282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Юз Алешковский » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 08:44


Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Но дело-то все было в том, что большинство безумцев почему-то лишены нормальной способности хоть сколько-нибудь обратимо мыслить и действовать даже в примитивных умственных и житейских ситуациях. Дьявольская какая-то сила заставляет их еще больше и хитроумней утверждаться во всем бредовонавязчивом, сардонически же ухмыляясь над нашими попытками сердобольно возвратить их к действительности. Сила эта обезоруживает и их самих, когда вдруг задумывают они совершить самоубийство, и нас, пытающихся всякими разумными доводами удержать несчастных от безумного шага. Иной безумец, остолбенев от ему одному известного видения либо от соблазнительной мысли, от которых нормальный грешник нехотя и с зубовным скрипом, но всенепременно открестился бы, движется и движется неостановимо, хотя возможностей-то остановиться, – думаем мы, тоже остолбеневая от ужаса, – миллионы вокруг, он все неостановимо движется, и ничто не может его устрашить в этом роковом движении – ни казнь, ни гибель под колесами поезда, ни муки пожизненного гниения в дурдоме, ни весьма доказательные картины разверстого ада, ни страдания и вечная пытка укорами совести всех его близких… Он движется, и шаги его и мысли необратимы.

Да что, собственно, говорить об одиноких несчастных безумцах, когда целые сообщества людей ведут себя не менее загадочно и самоубийственно даже в наши, самодовольно гордящиеся своей просвещенностью времена, а от людей, правящих этими сообществами, то есть от политических лидеров и от правительств, вроде нашего правительства, за версту уже несет, уже шибает вам в носопырку не-обратимостью… необратимостью… необратимостью, которою пропитаны они сами с ног до головы, и мысли их, и бешеная их утвержденность в бредово-навязчивом, а главное – самоубийственное движение к немыслимой жизнедробилке и бойне.

Они движутся. Они движутся, насильно вогнав нас в жуткие свои стези и сделав нас – хихикаем, господа, сардонически – замудоханной частью этого унизительного движения, не лишенной некоторого здравомыслия, совести, духовного беспокойства и тоски по достоинству и свободе.

Они – несправедливо было бы позабыть об этом – тоже втянуты в это трагикомическое бесповоротное следование черт знает куда не по своей воле, но по добровольно унаследованной инерции, и, однако ж, позвольте спросить, господа, как воскликнул однажды в пустопосудной очередище молодой разжалованный социолог, позвольте вас спросить: сколько нам с вами еще грохотать всеми мослами по горбатой одноколейке пятилеток вслед за пыхтящим, гудящим и смердящим правительством без наличия у нас – дай-то Бог, чтобы только не у него, – естественнейшей из возможностей – возможности остановиться, отдохнуть и по сторонам оглядеться, а быть может, и хлебнуть животворного кипяточка реформ, макая в эту душевнейшую из жидкостей несчастный замусоленный сахарок и черствый хлебушек жалких наших и скромных социальных надежд?.. Сколько?.. Куда ты несешься, правительство?.. Кто тебя остановит?.. Нет ответа…


Вдруг моему знакомому удалось непонятным для него образом – то есть благодаря мгновенному удачному совмещению разных мелких обстоятельств жизни, а может быть, после тайно заключенной конвенции между живою плотью большого плененного пальца и отверстием в монументе – неожиданно удалось высвободиться. Высвободившись, он подтянулся, позабыв про боль в пальце, и, разумеется, не мог видеть, как кровь из него – она просто била из порванного сосудика – вымазала бронзовую шинель «железного» чекиста.

Высота для бывшего альпиниста была смехотворно небольшой. Он скинул с ноги наземь второй штиблет, чтобы не скользил по металлу плеча, встал во весь рост на это плечо, держась за правое массивное ухо и несколько возвышаясь над засоренным птицами затылком. Он чувствовал еще острее, с тоскливою ущемленностью сердца, не только ничтожество свое и бесчеловечную несоразмерность с мертвым изваянием – чувство, внушенное всем нам с юных лет чтением поэмы А. С. Пушкина, – но, не выпуская еще из зубов куска обоев в желтый, синий и красный цветочек, чувствовал он нахождение существенно уменьшившейся в размерах фигуры своей под всесильной защитой любимой громадины.

Громадина же слегка подрагивала от сотрясения автомобилями поверхности земли, подрагивала слегка от подземного движения поездов метро и возносила моего знакомого над всем центром столичного города. В ней то взвывало что-то, то глухо гудованило, то обширно и ровно шумело от проникавших в нее каким-то образом сквозь дырки в металле звучаний внешней городской жизни.

Молча, со сверкающими глазами и так и рвущимися из груди рыданиями – рыданиями духа, вознесшего мысль над животной толпою, – обозревал он удаляющийся вниз проспект. Погрозил свободной рукою «первосамиздатчику» Ивану Федорову и толпившимся под ним даже в праздничные дни книжным червям черного рынка, фамильярно поприветствовал не видного за углом гостиницы, но уже отшибающего от себя на мостовую нимбы вечерней подсветки Кырлы, как говорим мы, Мырлы, глянул на застывшую все в той же крайне недоуменной позе собаку и только тогда, абсолютно уверенный в том, что на него в этот вот самый миг направлены взгляды правительства, а также «хамски вытолкнувших его из себя научных кругов, близких к философии истмата», взял он в свободную руку кусок обоев, а уж развернул его подвешенный снизу в виде груза штиблет.

Из высвобожденного рта моего знакомого сами собой вырвались натуральные рыдания, сотрясавшие его грудь и заставившие собаку вопросительно что-то пролаять.

В этот момент все наконец устроилось так, что первый какой-то наблюдательный обыватель случайно заметил взгромоздившегося на Феликса Эдмундыча человека. Всего его в тот же миг высветил из мрачных сумерек свет всех прожекторов. И разом стало видно и лицо этого человека, которое было искажено то ли странным смехом, то ли возвышенным страданием, то ли безумным смешением на лице и того и другого, как это бывает с лицами клоунов-эксцентриков, и стало также видно, что форма на человеке генеральская – сверкает всякое золотое шитье на мундире, ордена и медали… на брючинах, треснувших на коленках и ужасно потрепанных снизу, алеют, как положено, лампасы… фуражка, над которой взвихрились волосы, похожа, скорее, на пляжный такой ободок с солнцезащитным козыречком, а не на генеральский высокомерный головной убор, но… «что бы все ж таки означала подобная по-зу-мен-та-ци-я?… что бы означала все ж таки сия пропаганда и агитация в афористическом виде?..»

Первому обывателю, бывшему, как и все почти пристроившиеся к нему другие обыватели, под приличной балдой, почудилось сперва, что фигура эта странная с транспарантом, стоящая босиком на плече всем приевшегося памятника, есть часть репетируемых сегодня олимпийских новаций, может быть даже – костюмированный намек иностранному гостю на то, что очеловечивание наших и без того гуманных органов находится нынче на небывалой высоте…


ТЫ ИНАКОМЫСЛИШЬ СЛЕДОВАТЕЛЬНО ТЫ НЕ СУЩЕСТВУЕШЬ СУПЕРДЕКАРТ


Я МЫСЛЮ СЛЕДОВАТЕЛЬНО Я СУЩЕСТВУЮ ДЕКАРТ


Кое-кому из обывателей, знакомых слегка с историей развития нашего европейского мышления, моментально открылся смысл философской ревизии знаменитого положения и зловещая практическая направленность этой ненормальной ревизии, доведенной каким-то генералом МВД или КГБ до логической, постоянно действующей угрозы в адрес обнаглевшего диссидентства. Стало им также ясно, что предолимпийская постановка на ноги Декарта, как бы стоявшего до сих пор исключительно на голове по недосмотру правительственной философии, не к добру. Не к добру.

Кое-кто, слегка пришибленный словом следовательно, да к тому же в непосредственной близости от самого страшного в нашей Империи учреждения, должно быть, судя по светящимся окнам, так и кишевшего ко всему готовыми следователями, разумно отступился от соглядатайства и ушел подобру-поздорову подальше от возможной облавы.

Постепенно все окружные тротуары заполнила любопытствующая, гуляющая публика. Количество прибывавших на место происшествия людей намного превышало число людей, разумно его покинувших, – факт одновременно удручающий и обнадеживающий. Удручающий постольку, поскольку законы поведения уличной и прочих толп, выходит дело, остаются неизменными при любой общественной формации. От этого ежечасно опускаются руки даже у самых отъявленных прогрессистов. Обнадеживает же притекание публики на место нервически убыв-шей потому, что, выходит дело, публика не до конца еще устрашена полувековым – в случае с нашей публикой – террором и до сих пор, несмотря ни на что, то и дело намекает бдительным правительственным силам о наличии у нее грозных остатков инстинкта самостоятельных действий…

«Публика есть сумма обывателей, добровольно находящаяся в определенный час в определенном месте с осознанной либо неосознанной целью», – думал мой знакомый, обозревая скопление любопытных на всех приплощадных тротуарах. Ему приходилось перебираться с одного плеча Дзержинского на другое и поворачиваться в разные стороны с тем, чтобы всем присутствующим, не вынуждая их самих к суетливым перемещениям, открывалась эпохальная переиначка великого изречения, призванная философски обосновать необходимость физического и гражданского уничтожения инакомыслящих. Но дольше всего мой знакомый задерживался в том положении, когда стоял он лицом к светящимся в злодейском учреждении окнам.

Чиновники же, бдевшие в тот час в своих кабинетах, привлечены были наконец к окнам глухим шумом толпы, который они никак не могли перепутать с иными какими-нибудь шумами от многолетнего страха перед возможным в любой момент взрывом народной стихии.

То, что увидели вдруг следователи, каратели, шпионы и контрразведчики, давненько ожидавшие от народа – именно от народа, а не от публики – всего, что угодно, привело их в совершенное замешательство с дополнительной устрашенностью перед нерепрессированным до сих пор призраком непредвиденности.

Бездонная, при всей ее внешней примитивности и доступности, мысль Декарта была намеренно перевернута моим знакомым с ног на голову – перекантовке такой он выучился у Маркса-Энгельса, – и обыватель вынужден был, повинуясь некоему инстинкту ума и зрения, встать, как говорится, раком, глядя себе между ног, ворочая головой и вычитывая перекантованную эту мысль в позитивном виде.

Начальство, тоже столпившееся у окон учреждения, было ошеломлено видом массового нагибательства и странным выворачиванием между ног людских голов, красных от прилива к ним – как это и должно быть в подобных случаях – потоков крови. Непонятное общее кривляние кем-то неистово облаивалось, и начальство, глянувшее первым делом вниз, перевело взгляд на памятник своему святому Феликсу Эдмундычу. Тут-то оно и увидело нашего безумца в родственной генеральской форме, существенно не изменившейся после смерти Хозяина, но, как мы знаем, висевшей клочьями на возмутительном демонстранте. Увидело начальство и «открытие» моего знакомого. Прочитало его. Перечитало. Не могло, надо сказать, моментально не оценить полезной правительству и его органам логики, которая, подумалось в те минуты начальству, не только вертится, стерва эдакая, в голове у него самого с семнадцатого года в бессловесной форме, но твердо руководила и руководит всеми его действиями в эпоху вынужденного лавирования в угоду тухлым либералам – партнерам по детанту…

Демонстрант был вне себя от счастья, что замечены кем следует он и его открытие, но тут, словно по команде, разом погас свет во всех окнах учреждения. Он перетрухнул. Псих психом, а стало ему как-то слишком ясно, что близится принятие мер, надвигается на него со стороны судьбы новая страшная и мрачная туча.

Вслед за окнами погасли и прожекторы вечерней подсветки. Вся площадь – действительно, как перед грозою, – погрузилась в темень, особенно густую в столичном городе, так и спирающем камнем зданий небольшие свободные пространства площадей и улиц: это погасли яркие площадные фонари. На всех дохнуло грозным хладом всесильной, отработанной в совершенстве оперативности, которая, хоть она и устрашает обывателя до замедления дыхания, а порою и до судорожной приостановки мыслительной деятельности, но не гонит его по домам – укрыться побыстрей от нее к чертовой матери, – а, наоборот, приковывает магнетически к месту. Происходит это от почти непревозмогаемой страсти к соглядатайству, более сильной, чем даже страх проверки документов, обыска и задержки для выяснения кое-каких обстоятельств. Мертвая тишина, предшествующая обычно, словно в театре, началу принятия оперативных мер, нарушалась, как пишут в таких случаях очеркисты газет, скулежным воем и жалобным взвизгиванием Алкаша, припугнутого всем происходящим.

И мой знакомый завсхлипывал вдруг от полного одиночества и ужаса перед городской тьмой, завсхлипывал, заплакал, как мальчишечка, затерявшийся вдруг в зарослях леса и оставшийся один на один перед скрытым во тьме ликом всеустрашающей ночи. Собака, нервно воспринявшая его сиротливое состояние, взвыла еще истошней и отчаянней, а он, растроганный там, наверху, хоть чьей-то сер-дечной близостью и участием, заплакал совсем уже навзрыд, заплакал плачем, успокаивающим на миг любое смятение безумного мозга и тоскливый страх растерянной души, и, заплакав, прижался всем телом, продрогшим уже от надземных сквозняков, к теплому, не остывшему после стояния на майском солнышке железному истукану.

Иногда не может сердце не смутиться того, как бездарно, безвкусно, бездумно и беззаботно использует наше имперское правительство в своих пошлейших «мифологических» целях истинно невинное вещество природы.

Но бывает, однако ж, и так, что врежешь ты по грецкому ореху чугунным черепом какого-нибудь Ленина или бывшего Сталина, раскидаешь скорлупки и вытащишь со страстью звереныша мозгообразное ядрышко и сжуешь его зубами. Бывает – забьешь в стену одним из многих литых истуканов полезнейший гвоздь, а то и пригрозишь зарвавшемуся буяну осадить его увесистым, скажем, плагиатором Шолоховым промеж, как говорится, рог. Бывает, одним словом, что употребишь ты по какому-либо нормальному делу отвратительно праздную вещицу и вдруг поражаешься – спьяну ли, стрезву ли – изначально наивному благородству природного вещества и вообще чудесной невинности матушки-природы. Поражаешься и думаешь, – прямым образом причисляя и себя, при сравнительной своей невиноватости, к сонму правительственных пакостников и тупых идолопоклонников, – какие мы все говнюки и, в сущности, совсем еще испорченные дети. Господи, молишься, прости и рассуди по высшей своей справедливости и вечной своей боли, которую мы столь академически именуем нашим чувством истории, что всем нам сразу правильными быть совершенно невозможно, хотя так хочется, Господи, наконец исправиться – пьем порою лишь от неудержимой тяги к исправлению. К со-жалению, кончается это всегда лишь вынужденной поправкой после сдачи посуды… Что же делать?.. Что же делать?.. Так вот и распространяется поголовное пьянство в пространстве одной шестой части света. И поневоле мрачно повторяешь, прозябая в очередях порочного круга жизни, слова мудрого одного существа женского пола насчет того, что Тьма – это и есть одна шестая часть света. Впрочем, похмельный юморок не спасает, Господи, ото всего незабываемого…

Но что же дальше происходило с моим несчастным знакомым? Начальство сразу же, как я уже говорил, как-то там распорядилось, но первой прибыла на место происшествия «скорая помощь». Милиционеры и частично люди в помятых синих костюмах успели оттеснить обывателя с мостовой на тротуары, подальше от цветочной клумбы. Врач с ассистентом приблизились к ней и задрали головы вверх. Алкаш притих, потому что, как я теперь понимаю, растерянно анализировал не знакомый ему запах эфира. Медицинские сотрудники на выезде слегка пропитывают этой жидкостью свои халаты, чтобы эфир перешибал спиртягу, которым разит от них по праздникам невозможно.

– Сымайте его. Жахнется сейчас.

– Вот уж и в таких званиях нажираются.

– Домыслился, как видим. Досуществовался… Много еще разных мнений и советов произнес тогда обыватель. Врачи вернулись к машине. Толпа, всегда испытывающая неприязнь к ним, поскольку в стране нашей с вызовами «скорой» не все еще обстоит благополучно, упрекающе забазлала. Старший врач счел возможным объясниться с толпою. Он сказал, что дело находится в компетенции пожарной команды и ветеринарного ведомства. Пояснил, хотя никто его об этом не спрашивал, что человек там, наверху, скорее всего находится в поездке, и повертел пальцем у виска.

Тем временем распоряжение начальства произвело свое возбуждающее действие. Дежурные сантехники и надзиратели учреждения прошли уже по туннельчику под клумбу и открыли люк, чтобы с близкого расстояния обо-зреть детали случившегося. Все они тоже были под необходимой праздничной балдой, потому что, кроме всего прочего и положенного в смысле выпивки, подналегали на припасенное, в порядке борьбы с повышением цен, спиртное.

Алкаш бешено облаял первого же сантехника, высунувшего окосевшую свою рожу из люка и раздвинувшего руками заросли красных сальвий. Тот замахнулся на собаку здоровенным тюремным ключищем, чем встревожил ее еще больше. Вылезти она ему на поверхность не давала и, срывая голос, угрожала откусить нос. Кто-то попробовал действовать решительней и начал вылезать из люка, раз-махивая перед оскаленной мордой Алкаша брезентовой курткой. Но пес увернулся от нее и столкнул смельчака обеими передними лапами обратно в люк. Оттуда сразу вырвался на поверхность земли скандалезный вой и нецензурная ругань сантехников, чему ответствовал смех обывателя.

Вдруг толпу и памятник озарили вспышки ярчайшего света. В учреждении мгновенно зажглась пара окон. Знатокам стало ясно, что контрразведка не дремлет. Менты и люди в синих помятых костюмах, словно по команде, бросились на группку иностранных туристов, вспышками выхватывавших из тьмы фигуру рыцаря революции и разместившегося на ней генерала-манифестанта.

Туристы успели уж подумать, что все происходящее превосходит ихние собственные представления о свободе высказываний и уличных манифестаций, причем в таком… в таком месте, но менты со штатскими вмиг налетели на них и безо всяких объяснений начали отламывать от фотоаппаратов вспышки, а затем выдирать из них же катушки с пленками. Гидам было приказано немедленно увести «щелкающую вшивоту» в гостиницу и бросить до утра на койки, пока она не оказалась на нарах.

Чувствовалось, однако, что с остальными решительными действиями произошла заминка и что вызвана она, по мысли одного бывалого обывателя, консультациями мелких чинов с крупными, которые тоже не могут без санкции сверху дать разрешение на произведение выстрела в собаку в таком месте и в такой день. Но тот факт, что органы как-то явно опростоволосились, весьма удовлетворял обывателя. Такое случается не часто. Кто-то поспорил с кем-то насчет того, каким образом органы выйдут из щекотливого положения. Шли разговоры о возможности применения бесшумного оружия или пулек, нашпигованных мгновенно действующим снотворным. Так, утверждал знаток, в Кении слонов усыпляют, а просыпаются они уже в зоопарке. Многие говорили, что они – будь они на месте начальства – давно бы уж вызвали вертолет, закрючили генерала вместе с плакатом и по воздуху переправили во внутренний двор учреждения.

Так или иначе, рассуждал обыватель, что-то все же должно произойти, потому что «до утра его там не оставят», а «облаивание пора прекратить… собаки и провинция совсем Москву объели…»


Мой знакомый, видимо, свыкся с темнотою. Чтобы не терять даром времени, он начал произносить вслух ревизованное им положение Декарта. Произносил сначала тихо и робко, как бы только настраивая голос и волю. Попутно дипломатично вносил в структуру фразы некоторые изменения с тем, чтобы стала она призывней, убедительней и проникновенней. Затем, после недолгой настройки, принялся громко и размеренно повторять:

– Если вы инакомыслите следовательно вы не существуете если вы инакомыслите следовательно вы не существуете.

Наконец сантехникам, которыми явно уже руководили высшие дежурные и бывшие в учреждении чины из вечно бдящих, удалось отогнать Алкаша в сторону струей воды. Это моментально унизило умного пса. Причем унизило настолько, что он, поджав свой куцый отросток – поджать же его эрдельтерьеру весьма сложно, – жалко отступил в сторону. Затем пустили воду под максимальным напором вверх – на захлебнувшегося вмиг моего знакомого.

Вида и состояния человека, хамски и внезапно вымоченного в момент наивысшего подъема духа, описывать, я думаю, не стоит, потому что описания такого рода как бы превышают меры нашего соглядатайского отношения ко всему садистическивластному, творимому правительством и органами над любою, даже вполне безумною личностью. Тут чуем мы всей своей трижды выдубленной шкурою оскорбительную разницу наших – правительственных и обывательских – жизнеположений, чуем с такою болью и с таким отвратным страхом, что инстинктивно предпочитаем отвратиться же от невыносимых для нервишек, а может, и для совести нашей зрелищ.

Так уж все, к сожалению, сошлось в истории общества, что отвращаемся от всего такого – а порою и от в тысячу раз более унизительного и оскорбительного – вот уж шестьдесят лет с лишком, производя на зажравшегося на свободе туриста жуткое впечатление вконец обездушенных скотов с атрофированным инстинктом сопротивления правительственному насилию и своему многолетнему рабству. Так уж все, к сожалению, сошлось, но как же нам быть, позвольте спросить у зажравшегося туриста, ежели правительство давно выкосило под корень бесстрашных и гордых, оставив – вынужденным, конечно, образом, то есть исключительно для приплода, – оставив в сравнительном покое всех нас – частично подкошенных, полностью устрашенных и тех, кто уже родился в неволе да к тому же с детства привык жевать лживую листву правительственной прессы? Как нам быть, ответьте, пожалуйста, когда вы, наезжая к нам, словно в тропический зоопарк, и отметив про себя, что живем мы все же, питаемся, одеваемся, воспитываемся и даже желаем насладиться прелестью олимпийского движения, вновь улепетываете на свободу, где не то что пальцем не двинете ради нас, но и лепечете, прости вас Бог, насчет устремления тоталитарного режима к чистоте и порядку в противовес тяге свободного мира к полному бардаку и распаду? Как нам прикажете возродить без просвещенной помощи извне наше гражданское и человеческое достоинство? Может, объявить вдруг, телепатически объединившись, всеимперскую забастовку, но, конечно, объявить ее, подзапасшись предварительно выпивкой и закуской? Может, наоборот, следует нам решиться наконец на всеобщую голодовку с выходом на работу? Тем более во многих наших городах и провинциях обывателю нетрудно будет перейти от хронической недостачи продуктов питания к стихийно организованной подсыхаловке. Как, скажите, спасти нам самих себя и потомство от очумевших и нисколько не подконтрольных народу наших генералов, когда вы своими руками помогли им довооружиться уже до того, что дальше, кажется, некуда? Как нам вроде вас от пуза попацифиствовать и похаркать на стратегические ракеты, приструнив этим самым военную проказу? Да за один только плевок, за одно лишь махание под носом у генералов протестующей тряпкой поедем мы вскоре на заготовки урана все для тех же супербомб…

Да пропадите вы пропадом там, на своей свободе, думает частенько обыватель, раз ничего действенного и решительно бесстрашного не делаете вы для вызволения нас – людей, полностью обезоруженных, – из недостойной рабской неволи. И почти ничего не делаете вы для прочищения наших мозгов, отравленных настолько газетным страхом перед вами, что миллионы обывателей представляют из себя стадо облапошенных недоумков, взгляды которых с великолепным искусством отведены от истинного и натурального врага Мира и направлены в окоселом, в резко враждебном виде на трепыхающегося из последних сил Рейгана. Мало того, вы – не все еще, слава богу! – ставите подножки деятелям, пытающимся как-то сдержать нашу обезумевшую и догола почти раздевшую собственный народ военщину… Чем же тогда отличаетесь вы, беспрепятственно пользующиеся разными гражданскими свободами и имеющие ежеминутно доступ к разносторонней объективной информации, от нас, абсолютно лишенных возможности выразить свою волю и соображения свои здравые относительно политики нашего уверенного в своей полной безнаказанности правительства? Вы ничем, позвольте вам сказать, от нас не отличаетесь, но сказать только это было бы непростительно мало, потому что рубящий ветвь, на которой он благоденствует, неизмеримо омерзительней раба по принуждению, а вина самопатологизированного вашего сознания ни в какое не может идти сравнение с виною насильно изуродованного нашего… Ни в какое… Вот и покромсайте топориком усиженную свою ветвь, вот и повыгрызайте ее и поутончайте со всех сторон, а мы – поскольку мы полвека назад провели уже эту деревообделочную операцию – можем, подобно загулявшим краснодеревщикам, пойти сдавать пустую посуду и похмельно чуять дубовую безответственность – штуку, безусловно, спасительную при нашей-то старинной обреченности…

Мой знакомый, окаченный водой, и не думал возвращаться добровольно вниз. Наоборот, он подстраховался от возможных падений, подтянув повыше нейлоновый трос и подкрутив себя к правому уху Феликса Эдмундыча. Сплошной, непрекращающийся напор воды не давал ему порою дышать, больно, кроме всего прочего, бил в промежность, в лицо, в грудь. От выеденного молью генеральского облачения слетали уже на клумбу ошметки брюк и кителя. Слетела к ногам брандспойтистов и планка с орденами и медалями, а также очень удивившая всех фуражка. Все это сразу проследовало в спецлаборатории злодейского учреждения. За собакой, к счастью для нее, не стали гоняться – она себе поскуливала побежденно в сторонке, – но шуганули мстительно пару разочков тяжкой струею…

…Как сообщил он в первом же своем письме из психушки, ужасала его близость «захлеба водой в нескольких метрах над уровнем моря, что оскорбительно для каждого уважающего себя альпиниста»… «Но, – писал он, – именно в тот момент в моем истинно марксистском мозгу возникла грандиозная идея группового костюмированного восхождения на целый ряд мемориальных воздвигнутостей, ошибочно называемых памятниками… Поверь, сосед и товарищ, – мы взберемся… никакие пожарные рукава, никакие водопады и наводнения не помешают нам взобраться на Крупскую и Чернышевского, на Маяковского и Пушкина, на Медного всадника и Гагарина, на Горького и Девушку с веслом. Мы никогда не отдадим на откуп наших мемориальных святынь проклятым Буковским… никогда… никогда… в тот момент я полностью слился с водой и металлом, то есть с телом крупного борца с инакомыслием в наших рядах… Партия не дала мне захлебнуться…»

Рассказ мой близится, несмотря на невольные отступления, к развязке.

Но вот что происходило во дворе нашего «номенклатурного» дома, расположенного на менее значительной, чем описанная одним умершим писателем, набережной. Вот что там происходило еще до того, как подсобные лица приступили к выполнению указаний начальства, остро желавшего узнать, что это за сволочь залезла Первого мая на плечи вечного шефа ихнего учреждения.

Дело в том, что у всех закладывавших у моего знакомого ценные документы, ордена и даже антисоветские издания, всегда, как известно, ценившиеся на вес золота, появились в умах небезосновательные всякие опасения. Пронесся ведь слух о том, что он вновь «поехал» и, возможно, уже к вечеру второго мая – первого на улицах должно быть как можно меньше спецмашин разных лечебных и карательных ведомств – будет вывезен в дурдом, откуда, в лучшем случае, выпишут его только после окончания Олимпиады.

Кто именно заходил в квартиру моего знакомого, бывшую незапертой, теперь определить невозможно, поскольку с самого начала многоопытная рука направила следствие в замечательный тупик. Известно лишь, что какие-то люди, очень пьяные, но целеустремленные, не сумев дозвониться моему знакомому, явились к подъезду №3 и стали расспрашивать сидевшего у подъезда старого большевика Влупинскиса, не приметил ли он такого-то жильца. Влупинскис, которого даже тупой Каганович считал неумным человеком, и сообщил неким лицам, что знакомый мой находится дома, а вот отец его – в прошлом начальник ихнего Воркутлага – выздоровел и вышел на прогулку со сторожевой собакой. Они еще пожали друг другу руки, порадовались тому, что находятся ныне по одну сторону баррикад, и генерал, подарив ему орден «Знак Почета», двинулся к центру города.

Люди эти, не будь дураками, самовольно проникли в квартиру, после чего она так и осталась открытой для всех желавших в нее войти. Побывал в ней и Гознак Иваныч, поскольку всполошившийся его сын признался в сделанном закладе. Втайне же от отца он заложил у моего знакомого секретный экземпляр антисталинского доклада Хрущева, выменянный Гознаком Иванычем в либеральные времена за 1 (один) кг черной икры у инструктора райкома партии Кобенко, и бесценную панагию, честно купленную у того же инструктора, руководившего в тридцатые атеистические годы реквизицией церковного имущества.

Одним словом, пользуясь тем, что лифтерша по праздничным дням гуляет себе, как все советские обыватели, в квартире моего знакомого побывало большое количество закладчиков. Следователи, прибывшие на место происшествия, нашли в ней все вверх дном перевернутым и раскиданным. Но тут я несколько забежал вперед. К следователям мы еще вернемся.

В квартиру заходила также тетя Нюся. Маршал приказал ей срочно «вернуть собаку в расположение наших войск». Ни собаки, ни моего знакомого в квартире, естественно, не оказалось. Маршал, хоть и был он на сильном взводе, так огорчился из-за исчезновения собаки, помогавшей ему и тете Нюсе выходить из запоев, что быстро облачился в парадную форму, вызвал личного шофера – таксиста-халтурщика из соседнего дома – и двинулся по маршруту моего знакомого. Маршрут этот прекрасно был всем нам известен: набережная, Волхонка, Манеж, площадь Свердлова, Лубянка и обратно.

Выглядевший как с иголочки опель «Адмирал» доехал постепенно до погруженной в темноту Лубянской площади. Маршал, славившийся всегда своей полководческой интуицией, почуял, что приехал вовремя. А почуяв, увидел полуголого моего знакомого, привязанного к голове человека, которого маршал терпеть не мог и называл не иначе как «польским мясником».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации