Читать книгу "Собрание сочинений в шести томах. Том 4"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Условностей всяких светских насоздавал невпроворот. Просто жизни от них не стало. Ни воздуха нельзя испортить в скверный миг естественной необходимости, допустим, в музее буржуазного искусства, ни помочиться, если к горлу подперло, когда и где хочешь. Помочился бы – и все. Я ни на кого внимания зоологического не обращаю, и на меня, в свою очередь, никто не пялит зенки возмущенные, как на первый в мире паровоз. А самые тяжелые кандалы и наручники надеты на наши свободные во всех своих желаниях половые органы, к мочевому пузырю имеющие только узкопроизводственное отношение.
Освободить их – наша почетная задача. Раз основная революция произошла, раз взяли мы свою власть обратно в руки, впервые, сказать, с обезьяньих времен, то несправедливо было бы оставить в стороне от наших победоносных перекроек старого мира такую вещь, как половые органы. Пущай это для многих поначалу стыдно и смешно, смешно и стыдно – ничего! При борьбе нового со старым, а если правильно уточнить – в борьбе нашего старого со всем этим новым всегда бывает и стыдно и смешно. Но ты – не один, и ты – не одна.
Рядом – братья по классу и сопутствующий элемент в лице буржуя, торговца и профессоришек разных. Всегда поддержат. Всегда, если что, разъяснят и уточнят. Ведь сколько человекочасов потеряно в истории для прогресса из-за энтих светских условностей. Бывало, пока подойдешь к какой-нибудь цаце да познакомишься как следует, неделя пройдет. Потом еще неделю ты ее высверливаешь и спереди и сзади взглядом, слова говоришь неуместно культурные и дымишься аж весь от закованного в кандалы желания присовокупиться к противоположному полу. Дымишься бесполезно, и ничего от тебя нету прогрессу ни капельки, кроме похотливой похоти в штанах и снаружи.
Потом кое-как на фильму выбрались. Целый сеанс, бывало, зря проходит, пока ты ейное колено выдрессируешь своей горячей нетерпеливой рукой. Целый сеанс.
Да я за это время, бывало, целый полк солдат морально разоружал, чтобы не воевали с немцами. А эта рабыня сидит, стряхивает мою руку и рыдает, когда какой-то онанист заявляет на коленях: «Я готов ждать вашего „да“ до самой смерти». На лодке потом катаешься. Лето ведь подошло, а у тебя вся рожа в хотимчиках. Наконец дело доходит до того, что тебе не дают поцелуя без любви. Перегнул в этом вопросе Чернышевский. Субъективно – недоглядел. И ведь надо же! Жестокий был человек, к топору неустанно звал Русь, к невиданному пролитию крови, следовательно, какой-то несчастный поцелуй без любви поперек в горле у него встал. Месяцы так летят впустую и годы, и мучительно стыдно за зря прожитые эти отрезки времени. Ору на митингах, бывало: «Вся власть Советам!» – а сам воображаю, как Люсю эту какую-нибудь или Мусю-Пусю заваливаю в последнем и решительном бою со всеми кандибоберами, мать ее разъети. Ведь дело дошло до того, что жениться обещать пришлось. Вынудила. Я думаю, что в 1905-м потерпели мы неудачу из-за субъективных причин, а не объективных. Много энергии и времени отняли у людей моего типа, у авангарда революции, у профессиональных партийцев такого рода перипетии. Целых двенадцать лет! Ты подумай, сколько я за это время мог нацеловать и еще кое-чего наделать без любви. Но мы теперь нагоним. Мы теперича возьмем свое, а не даешь, значит, ты против революции. Не хочешь – к ногтю или к стенке. Обросли все ложью. Забыли, как на ветвях качались и удовлетворяли нестесненно все свои естественные потребности без стыда и смеха. И дело свое делали. Людьми в конце концов стали. А Люся эта, Пуся, только я ее раздеваю-разуваю, хихикать начинает: «Ой, стыдно мне! Ой, смешно… Подождем, пока будет серьезно». Глупо, говорю, ждать, когда вы от некоторых щекотливых прикосновений хохотать и краснеть перестанете. Они во временной нашей природе, говорю. Ни в какую. Я за это время пол-Малого театра мог бы пережарить, а она – ни в какую. Ух, думаю, вот возьмем власть в свои руки – я с тебя не слезу, профурсетка жеманная. Ты у меня сразу сквозь землю от стыда провалишься и помрешь со смеху. Такое я тебе устрою, о чем думал долгими бессонными ночами. Дождался наконец. Лично Зимний брал. Уж мы там отыгрались за века смущения. На потолки даже лепные мочились, не то что на гобелены. Поступили с неслыханной роскошью так, как она того заслужила. Обгадили. Иду прямо из Зимнего к мучительнице моей окаянной – Люсе-Мусе-Пусе-Тусе. Винтовка на плече. Штык, как полагается. Прихожу. Сидит за пианино и воет: «Утро туманное, утро седое». Я, ни слова не говоря, разуваюсь, раздеваюсь, винтовку к пианино приставляю, а она все поет, не видит меня из-за нот, а может, из-за того, что я росточка небольшого и мелкой кости, но красив неотразимо. В квартире натоплено, помню, было.
Голый, парадным шагом, оставшимся во мне от старого мира, выхожу из-за черного угла пианино. Дрожу весь, как будто пулемет в моих руках, а не половой орган. Трясет меня отдача от взрывов желания организма. Зубы стучат.
Ххватит, говорю, у-у-утра туманного и се-се-дого! Уподобьтесь, Люся, мне лично и ляжем на ковер, поскольку в квартире натоплено. Глупостей наговорил.
Но не в этом дело. Глаза у Люси на лоб. Орет: «Папа! Мама!» И мне говорит: «Как вы посмели, хам грядущий, а ныне уже и настоящий! Доля! Петя! Вон! Уберите с глаз ваши мерзости!»
Братцы прибежали Люсины. Этого лучше не вспоминать. Побили, обули, одели и дали мне под зад коленом. Я не боюсь правду рассказывать. На следующий день расстреляли мы их с товарищами всех до единого, а Люсю сообща обучили, как не смеяться, не краснеть, а рыдать и бледнеть. Возмездие есть возмездие. А ты, Дуся, тряпку иди возьми в передней, намочи ее и иди, пол моя, на меня, иди задом, не бойся и засмеяться не думай. Убью сразу…
Делаю, как он велел, а сама почему-то от смеха давлюсь. Если б он не велел не смеяться, я б еще не смеялась. А тут – сил нет, разрываюсь. Ненормальный, конечно, был этот мой партработник, но научил кой-чему. И доняла я таки своего профессора. Встает однажды из-за стола, потирает руки и говорит весело, он писал:
– Кончил! Я кончил! – И тут впервые обращает на меня внимание. И ты, Сулико, не смотри, что профессор он был. Распорядился. Жену сразу бросил. А она окрысилась и его куда надо отнесла. Приходят за моим профессором. Берут и не выпускают. Я ему передачи таскала. Не везет мне, Сулико, в жизни, и ты вот упрямишься. Не пропишу я тебя за это в своей квартире, потому что ты фактически не муж…
Говорят, что хотела бабка расшевелить как-то своего муженька, но он вырвался, шум поднял, гостей пьяных перебудил. Нет, орет, такого у нас уговора. Не нужно мне ваших денег! Увезите обратно в солнечную Грузию из этого похабного города!
Говорят, что кто-то из недолгожителей вызвался по пьяной лавочке ублажить бабку и довести мероприятие до прописки старика на ее жилплощади.
Но не тут-то было. Бабка в нейлоновой французской сорочке стала разгонять гостей и вопить, что она не шлюха – иметь прежде мужа любовника, что вот потом – всегда пожалуйста, а теперь она мужа непременно требует к себе в кровать. Побить ее побоялись. Неприлично бить, решили умные грузины, ветхую старушку. Долгожитель наотрез отказался превращать фиктивный брак в законный половым путем, и афера, как это ни странно для нашего века, не состоялась.
Не отдала бабка, по совету Чернышевского, квартиру без любви. Вот, Сол и Джо, какая карусель…
Теперь, дорогие, к слову о карусели. Пришли мы в Пратер культуры и отдыха. Должен отвлечься сейчас, как всегда, потому что не умею еще составить из своих впечатлений сколько-нибудь стройное, соразмерное и мирно уживающееся в своих частях с целым сочинение, подобно тому, как уживались и уживаются в моей собственной жизни черт знает какие благородные и душевные страницы с низкими и беспутными.
Так вот, ты, Наум, хочешь знать, как обстоит дело в Вене с русскими евреями и правда ли, что масса людей едет куда глаза глядят, но не в Израиль. Да. Я кое-чего и кое-кого насмотрелся в Вене в отелях и на базарах.
У меня есть мнение насчет евреев, с которыми я беседовал по душам. Но я решил воздержаться от суждений. Я никому не могу быть судьей. И глубоко верю, что если кто-либо не обрел достоинства, прожив немало лет в России, то обретут его еврейские дети или дети детей. Как я лично понимаю, исход – не первомайский парад и не показательный смотр художественной самодеятельности. Не могут все шагать в ногу. Не могут. И не надо в них кидать камнями. Будем милосердны к людям, сорвавшимся с привычных насестов, и будем счастливы, что срываются они по собственному желанию, а не идут по указу всевозможных иродов в дальневосточные резервации и в лагеря медленной смерти. Про себя скажу так: я обогащен тем, что на старости лет чувствую себя причащенным если не к судьбе своего народа (еврей я плохой, в отличие от Вовы), то к тайне его существования и неиссякаемому источнику сил. Меня не бесит непонимание всего этого. Я спокоен и доверчив, как я вам уже говорил.
Пришли мы в Пратер культуры и отдыха. Ходим, глазеем на славных венцев и их детишек, на откровенное возбуждение юношей и девчонок, на всякие хитрости, выжимающие из тебя шиллинги. Просадил я в автомате сто шиллингов и подумал: да, перед тобой жадная, жестокая и азартная машина, я слаб и не могу защищаться. Это не то что встретить на темном пустыре громилу и померяться с ним силой и бесстрашием, отстаивая до последней капли крови получку, часы, кожаную куртку и обручальное кольцо, которые я однажды отстоял ценою сломанной ключицы и выбитого зуба. Пивка прекрасного попили мы, и не покидало нас с Федором чувство беспредельного отдохновения, которое нам приходилось испытывать в перерывах между последним, казалось бы, смертельным для нас боем и следующим, неизвестно что сулившим: пулю, осколок, контузию, жизнь, смерть, а также на рыбалке, над поплавком, в чаду костра, рядом с живой любимой рекою. Просадил я свои шиллинги. Пришлось просить у Федора. Мне так захотелось прокатиться на карусели, что зубы заныли. Я хотел сесть на какого-нибудь зверя и прокатиться до головокружения, которое, непонятно почему, уважаю. И, катаясь, обдумать то, что сказала мне по телефону Таисья. А сказала эта странная и действительно верная тому, кого она любит, женщина вот что. Она втрескалась в меня по гроб жизни. И не желает сопротивляться своей судьбе, чем бы это ни кончилось. Она желает следовать судьбе, и поэтому у нее на спине (если бы вы знали, какая у Таисьи спина!) выросли крылья. Она ни о чем меня не просит. Вызов ей пришлют без моего беспокойства. Я ей ничем не обязан и так далее. Она будет жить где-нибудь рядом и изредка смотреть, как я ношу на коромысле воду и колю колуном дрова. Это все она говорила плача, и я с уважением отнесся к ее печальным представлениям моего облика, неизвестно с каким коромыслом на плечах и колуном над головою. Еще Таисья, сменив плач на смех, сказала, что ее бабушка была еврейкой, и она будет бороться за воссоединение со своими дальними родственниками в Израиле или в любой другой части света, где буду жить я.
Я сидел на удобной спине страуса, карусель летела по кругу, пытаясь выкинуть за его предел по-детски обмирающее сердце, и холод запредельный слегка проникал между моих старых ног, и мелькали перед глазами, как во сне, лица близких и неблизких мне людей, даже людоедское промелькнуло, даже карповское замельтешило и сгинуло. Верино лицо… Таисьино… Боже мой, как приходится расплачиваться за радость естества запутанностью души…
Физкультурник Таисьин проплыл, словно ватный. Света моя, к ужасу моему, качнулась перед глазами, бедная девочка… Ты могла сейчас сидеть по соседству со мною на белом медведе…
И горестен был мой безмолвный плач, как тогда в электричке, когда я последний раз возвращался с рыбалки и жадно глядел в окна вагона по обе стороны хода поезда, находясь как бы в центре громадной карусели и имея возсть вглядываться в следовавшее мимо меня по кругу до самого горизонта пространство… белые облака, приникшие в кружении к верхушкам сосен… хоровод осенних сиротливых полянок… ботва картофеля на перекопанных огородиках… странные лица баб-служительниц на нечастых переездах… желтые флажки у них в руках… оранжевые душегрейки… домики… пруды, притихшие до полной глади в ожидании оледенения… и стук колес, как бы сшивающий в памяти раскроенные впечатления, сшивающий в одно целое, как детское мое теплое и грустное одеяло, лоскутки пространства… Желтые, голубые, вишневые, зеленые, серые, черные, синие, белые лоскутки… Боже мой! Это – прощание. Но кто кого на прощание прощает? Друг друга… Простимся… прощаемся… простите… прощаю… прощай. На то и даны нам минуты прощания, чтобы совместно и чисто преклониться перед готовым разлучить нас неведомым и чтобы легко было на сердце следующих и остающихся…
Забылся я, на страусе сидя. О Таисье задумался. Остановилась карусель, и абсолютно довольный своим делом и жизнеположением старый австриец намекнул мне виновато, что надо или сматываться или выкладывать шиллинги. Слез я со страуса. Извинился. Поблагодарил карусельщика. И решил так: скорей пулю я в лоб себе пущу, чем оскверню течение Вериной жизни уходом к другой женщине, даже к страстно желанной Таське. Я не могу запретить ей следовать своей судьбе, но и у меня есть свой долг и остаток пути, которому приличествует соответствовать достойно. Вот какая карусель, дорогие. Вот какая моя карусель…
Вена – Париж – Миддлтаун, 1979
Тройка, семёрка, туз
Эскизы к киноповести
Памяти любимого друга Г. Б. Плисецкого
Начнем изложение этой невероятной истории языком сугубо протокольным. 25 августа 1991 года, поняв, что Время вот-вот подрубит под корень все социальные, политико-административные, экономические, военные, демагогические, карательные, аморальные и прочие основания преступного существования партийной номенклатуры, поняв также, что дело Нины Маркса, Егора Энгельса, Фридриха Полозкова, Иосифа Ленина, Льва Давидовича Зюганова и Карлы Андреевой исторически с треском проиграно, первый секретарь …ого райкома Воркуты Дебелов тайно перевез в двух чемоданах на квартиру своей секретарши и ублажительницы сексуальных нужд, Клары, огромные суммы партвзносов и добровольных шахтерских пожертвований на супердирижабль ПЕРЕСТРОЙКА…
1
Сама Клара в очередной раз исцеляла свое роскошное и распутное тело в Крыму, в санатории для горняков, страдающих тяжелыми профзаболеваниями. Шустрейшая супруга Дебелова находилась в это время в Лондоне на конференции «Прогрессивные женщины мира – против мехов диких животных».
Перепулив крупные бабки, хозяин райкома вызвал из-под земли своего шалопутного, временами чумного, но крайне исполнительного племянника Германа…
Здесь необходима коротенькая биографическая справка и небольшое отступление от основной линии рассказа.
Герман Елкин был атлетически сложенным молодым человеком очень высокого роста и натуральным русским красавцем, гены которого, к счастью, не пострадали от очень раннего алкоголизма покойного отца, шахтера. Мать Германа тихо померла от тяжелой и продолжительной депрессии, то есть от общего разочарования окружающей действительностью и вызванным таковым душевным настроем нежеланием жить.
Его с детских лет опекал родной дядя, крупный номенклатурщик, никак не согнутый в бараний рог драматическими колебаниями партийной карьеры. Сирота стоял к моменту начала нашего рассказа на пороге своего тридцатилетия.
На одной из воркутинских шахт Герман не вкалывал в забое или в иных пристойных трудовых местах, но был каким-то засекреченным придурком. Причем придурком настолько засекреченным, что он и сам не знал, в чем именно заключаются смыслы его секретной деятельности под землей.
Обстоятельство это сообщало всему его вполне добродушному и не подлому существу качества значительности, а также наплевательской безответственности, которые – при былом, роковом лишении трудящихся масс почти всех человеческих прав – как-то так постепенно приживались, приживались в изувеченном организме нашего гражданского общества, пока вовсе не подменили собою в нем самом и в отдельных его «винтиках» чувств естественной свободы и человеческого достоинства.
Герман часа два в день разъезжал под землей в бесшумном шведском электрокаре. В каре том, в бронированных контейнерах, находились опломбированные приборы для регистрации то ли опасных космических лучей, то ли «гиперразумных частиц внеземных цивилизаций», очумевших, если верить шахтерским слухам, от вакуума межзвездного одиночества.
К слову говоря, интеллигенты Воркуты, которых в этой местности с известных времен было, пожалуй что, побольше, чем в Москве и в Ленинграде, вместе взятых по одному делу, свято верили (сидя, правда, уже не на нарах, а на кухонных стульях) в интерес, проявляемый внеземными цивилизациями не к загнившему Западу, а как раз к СССР – светочу духовности, фигурного катания и хоккея. Ясно же, что эти содержательные виды спорта имеют прямое генетическое отношение к воркутинской вечной мерзлоте, а уж интеллектуалов на одном квадратном метре этой мерзлоты… Марбургу с Гейдельбергом усраться надо… Поговаривали также, что приборы, опекаемые Германом, помогут в любой опасный для нашей Родины момент лазерно сдвинуть с орбиты армаду американских ядерных ракет и повернуть их либо на Китай с Афганистаном, либо на Израиль…
Получку Герману присылали по почте. В шахтерском поселке считали, что он находится «за Москвой».
Синекура таковая заделана была ему дядей, секретарем райкома, после знакомства на курорте в Крыму с начальником особого отдела одного герметически закрытого академического института.
В научные планы «ящика», доверительно сообщил дядя верному племяннику, входил поиск внеземных цивилизаций, превосходящих земную по всем главным показателям. Важно было упредить американцев в их попытках первыми закрутить роман с соседями по коммунальному общежитию ближнего и дальнего космоса. Важно было проинформировать небожителей о зверствах капиталистической формации, где человек человеку – банк в овечьей шкуре и где погоня за сверхприбылью полностью вытеснила экологическую заботу банков не только о волках, но и о тиграх с леопардами, бобрами и выдрами…
Раз в месяц около шахты снижался вертолет. Десантники, похожие в своих плексигласовых шлемах на инопришельцев и к тому же со странным оружием в руках, перекрывали все наземные входы и выходы. Контейнеры вынимались из Германова кара и грузились на борт вертолета. Оттуда выгружалась свежая опломбированная аппаратура.
Затем – в плане дальнейшей заботы человека о человеке – «инопришельцы», выполнившие служебный долг, перепродавали шахтерам (по непотребным, разумеется, ценам) дефицитный ширпотреб, кавказские фрукты, антицинготные овощи, спиртное, витамины, дрожжи и т. д. и т. п.
Десант улетал, а шахтеры вскоре начинали выпытывать у Германа, когда сызнова свалятся к ним с неба товары, давно не ночевавшие в нарпите…
Обычно, часа три покатавшись в научно-фантастическом каре по лабиринтам шахты и слегка попугав своим всегдашним похмельно-таинственным видом работяг, Герман поднимался на лифте на поверхность земли.
Сначала он опечатывал машину с приборами в спецгаражике, потом включал особо чуткую сигнальную сирену – электронную копию устройства, притыренного, по словам дяди, лишь в мавзолее и в святая святых Лубянки, где хранятся записи особо тайных, ночных, бесед Сталина с Лениным о судьбах социализма и мировой революции.
Затем Герман отмечал в журнальчике, что никаких ЧП с приборами не произошло, совал указательный палец в спецдырку прибора, считывавшего, по словам того же дяди, контрольную дактилоскопию с этой номенклатурной конечности, включал усилитель регистратора нейтрино, гиперразумных частиц и прочих, так он их называл, сикись-накись-мезонов, ставил дату, расписывался в том, что все это только что записал, потом шел обедать, тайком опохмелялся, а потом еще пару часов разгадывал кроссворды, умело, впрочем, делая вид, будто ведет регистрацию разумных межкосмических ауканий.
Именно благодаря своему хобби Герман знал массу всяких экзотических слов, формулировок и определений, но значения их забывал сразу после отыскания единственно верных фамилий, названий и понятий в различных словарях, в географическом атласе или же на карте звездного неба. Всплывали многие слова и определения в его уме как-то вдруг, ни с того ни с сего и в самых неподходящих для этого ситуациях.
Словесную кашу в голове он принимал за эрудицию, нажитую в беседах с интеллигентными алкашами из воркутинских забегаловок. Соседи по квартире, подруги и собутыльники интуитивно чуяли, что мыслит симпатичный Герман в нервозно трезвом виде – по вертикали, а под сильной балдой – по горизонтали.
Всем, впрочем, было забавно, что изъясняется он многозначительно и витиевато. Например, склонял он очередную даму к сожительству без маршалообразного солдафонства, но с обещанием открыть ей в постели, что такое по вертикали «Чувство, волшебным образом преображающее образ жизни одинокого человека», а по горизонтали «Гравюра на металле, протравленном кислотой» или «Особое качество звука, характерное для каждого голоса и инструмента».
Жизнь в наших индустриальных северных провинциях была до недавних пор весьма однообразна и скучна. Немудрено, что провинциальных дам разбирало возвышенное любопытство и все они – разумеется, порознь – слетались в постель местного эрудита на страстные горы знания и силы. В общем, Герман слыл «большим ученым» и донжуаном, но дело вовсе не в этом.