутся здесь. Ему нужно, чтобы ты не был в праздности и работал. Потому, работая здесь, вырабатываешь себе Царствие Небесное, особенно если работаешь с мыслью, что работаешь Богу. Работа – святое дело. Когда делаешь работу, говори в себе: “Господи, помоги!” и за всяким разом говори: “Господи, помилуй!”. Заступом ли копнёшь или ударишь топором, говори: “Господи, удостой меня быть в раю с праведниками”. Когда делаешь работу, старайся быть так благочинен в мыслях, как бы ты был в церкви, чтоб от тебя никто не услышал бранного слова, чтобы и грубого не услышал от тебя товарищ, чтобы во взаимной любви всех совершалось дело: тогда работа – святое дело. Такая работа спасёт твою душу. Твоею работою здесь – заработаешь ты себе Царствие Небесное там. Аминь».

В следующей повести – «Тарас Бульба» – Гоголь обращается к героическим временам истории, когда русский человек, преодолевая растительное существование, поднимался на высоту духовного подвига: «Бульба был один из тех характеров, которые могли возникнуть только в тяжёлый XV век на полукочующем углу Европы, когда вся южная первобытная Россия, оставленная своими князьями, была опустошена, выжжена дотла неукротимыми набегами монгольских хищников; когда, лишившись дома и кровли, стал здесь отважен человек; когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле-мирный славянский дух и завелось козачество – широкая, разгульная замашка русской природы… <…> Это было, точно, необыкновенное явление русской силы: его вышибло из народной груди огниво бед».

Общенациональные испытания выбивают человека из бытовой повседневности и возвращают ему утраченную в серых буднях духовную высоту. О стремлении к такому пробуждению есть лёгкие намёки в «Старосветских помещиках»: «А что, Пульхерия Ивановна, – говорил он, – если бы вдруг загорелся дом наш, куда бы мы делись?» Или: «Я сам думаю пойти на войну; почему же я не могу идти на войну?» Эти вопросы Афанасия Ивановича к своей супруге говорят о смутном ощущении опасности чрезмерного покоя и довольства для духовной природы человека. Эта опасность в первой повести книги совершенно очевидна.

Иное в «Тарасе Бульбе». «“На что нам эта хата? К чему нам всё это? На что эти горшки?” – Сказавши это, он начал колотить и швырять горшки и фляжки». Так ведёт себя Тарас в согласии с общим духом героического времени, когда поднимали любого казака на защиту родной земли и православной веры слова есаула на рыночной площади: «“Эй вы, пивники, броварники! полно вам пиво варить, да валяться по запечьям, да кормить своим жирным телом мух! Ступайте славы рыцарской и чести добиваться! Вы, плугари, гречкосеи, овцепасы, баболюбы! полно вам за плугом ходить, да пачкать в земле свои жёлтые чёботы, да подбираться к жинкам и губить силу рыцарскую! Пора доставать козацкой славы!” И слова эти были как искры, падавшие на сухое дерево. Пахарь ломал свой плуг, бровари и пивовары кидали свои кади и разбивали бочки, ремесленник и торгаш посылал к чёрту и ремесло и лавку, бил горшки в доме. И всё, что ни было, садилось на коня. Словом, русский характер получил здесь могучий, широкий размах, дюжую наружность».

В огниве бед народ обретает укрепляющую каждого и объединяющую всех в соборное единство духовную скрепу бытия. Не случайна эта вероисповедная проверка каждого новичка, вступающего в Запорожскую Сечь: «“Здравствуй! Что, во Христа веруешь?” – “Верую!” – отвечал приходивший. – “И в Троицу Святую веруешь?” – “Верую!” – “И в церковь ходишь?” – “Хожу!” – “А ну, перекрестись!” Пришедший крестился. – “Ну, хорошо, – отвечал кошевой, – ступай же в который сам знаешь курень”. Этим оканчивалась вся церемония».

Здесь каждый чувствует радость от найденного смысла жизни, радость от принятого на себя подвига по заповеди христианской: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин. 15: 13). В знаменитой речи о «товариществе» Тарас Бульба говорит об особом родстве козаков «по душе, а не по крови»:

«Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество. Вы слышали от отцов и дедов, в какой чести у всех была земля наша: и грекам дала знать себя, и с Царьграда брала червонцы, и города были пышные, и храмы, и князья, князья русского рода, свои князья, а не католические недоверки. Всё взяли бусурманы, всё пропало. Только остались мы, сирые, да, как вдовица после крепкого мужа, сирая, так же как и мы, земля наша! Вот в какое время подали мы, товарищи, руку на братство! Вот на чём стоит наше товарищество! Нет уз святее товарищества! Отец любит своё дитя, мать любит своё дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь своё дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей».

И Тарас по отношению к изменнику Андрию и мученику за веру Остапу возвышается над узами кровного родства, предпочитая им узы «небесного братства». «Сами обращения Тараса к запорожцам – “паны братья” – отчётливо напоминают соответствующие обращения “мужи братия” в Книге деяний апостольских, – отмечает исследователь Гоголя И. А. Виноградов. – Потому-то духовное родство превосходит у запорожских рыцарей не только любовь к женщине, но побеждает и самую смерть, давая утешение в предсмертные минуты».

«Узы этого братства, – писал Гоголь о казаке в статье “О малороссийских песнях”, – для него выше всего, сильнее любви. Сверкает Чёрное море; вся чудесная, неизмеримая степь от Тамана до Дуная – дикий океан цветов колышется одним налётом ветра; в беспредельной глубине неба тонут лебеди и журавли; умирающий казак лежит среди этой свежести девственной природы и собирает все силы, чтоб не умереть, не взглянув ещё раз на своих товарищей.

 
То ще добре козацька голова знала,
Що без вийска козацького не вмирала.
 

Увидевши их, он насыщается и умирает».

«Таким же утешением – от лицезрения близкого человека, а ещё более от сознания исполненного долга – “насыщается” и Остап в свои предсмертные минуты, – замечает И. А. Виноградов. – Отцовское “Слышу!” становится здесь слышанием самого Небесного Отца. “Ему первому приходилось выпить эту тяжёлую чашу”, – говорит автор о муках, предстоящих Остапу. Упоминание о “тяжёлой чаше” прямо обращает к словам Спасителя: “Чашу Мою будете пить и крещением, которым Я крещусь, будете креститься”. Следующее далее описание казни Остапа прямо перекликается с Гефсиманским молением Сына к Своему Небесному Отцу перед Его крестными страданиями. Так же, как взывающий с колен Спаситель “услышан был за Свое благоговение”, и “явился Ему Ангел с небес и укреплял Его”, так Остап, подобно многим другим христианским мученикам и исповедникам, получает утешение, слышит “таинственный”, “ужасный” для других “зов” в свои предсмертные минуты».

«Остап выносил терзания и пытки, как исполин. Ни крика, ни стону не было слышно даже тогда, когда стали перебивать ему на руках и ногах кости, когда ужасный хряск их послышался среди мёртвой толпы отдалёнными зрителями, когда панянки отворотили глаза свои, – ничто, похожее на стон, не вырвалось из уст его, не дрогнуло лицо его, Тарас стоял в толпе, потупив голову и в то же время гордо приподняв очи, и одобрительно только говорил: “Добре, сынку, добре!”

Но когда подвели его к последним смертным мукам – казалось, как будто стала подаваться его сила. И повёл он очами вокруг себя: Боже, всё неведомые, всё чужие лица! Хоть бы кто-нибудь из близких присутствовал при его смерти! Он не хотел бы слышать рыданий и сокрушения слабой матери или безумных воплей супруги, исторгающей волосы и биющей себя в белые груди; хотел бы он теперь увидеть твёрдого мужа, который бы разумным словом освежил его и утешил при кончине. И упал он силою и воскликнул в душевной немощи:

– Батько! где ты? Слышишь ли ты?

– Слышу! – раздалось среди всеобщей тишины, и весь миллион народа в одно время вздрогнул».

В статье «Скульптура, живопись и музыка» Гоголь писал: «Никогда не жаждали мы так порывов, воздвигающих дух, как в нынешнее время, когда наступает на нас и давит вся дробь прихотей и наслаждений, над выдумками которых ломает голову наш XIX век. Всё составляет заговор против нас; вся эта соблазнительная цепь утончённых изобретений роскоши сильнее и сильнее порывается заглушить и усыпить наши чувства».

Искушаются этим же соблазном и запорожские казаки. «Тогда влияние Польши начинало уже сказываться на русском дворянстве. Многие перенимали уже польские обычаи, заводили роскошь, великолепные прислуги, соколов, ловчих, обеды, дворы. Тарасу было это не по сердцу. Он любил простую жизнь козаков и перессорился с теми из своих товарищей, которые были наклонны к варшавской стороне, называя их холопьями польских панов. Вечно неугомонный, он считал себя законным защитником православия».

В своей речи о товариществе Тарас с горечью говорит: «Знаю, подло завелось теперь на земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их. Перенимают чёрт знает какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой с своим не хочет говорить; свой своего продаёт, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который жёлтым чёботом своим бьёт их в морду, дороже для них всякого братства. Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснётся оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело».

В VII главе повести есть контрастная картина высыпавшего на вал осаждённого города Дубны польского войска и стоявшего внизу войска запорожцев. «…Польские витязи, один другого красивей, стояли на валу. Медные шапки сияли, как солнца, оперённые белыми, как лебедь, перьями…» Иначе выглядит запорожское войско: нет ни на ком золота, нет претензии на роскошь. «Не любили казаки богато выряжаться на битвах; простые были на них кольчуги и свиты…»

Но вот прельстился же уманский куренной Бородатый, нагнулся, чтобы снять с убитого врага дорогие доспехи, и пал от руки неприятеля – «не к добру повела корысть козака». И Андрий, изменивший казацкому братству, такой стал «важный рыцарь»: «И наплечники в золоте, и нарукавники в золоте, и зерцало в золоте, и шапка в золоте, и по поясу золото, и везде золото, и всё золото». Да и в самой Сечи охотников «до золотых кубков, богатых парчей, дукатов и реалов» было, по словам Гоголя, немало. И хоть не ценили такое добро запорожцы, зато ценили водку да горилку, ради которых охотно спускали добытое богатство с рук.

Первый, кто попался Тарасу с сыновьями при въезде в Запорожскую Сечь, был казак, спавший на самой середине дороги, раскинув руки и ноги. А поскольку Сечь «и слышать не хотела о посте и воздержании», её пиршества превращались в «бешеное разгулье весёлости». Так вот и погиб от руки неприятеля перепившийся Переяславский курень. «Ни поста, ни другого христианского воздержанья не было: как же может статься, чтобы на безделье не напился человек? Греха тут нет», – оправдываются казаки перед Тарасом. Да и сам этот воин за веру православную гибнет ради «спасения»… люльки с табаком.

Тарас отдает сыновей по двенадцатому году в Киевскую академию: все сановники тогдашнего времени делали так. Но к духовному просвещению казаки относились формально: получалось оно с тем, «чтобы после совершенно позабыть его». Отголоски язычества в поведении запорожского войска проявляются не только в пьяных разгулах, но и в ходе самой битвы. Андрий переживает в бою «бешеную негу и упоение»: «что-то пиршественное зрелось ему в те минуты, когда разгорится у человека голова, в глазах всё мелькает и мешается, летят головы, с громом падают на землю кони, а он несётся как пьяный в свисте пуль, в сабельном блеске, и наносит всем удары, и не слышит нанесённых». С этим связана и месть, нехристианская казачья жестокость: «Не уважили козаки чернобровых панянок, белогрудых, светлоликих девиц; у самых алтарей не могли спастись они: зажигал их Тарас вместе с алтарями».

Гоголь объясняет эту жестокость тем, что «поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа, – поднялась отмстить за посмеянье прав своих, за позорное унижение своих нравов, за оскорбление веры предков и святого обычая, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетенье, за унию, за позорное владычество жидовства на христианской земле – за всё, что копило и сугубило с давних времён суровую ненависть козаков». Но поражение Тараса в войне, поднятой за веру, связано в первую очередь с отступлением от веры как его самого, так и всех запорожцев.

О забвении козацким народом христианских заповедей в брани со злом специальная речь у Гоголя в следующей повести – «Вий». В основе её – тема, традиционная в житийной литературе: борьба христианина с сатанинскими силами. Но повесть «Вий» – это антижитие. Поражение Хомы Брута объясняется просто: он плохой христианин.

Вся ватага киевских семинаристов удивляет встречных коренным нарушением христианских заповедей будущими хранителями православной веры: «от них слышалась трубка и горелка иногда так далеко, что проходивший мимо ремесленник долго ещё, остановившись, нюхал, как гончая собака, воздух». Чертыхание не сходит с языка Хомы Брута. Он же, «непристойно сказать, ходил к булочнице против самого Страстного четверга». Явившись в церковь читать отходную перед гробом ведьмы-панночки, Хома думает с сожалением: «Эх, жаль, что во храме Божием не можно люльки выкурить!» Да и сам этот храм – свидетельство давнего небрежения козаков своей святыней: деревянный, почерневший, убранный зелёным мхом, с ветхим иконостасом и совершенно потемневшими образами.

Но зато стены панских амбаров разукрашены на славу. «На одной из них нарисован был сидящий на бочке козак, державший над головою кружку с надписью: “Всё выпью”. На другой фляжка, сулеи и по сторонам, для красоты, лошадь, стоявшая вверх ногами, трубка, бубны и надпись: “Вино – козацкая потеха”».

Все бесовские «прелести» и безумные страхи, наполняющие жизнь героев «Вия», Гоголь считает Божеским попущением за грешную жизнь, наказанием за отступничество от веры. В статье 1846 года «Страхи и ужасы России» Гоголь пишет о беде, подстерегающей народ, уклонившийся от христианских заповедей: «Вспомните Египетские тьмы, которые с такой силой передал царь Соломон, когда Господь, желая наказать одних, наслал на них неведомые, непонятные страхи и тьмы. Слепая ночь обняла их вдруг среди бела дня; со всех сторон уставились на них ужасающие образы; дряхлые страшилища с печальными лицами стали неотразимо в глазах их; без железных цепей сковала их всех боязнь и лишила всего: все чувства, все побуждения, все силы в них погибнули, кроме одного страха».

Гибнет Хома Брут «оттого, что побоялся». Обуявший его страх – возмездие за неправедную жизнь. Повесть завершается описанием страшного «запустения на месте святе»: «Вошедший священник остановился при виде такого посрамленья Божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдёт теперь к ней дороги».

Завершает «Миргород» «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Действие в ней переносится из далёкого прошлого в современность, к измельчавшим потомкам козаков. Речь идёт не о героической битве, а о никчёмной тяжбе двух миргородских обывателей, «столпов» провинциального городка. Тяжба возникла случайно по ничтожному поводу: Иван Никифорович в пустейшей ссоре обозвал Ивана Ивановича «гусаком».

Повествование ведётся от лица миргородского обывателя, который смотрит на героев снизу вверх как на образцовых граждан города. Он с восхищением описывает образ жизни этих «достойнейших людей»: «Славная бекеша у Ивана Ивановича! отличнейшая! А какие смушки!» «Прекрасный человек Иван Иванович! Какой у него дом в Миргороде!»

В повествование включается комический приём «овеществления» человека, который будет широко использоваться далее. Каждой похвале, которую расточает рассказчик своим героям, соответствует комически взрывающее эту похвалу содержание: «Прекрасный человек Иван Иванович! Он очень любит дыни». «Прекрасный человек Иван Иванович! Его знает и комиссар полтавский!» Богомольный человек Иван Иванович! Каждый воскресный день в своей бекеше посещает он церковь, а по окончании службы «обходит нищих “с природной добротой”: “Откуда ты, бедная?” – “Я, паночку, из хутора пришла: третий день, как не пила, не ела, выгнали меня собственные дети”. – “Бедная головушка, чего ж ты пришла сюда?” – “А так, паночку, милостыни просить, не даст ли кто-нибудь хоть на хлеб”». А когда старуха протягивает руку за подаянием, Иван Иванович говорит: «Ну, ступай же с Богом. Чего ж ты стоишь? ведь я тебя не бью!»

Обличительный пафос в повести приближается порой к гротеску. Таково, например, известное сравнение героев: «Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх». Или: «Иван Иванович несколько боязливого характера. У Ивана Никифоровича, напротив того, шаровары в таких широких складках, что если бы раздуть их, то в них можно бы поместить весь двор с амбарами и строением».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации