Читать книгу "Собрание сочинений в шести томах. Том 4"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Пару раз Алкаш, просто выведенный из себя зрительными и слуховыми галлюцинациями, спрыгивал на пол и, бешено отлаиваясь, пятился задом к балкону, как бы намекая на то, что он скорее допятится вот так до самой бездны и рухнет в нее, чем изменит бесповоротное решение.
Что происходило при этом с психикой и душевными чувствами парализованного генерала, останется неизвестным. Но он что-то тихо мычал, а глаза его, и без того выпученные, странно рвались из орбит в попытке выразить то ли чувства, то ли мысли. А ведь того и другого должно было быть огромное количество в давно остолбеневшем существе знаменитого сталинского лагерначальника.
Я-то уверен, что собака правильно и тонко воспринимала все его умственные и душевные движения. Будь на месте сына этого пригвожденного не стебанутый учитель марксизма-ленинизма, а вполне нормальный какой-нибудь дурак, он непременно приметил бы слабые, почти неуловимые, но все же совершенно явные признаки воскресения безжизненной в известном смысле человеческой на-туры.
В ней, обретшей вдруг от порыва необъяснимой собачьей любви некую целостность, могли вскипеть зловредные яды чувств и мыслей поистине адских, принявших вид тупого, бессильного проклятия всему ненавистно живому. В приблизительно таком виде бывший генерал и профигурировал почти всю свою жизнь до удара. Но что, ежели под воздействием собачьей любви и ласки в натуре человеческой произошло нечто до того откровенное и всеочистительное, называемое в совсем иных случаях самораскаянием, нечто до того восстанавливающее в помутненном рассудке и омертвелом сердце больного или страшного грешника Образ Жизни и Образ Мира, что затрепетала в грешном больном бедная, изначально наивная Душа, как трепещет она в окровавленном плоде людской любви, вы-шедшем только что на свет Божий из разверстого чрева матери? Что тогда?..
Мой знакомый был в стороне от всего происходившего с его родителем и собакой. Он выводил на оборотной стороне куска обоев явившуюся ему наконец-то гениальную мысль. Выводил тряпочкой, намотанной на огрызок карандаша, окуная тряпочку эту в пузырек с чернилами, и ничего, естественно, вокруг не замечал. Из глаз его текли счастливые слезы, из носа – от ненормального перевозбуждения – сопли, он кусал губы, и с них срывались бессмысленные слова – случайные ошметки философских знаний. Изредка застывал недвижимо, как бы отстраняясь от мощи нестерпимого, упоительного глубокомыслия.
В мозгу его не было также представлений ни о времени дня, ни о ситуации в доме, ни о тревогах опустившихся людей, заложивших у него всевозможные вещи и документы. Он рвался душой, как говорится, и телом посоответствовать тому, что открылось ему в эту звездную минуту.
Запечатлев мысль, рассмеялся выбивающим слезу из ока смехом, в котором только опытный наблюдатель сей-час же заметил бы жалобное дребезжание болезненной театральности. Театральность эта, сжимающая сердце ваше внезапной болью, словно чужая открытая рана или горе постороннего человека, невольно производит страшное подозрение. И вы думаете: а что же это за режиссерище поганый проник то ли в разум, то ли в душу помешавшегося и все репетирует, сволочь, репетирует черт знает что и потирает ручки, довольный развитием отвратительного спектакля?
Никому, конечно, не додуматься, что именно представляет из себя режиссерище, но ужаснувшая вас театрализованность любого маниакального разговорчика стебанутого человека, – а сколько их, этих несчастных, в пределах нашего мира! – театрализованность любого его, особенно величественного, жеста, не говоря уж о смехе, резко контрастирующем с выражением жуткого страха и азартного любопытства, застывшего в глубине глаз, – об-раз детишек, чумеющих от фильма ужаса, – все это повергает вас в нерасхлебываемую кашу неотвязчивых, печальных мыслей о беззащитности нашей психики и легкости, с которой внушаются ей, черт знает опять же кем, всякие безумные представления. И вы, повторив про себя откровенный вопль поэта, чуявшего при всем своем душевном и умственном здоровье непосредственную близость адских бездн безумия: «Не дай мне Бог сойти с ума!» – все же не избавитесь уже вовек от беспокойства, сводящего спину внезапной дрожью общей гадливости, что и вас порою кто-то затягивает в поганую самодеятельность, где под гипнотическую суфлежку вот-вот понесете вы несуразную чушь, черт знает что вытворите и дребезжаще при этом захохочете…
Кстати, правительство наше потому и подвергает сотни людей принудительному «излечению» от того, что ему мерещится безумным в образе поведения и умствования обывателя, что оно достаточно маниакально представило себя Богом по отношению ко всем нам и, что еще печальнее, по отношению к самому себе. Укрепившись же за полвека с лишним в этом бесчеловечном представлении, оно делает все, что взбредет в его очумевшую голову. То есть сводит массы людей с ума, дает им сойти с ума и считает массы самоубийственно мыслящих безумцев послушными гражданскими толпами. Нормальным же людям, вставшим либо на защиту своего личного достоинства, либо вслух удивившимся очевидным безумствам социальной, культурной и внешнеполитической жизни страны и лживым выкрутасам поведения правительства, правительство не дает, по преступному его убеждению, сойти с ума и насильно уволакивает их в психушки, где и залечивает частенько до необратимой стебанутости…
Безусловно, мой знакомый был одним из тех, кому правительство дало сойти с ума еще в юности, но безусловно и то, что «излечивать» в психушке следовало поначалу не его, а правительство, поскольку весьма странно пытаться избавить человека от кашля, напяливая на кашляющую физиономию звуконепроницаемый намордник, но оставляя при этом в покое причинных, поразивших гортань, микробов…
Он долго еще любовался пришедшим на ум философским открытием и абсолютно был уверен как в теоретической, так и в практической его универсальности.
Полюбовавшись, свернул крупно исписанный свиток обоев в трубочку. Праздничность взволнованного состояния сама собой подвигла моего знакомого к мысли насчет прибарахлиться. За будничной своей одеждой он никогда не следил, вернее, забывал о ней, хотя непонятно почему брюки его, рубашки, галстуки и купленный некогда в «Березке» плащишко, давно позабывшие о стирке, глажке и химчистке, выглядели всегда довольно свежими. Только тихонький какой-то, стойкий и ни с чем не сравнимый запашок – запашок вещей, вынужденно пребывающих в не-возможно унизительном для них качестве и издевательском долголетии, – говорил вам о беде, о запущенной болезни существования безумца.
В акции, на которую он решился, нисколько ее предварительно не обмозговывая, все должно было быть прекрасным – и глаза, и одежда, и мысли. Глаза уже восторжен-но сияли и даже слезились сентиментально от излишнего восторга. Мысль, запечатленная на обойном свитке, была… была… была… «Катаклизм в истории философии… эпоха… вершина… рассвет советского картезианства, эрго народовластия…»
Выкрикивая это с вызовом, он распахнул на глазах безмолвного родителя дубовый шкаф. Там много уже лет висела генеральская одежонка, порядком изъеденная вольною молью. Напялил первым делом на голову фуражку. Не заметил того, что целыми остались от генеральской фуражки лишь золотые позументы на черно-блестящем козырьке и не съедобный для моли околыш. Но размер головы у моего знакомого был намного больше, и только поэтому фуражка не сползла ему с макушки на шею.
Глазами своими, и без того выпученными, паралитик как бы пытался одернуть безумца-сына. Он что-то мычал. Алкаш, остро желая перевести мычание на собачий, выразительно полаивал. Мой знакомый не обращал на них внимания и уже натягивал на себя брюки с лампасами. Затем надел перед зеркалом парадный китель с многочисленны-ми орденами. Обычно ордена держатся на кителе, но на этот раз китель держался на орденах, потому что материал его до того обветшал от спертого многолетнего хранения и полков насекомых, осаждавших его все это время, что был немногим тяжелее воздуха и просто прилип к голому телу, чтобы не пасть в окончательный прах. Генеральские брюки были примерно в таком же тленном состоянии, и ноги моего знакомого казались кривоватыми стволами какого-то экзотического, инопланетного растения, источенного сплошь инопланетными же паразитами. Не забыл мой знакомый прицепить на себя и ремень с кортиком, которые выглядели как новые и блистали золотым материалом, явно гордясь, что моли он не по зубам. Со штиблетами тоже ни-чего особенного не произошло после того, как генерал начальник Воркутлага брякнулся во всем своем парадном облачении в театре, услышав достоверное известие о смерти начальника всего Соцлага. Брякнулся и больше никогда уже не принимал вертикального положения. Штиблеты имеют такую зловредную особенность – стаптываться, жухнуть и трескаться намного раньше остальных частей хозяйского туалета, пока хозяин сравнительно здоров и вообще жив, но переживать на многие годы все эти ките-ля, брюки, носки и кальсоны после смерти хозяина или прекращения его передвижений в пространстве.
Именно из-за такой вызывающей зловредности штиблет, которые увидел генерал в наклонном зеркале, его чуть не прошибла последняя кондрашка. Необычная активность чудесного, неподвижного существа так взволновала пса, что он начал стаскивать с него зловонное одеяло. Однако он никак не мог помочь генералу ни приподняться, ни про-извести какую-нибудь команду, один лишь звук которой мгновенно парализовывал волю и достоинство подчиненных в иные, служебные, времена.
От невозможности предупредить дальнейшие действия безумного сына, а заодно и плюнуть в ухмыляющуюся рожу штиблета левого и в сияющую перед выходом харю штиблета правого, на губах генерала запузырилась пена. Оба глаза просто выходили из себя в немом отчаянном вопрошении.
До моего знакомого, успевшего уже уложить в рюкзак кое-какое альпинистское снаряжение, дошло наконец беспокойство родителя.
– Следую на демонстрацию, – сказал он. – Несу Декарта, поставленного с головы на ноги впервые в истории. Транспарант. И ходи тут не под себя, а в себе, как говорил путаник Кант.
Затем он привязал к ошейнику Алкаша ремешок от своих брюк. Пес, почуяв близость прогулки, спрыгнул с кровати, но пролаял любимому истукану, что скоро возвратится и вновь примется его тормошить.
Мой знакомый последний раз требовательно проинспектировал в зеркале свою внешность. Наверняка он остался собою доволен. Благодаря навек покоробленному чувству реальности, какое-либо явление, даже явление самих себя, видится безумцам не в лучшем и не в худшем виде, а поистине в другом, ни с чем не сообразном свете.
Даже паралитик содрогнулся, следя глазами за величественным фиглярничаньем маньяка перед зеркалом… Фуражку он надел немного набекрень, вызвав на миг этим ужасающе жалким кокетливым жестом в памяти несчастного отца образ жены его, наводящей на себя марафет перед походом в Дом культуры Воркутлага… Привел в порядок орденский барельефчик на груди… не положено налезать «Красному Знамени» на «Ленина», а медали «За оборону Москвы» на «Знак Почета»… не положено… «Кутузов» же второй степени тоже торчит вверх тормашками, наподобие Декарта до моего вмешательства…
Орден «Отечественной войны» мой знакомый снял с груди вместе с истлевшим куском кителя, чтобы не потерять в хождениях по городу, после чего взял под мышку исписанный свиток, сдернул собаку с кровати, поправил рюкзак за спиною и вышел из дому.
Генерал же спасительно забылся в очередной раз в воспоминании о давних днях и событиях…
Генералов и даже маршалов в нашем доме проживало множество. Их привыкли видеть и в парадной форме, и в штатском, и в полосатых пижамах. Может быть, поэтому на моего знакомого никто тогда не обратил внимания. Кроме того, день был праздничный, обыватель так или иначе окосел и приглядываться, как во времена пристально-раздражительной трезвости, к мельтешащим повсюду соседям не желал.
Если бы в такой вот день вам вздумалось возопить с бал-кона или из окна о неотложной помощи, о том, что дубасит вас палкой твердокопченой колбасы товарищ по застолью – дело было однажды с замгенпрокурором СССР Скончаевым, – что загибается ваша мама от сердечного приступа, что взорвалась газовая духовка, что прорвало канализацию – архитекторы вредительски не учли резкого увеличения нагрузки на трубы, особенно в дни Первомая, – если бы на ваших глазах погрузили в грузовик все имущество дипломата, бывшего с семьей на чужбине, и даже изнасиловали пьяную народную артистку РСФСР, – никто не обратил бы внимания на ваши вопли, а сами вы впоследствии удивлялись бы, что «ничего такого в смысле изнасилования не приметили».
Только такой вот потерей в праздничный день всякой наблюдательности и вообще бдительности жизни можно объяснить то, что мой знакомый, выглядевший, согласитесь, весьма необычно в полуизглоданной молью генеральской форме, при собаке, с рюкзаком за спиною, с торчащим из фуражки затылком и почти при всех орденах, не привлек к себе трезвого внимания обывателя.
Правда, первомайский день клонился уже к закату. В су-мерках подвыпивший прохожий как-то инстинктивно переносит центр своего внимания извне вовнутрь, шарахаясь от надоевших демонов действительности, и как бы отключается от нее на непродолжительное время, а многое необычное относит тогда не к ней, но к каверзам расшалившегося воображения.
Так или иначе, но знакомый мой все же прошагал по всей Фрунзенской набережной с частыми – из-за мочеиспусканий Алкаша – остановками и вынужденными кружениями вокруг облюбованных фонарей, миновал Волхонку, Манеж, Охотный ряд – не забудем, какое там в такие сумерки количество гуляющего обывателя, в том числе и отставных, неряшливо одетых офицеров в фуражках и без фуражек, – покрутился, опять же из-за Алкаша, в гомосексуальном скверике перед Большим театром, всплакнул, вглядевшись в громадные физии Маркса – Энгельса – Ленина, заляпавшие чудесную колоннаду белокаменного красавца, потом постоял задумчиво у памятника драматургу Островскому, шепнул ему: «Не было ни гроша, да вдруг алтын», дернул за ремень Алкаша так, что тот присел на мостовую от удивления, и решительно направился к своей цели – Лубянской площади.
Весь этот проход моего знакомого по улицам, площадям и скверам, кишевшим, между прочим, явными и тайными представителями карательных органов, которые в такие дни с высунутыми и, соответственно, тщательно спрятанными языками охраняют покой правительства, должен быть, конечно, отнесен к роду чудес, изредка случающихся, что бы там ни говорили отчаявшиеся скептики, в жизни нашего атеистического общества.
Он чуть было не погорел, когда, проходя мимо памятника первопечатнику Ивану Федорову, истерически, но не совсем нелогично вскрикнул: «Сегодня же, господин полиграфист, мы покончим с вашим самиздатом, эрго – с инакомыслием…»
К знакомому моему, услышав эти слова, просто бросился на грудь застрявший в Москве пьяный и изнемогающий от одиночества командировочный. Если бы не Алкаш, облаявший и слегка куснувший провинциала, еще больше из-за этого возненавидевшего отвратительный ему стиль московской жизни, неизвестно, какое продолжение было бы у этого рассказа.
Командировочный провинциал отпрянул враз от моего знакомого, хотя в руке у него, слишком уж пылко обнявшей незнакомого человека, остался каким-то образом кусок воротника.
Он перепугался последствий, рассматривая тупо кусок этот генеральский, шитый золотом. Затем нырнул в подворотню Центральных, всем моим сердцем любимых бань, откуда, на его счастье, пахнуло вдруг в бездушную пустыню столицы березовым распаренным веничком и образом подлинного удовольствия.
«Подраспустились… подраспустились», – отметил про себя с высшей степени правительственной озабоченностью мой знакомый, поправил погон, укрепил свалившуюся на плечи фуражку и, оттаскивая то и дело Алкаша от витрин «Детского мира», одолел последний подъем к Лубянской площади.
Движения машин на ней в тот час почти не было. Переходя площадь, он, как бывалый в прошлом альпинист, почувствовал ни с чем не сравнимый азарт предвосхищения рискованного восхождения, вновь предпринимаемого после неудачной попытки. И оттого, что в руке у него был ремешок, а позади послушно шел в ногу Алкаш, душу моего знакомого переполняло альпинистское же чувство связки. Поговаривают, что на какое-то время чувство это вытесняет из существа альпиниста все прочие чувства и привязанности. Восходитель либо скалолаз, почуяв однажды строгий пафос высокогорного товарищества, начинает с тоскою и разочарованием относиться к иным, многочисленным связям, опутывающим почти безвыходной паутиной постылые низины служебной, партийной, общественной и семейной жизни. Недаром альпинисты – все до единого – подходят под категорию особо неблагонадежных лиц и занесены в секретные списки. В них они расположены даже над евреями, татарами, литовцами, таксистами и структуралистами.
Я-то подозреваю, что, кроме всего прочего, правительство бессознательно потрухивает альпинизма, особенно альпинизма массового, потому что оно совсем уже очумело от беспокойства, связанного с заботами об охране Вершины Власти. Мало ли что взбредет в голову обывателю, любящему восходить черт знает куда и черт знает зачем?.. Сначала пик Ленина, потом пик Сталина, потом возьмутся за альпенштоки и в дружных связках ринутся покорять Мавзолей.
Примерно так рассуждая, правительство делает все, что-бы без особого шума унять вертикальные устремления мужественных одиночек, но сдержанно развивать при этом сравнительно безобидный горизонтальный туризм миллионов обывателей.
Мой знакомый рассказывал мне, еще до того как «поехал», что консервы «Завтрак туриста» необходимо запретить, поскольку ЦРУ запаяло в огромную партию этих консервов листовки НТС, стихи тунеядца Бродского и призывы к народу физика-шпиона Сахарова. Он утверждал с довольно-таки изящной маниакальностью, что девяносто семь процентов отправляющихся «при любой, заметьте, погоде» в странные турпоходы являются скрытыми диссидентами, изучающими в недоступных для звукозаписывающей аппаратуры органов местах подрывную литературу. «Неужели вы думаете, – говорил мой знакомый, рез-ко вскидывая подбородок, – что ЦРУ проглядело такую уникальную возможность? Они не дремлют. Поэтому я пишу докладную в ЦК о необходимости выпускать консервы „Завтрак туриста“ в стеклянных банках, подобно фаршированному перцу с рисом и овощами. У нас должно быть противоядие на любую идеологическую отраву населения… Они все-таки там… наверху, слишком лег-ко-мыс-лен-ны, скажу я вам, а тем временем недремлющие запаивают диссидентский фарш в непроницаемую посуду. И со словечком „фаршированный“ пора, знаете, кончать. Да-с…»
Сам-то мой знакомый не раз восходил на несколько памирских пиков. Там, в расщелинах скал и в ледниках, он закладывал докладные записки и различные философские тезисы, адресованные руководящим органам будущей Всемирной коммуны. Допуск ко всем вершинам ему наглухо закрыли после того, как второй член его, казалось бы надмирно-благородной связки, доставил куда следует баночку из-под растворимого кофе с этими самыми докладными и тезисами.
Моего знакомого вызывали в горком партии. Там-то он, возможно, и начал «трогаться», поскольку никак не мог уразуметь технических деталей подлого доноса второго члена связки.
Дело в том, удивлялся мой знакомый, что член этот шел впереди, не имея возможности даже видеть, что именно заковыривает в горный массив член, сзади идущий, а уж тем более не имел он физической возможности выковырить из расщелины или ледника законсервированные послания. Моему знакомому был объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. Дело, конечно, было не в содержании посланного в светлое будущее послания. Просто товарищ Гришин грубо кричал, что «партия никому не позволит обращаться к вышестоящему во времени начальству через свою голову. Ни-ко-му!» Мой знакомый заупрямился и бесстрашно одернул партоградоначальника, сказав, что преследовать надо «не коммуниста, дерзнувшего мечтать при восхождении, а расплодившихся инакомыслящих, нагло оккупировавших памятники Пушкину и Маяковскому на ваших, то-ва-ри-щи, глазах… Вы видели, какая вражеская отрава продается у подножия Ивана Федорова?.. То-то…»
В дурдом его не отправили, потому что он явно занимал не анти, а суперпроправительственную позицию, до отваживания от которой у отечественной психиатрии тогда еще не доходили руки. Восток неутомимо занимался детантом с обессиленным от долгожданной неги и очередных иллюзий Западом. Гениально лукавая наебка либерального мира, самозабвенно снявшего бронированные трусики перед бровастым провинциальным ебарем с отвисшей челюстью, шла полным ходом, и правительство могло себе позволить слегка подраспустить инакомыслящую публику.
Но партийная стратегия «детанта» как раз не доходила до моего знакомого. Тут-то он, напомню, и вылез со своей несвоевременной, вызывающей инициативой, шедшей резко вразрез с лукавым изломом генеральной линии правительства во внутренних делах нашей Империи…
Целыми днями мой знакомый после освобождения из дурдома анализировал происшедшее, разумеется, не выходя за рамки «священного положения насчет абсолютной непогрешимости правительства и априорной, хотя и недоказуемой вины во всем каждого рядового члена партии».
Он пришел к выводу, что потерпел политическое поражение исключительно из-за того, что его практические рекомендации о физическом и гражданском уничтожении инакомыслящих не корректно опередили теоретические обоснования очередной, «горячо всем нам необходимой массовой репрессии».
Философское открытие, внезапно озарившее его мозг во время грязного дворового скандала, сразу же вознесло «пионера логической мысли» на такие высоты духа, что оттуда ему даже Маркс с Лениным, а не то что «неначитанный бюрократишко товарищ Гришин», казались незначительными букашками, а теория и практика встали на свои места. И вполне возможно, что именно такая вот безумная, надмирная самовознесенность непостижимым образом помогла ему избежать в неслыханно ветхом одеянии осмысленного внимания обывателя и приставучего взгляда ментов, когда спешил он в связке с собакою к Лубянской площади через весь многолюдный центр столичного города… Последний переход от угла «Детского мира» к запекшейся в синих сумерках ярко-красной клумбе… фантастический маневр с отшвыриванием собаки в сторону перед самым носом взвизгнувшего частного автомобиля…
Долгое предыдущее отступление от рассказа перед самою его трагикомической развязкой должно пойти только на пользу и рассказчику, и читателю.
Пусть знакомый мой – безумец! Пусть образ его мыслей и в безумном виде категорически враждебен нашему с вами образу мыслей и нашим взглядам на действительность. Пусть! Но будет ли чиста и глубока наша ненависть к дьявольским утопиям и доктринам, если мы с вами, уберегшие, как нам кажется, разум и сердце от их всегадостных низин, отнесемся без сострадания, то есть отнесемся с неразумным бессердечием к тем, кто погибельно к ним прилепился и кому разве лишь чудесная сила поможет когда-нибудь выкарабкаться оттуда? И если мы с вами не содрогнемся не только от мучительного жизнеположения таких безумных фанатиков, как мой знакомый, но и от блистательной, на взгляд поверхностный, позиции правительства, которому пора бы уж взвыть от ужаса, омерзения и большей, как это ни странно, чем у нас, несвободы, то не будет ли это значить, что окончательно оскудели в нашей Империи запасы добродушия и что бродим мы все уже сегодня, – сами того не замечая, на злорадную потеху Осквернителю Мира, – в жестокой тьме и вытравленной враждой пустыне?..
И вот, взгляните на эту картину! Чудом увернувшись от рычащей лавины автомобилей, от подвыпившей шоферни, осчастливленной тем, что не раздавила она генерала МВД со служебной собакой, мой знакомый рухнул в заросли ярко-красных цветов и зарылся в них лицом.
Он зарылся в них лицом, как прежде зарывался в цветы и в травки последней поляны предгорья, отрешаясь с бездумным упоением от всего связанного с будничными измерениями земной жизни. Обойный свиток он прижимал к себе рукою и плакал от счастья, повторяя запечатленное на нем выдающееся положение. Собака лежала рядом, как бы не совсем еще веря в перемену вонючего асфальта под ногами на никем и ничем до странности не загаженную естественную почву и поглядывая исподлобья на угрюмо возвышавшегося над ними обоими металлического истукана.
В злодейском учреждении, расположенном напротив, загорались, несмотря на Первое мая, служебные окна. Вечно бодрствующие каратели и охранители правительства, очевидно, продолжали совершенствовать в своих служебных кабинетах планы предупреждения идеологических диверсий во время никому, в общем, не нужных Олимпийских ристалищ.
Наконец мой знакомый деловито встряхнулся, собрался с духом и вдруг закусил губы от ужаса, не найдя рядом с собою рюкзака, куда уложил он перед уходом из дома всякие скалолазные причиндалы. Алкашу тоже передались его тревожные чувства и общее смятение мыслей, и он – исключительно из повиновения зову врожденной предупредительности – начал что-то вынюхивать среди цветов, сам не зная, что именно. Затем подпрыгнул, восприняв как-то там по-своему смысл хозяйского смятения и давая знать моему знакомому, что рюкзак висит себе у него за спиною.
Тот великодушно хохотнул, как бы поясняя, что знал об этом прекрасно, но вот запамятовал, как это случается с людьми, умственно возбужденными и отрешенными порою даже от самих себя.
Собака вновь улеглась среди красных цветов, дыша глубоко и часто, словно помпа, вбирающая в себя кислород, произведенный растениями, заместо набившейся в легкие, в рот и в нос праздничной алкогольной вонищи. Собака спокойно, но с большим любопытством наблюдала при этом за всеми действиями моего знакомого.
А тот, с замечательной ловкостью и с первой попытки, накинул петлю на шею Дзержинскому. Затянул ее потуже. Надел поверх генеральского золототканого ремня ремень альпинистский, со всякими скобами, колечками и замками. Во всех движениях его, если взять да и позабыть о смысле и цели этих движений, чувствовалась жесткая, волевая сноровка опытного восходителя, не прощающего ни себе, ни другим каких-либо «типично предгорных оплошностей». Все подготовив для «взлаза», мой знакомый скинул с ноги левый штиблет и прикрепил его каким-то специальным зажимом к нижней части обойного свитка в виде груза, предупреждающего в таких случаях нежелательное и раздражающее нас скручивание бумажного рулончика в исходную трубочку.
Он по-прежнему магическим каким-то образом не попадал в поле зрения обывателя и служебных лиц, которых было видимо-невидимо вокруг. Может, происходило это оттого, что заела ничтожная пружинка с контактиком в реле, автоматически включающем наземные прожектора. Обычно они выхватывают из вечернего мрака фигуру ужасного убийцы и борца за прижизненное счастье человечества. Может, кто-то и заметил человека в просто-таки рассыпающейся на нем генеральской форме и с красивой собакой, то и дело застывающей посреди красных цветов в разных скульптурных положениях, но ему, вероятно, и в голову не могло взбрести ничего подозрительного, потому что весьма опасная жизнь внутри Империи постепенно притупила в обывателе политическое и художественное – что уж тут говорить! – воображение.
Ежели накидывает кто-то в праздник петлю на шею товарища Дзержинского, значит, так оно и положено. Тем более – генерал накидывает, а собака сигнализирует своевременно, что нам не след приближаться… От голубиного говна и очищают голову Феликса Эдмундыча… пора бы говносмыватели установить у ней на висках, чем по африкам и кубам разбрасываться… Уверен, что в случайной свидетельской башке мелькали приблизительно такие нетрезвые мыслишки…
Закончив все приготовления, мой знакомый по старой привычке пробормотал заклинание, показавшееся ему в тот момент альпинистским и нормальным: «Человек с человеком не сходится, а гора с горою сойдутся, потому что дурак в горы не пойдет…» Пробормотав, плюнул разок через левое плечо и, обозревая крайне скошенным в этот момент взглядом пару золотых звезд на отцовских погонах, мучительно пытался сообразить: откуда на нем эти погоны… звездочки… синий кантик… кантик?..
«Ах, Кант? Ах, Кант? – вновь хохотнул он. – Вот ты у меня поапперцепствуешь, как мы наловчились трансформировать твою вещь-в-себе в вещичку-для-нас… эрго: мы идем дружной кучкой по краю пропасти…»
Сказав это, он по-собачьи зажал в зубах свиток с чудесным открытием, штиблет затолкал за пазуху, натянул веревку, то есть оранжевый трос, ухватился за него покрепче, уперся одною обутой, а другою разутой ногою в подножие монумента, постоял так под большим наклоном к земле, собираясь с силами – силы-то у него после «излечения» были далеко уж не те, – и вдруг просто взмыл до самой груди бесчувственной фигуры. Обосновался голым носком ступни на какой-то выступающей детали то ли чугунной, то ли бронзовой шинельки. Передохнул. Помахал рукою Алкашу, вытянувшему вверх морду, словно в предуготовлении к недоуменному вытью. Затем с маху одолел последнюю крутизну, обхватил руками действительно засранную голубем и воробьем да к тому же мокрую и холодную от сумеречной росы шею, укрепил, вернее, втиснул большой палец ноги в пуговичную, как показалось ему, петлю и проклял себя в тот же миг за такую мелкую под-страховку. Большой палец застрял в дырке и никак не вытаскивался, а дергать его стало вдруг очень больно. Дотянуться же до него как-либо и повертеть руками до полного высвобождения не представлялось возможным. Опереться на что-нибудь хоть как-нибудь тоже было, как говорится, не на что.
Мой знакомый хотел было трагически раскинуть в разные стороны руки, как бы давая понять самому Року, что победа его над ним окончательна и несомненна, но, слава богу, моментально смекнул, что рук, обвившихся вокруг громадной шеи, ни в коем случае разнимать не следует – сразу шмякнешься и еще повиснешь башкою вниз на одном каком-то ничтожном ножном отростке, застрявшем в ничтожной выемке, может быть, даже в дырке, допущен-ной при литье советскими нашими халтурщиками… Э-э-эх…
От бесконечно сардонической усмешки во весь рот, столь любимой всеми почти стебанутыми людьми, его тоже удержала боязнь, что свиток выпадет, как только залыбишься, из зубов – и тогда все будет кончено.
Совершенный же ужас положения был в том, что знакомому моему следовало схватиться вновь за трос и спуститься всего-навсего на три несчастных сантиметра вниз – палец само собою и выскочил бы при этом из ловушки, – а не выдергивать его кверху, словно пробку, от чего он только нестерпимо больно вывихивался.