Текст книги "Жаклин Жаклин"
Автор книги: Жан-Клод Грюмбер
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
А если найдется читатель…
А если найдется некий читатель, лакомый до историй любви на долгий срок, пусть только не листает страницы слишком быстро или слишком энергично или же, наоборот, если эта книга ему не понравится, пусть не бросает ее на пол и не топчет ногами. Эта книга – существо чувствительное, она может развалиться от любой малости, страницы рассыплются, и склеить их будет невозможно. Если же она вдруг развалится и если, каким-то чудом, некий читатель пожелает продолжить чтение, пусть соберет страницы как попало, не заботясь об их порядке, даже если каких-то не хватает, и продолжает читать хоть спереди назад, хоть сзади наперед, ведь автору и самому неизвестен оптимальный порядок страниц, воспоминаний, фантазий, бредней и слез. А если читателю не терпится узнать конец этой истории любви, да будет ему известно, что ситуация эта не развивается, что она остается, увы, неизменной по ходу страниц и времени. Героиня этой книги в конце не вернется.
– Нет! Нет! – воскликнет возмущенный читатель. – Она вернется! Вернется, чтобы заключить тебя в объятия, бросившись в твои. Ваши губы встре…
Ага, ага, ладно, ладно, спасибо, спасибо, хороший конец, прекрасный конец, но я, знаете ли, никогда не был силен в концах – в конце книги, в конце жизни, в конце трапезы, в конце света и в конце всего.
Я знаю, что после конца этой книги она будет продолжать писаться у меня в голове, разбитой темными силами моей памяти, до тех пор, пока слово «конец» не появится наконец в рубрике некрологов «Монд»: «Ж.-К. Г. Драматург, бывший когда-то комиком, из комиков разжалованный».
4 мая 2020-го
1 мая 2020-го утром я отрываю апрель месяц, пустой, без единой встречи, и мне является месяц май, такой же голый. Пощипывание в глазах говорит мне, что это не фунт изюму – отметить сразу две противоположных по сути годовщины: 4 мая 1970-го, лучшая дата нашего союза, день рождения Ольги, и 4 мая 2019-го, уже год. Год, а я все не могу поверить. Время, окаянное время подтрунивает, подшучивает надо мной, над нами. Год. Но для меня это было вчера! И вместе с тем будто никогда и не было. Вот-вот ты вернешься и спросишь мимоходом: «Какой шедевр ты нам еще высиживаешь, дорогой?»
Как бы то ни было, 4 мая, в годовщину дара и утраты, я наконец увиделся с Ольгой и Жанной. Почему наконец? Потому что я не видел их два месяца. Почему? Если хочешь, я попробую тебе объяснить попозже, это сложно. Они пришли пообедать со мной, и, чтобы принять их, я освободил стол в гостиной. Да-да, освободил от всех черновиков и прочего бумажного мусора, копившегося веками. Такой обнажившийся стол взволновал меня, как, наверное, взволновал бы тебя. Я вспомнил, как ты радовалась, когда отыскала его в «Мэппл» больше полувека назад.
Вечером 4-го я решил остаться один, с тобой, и не хотел писать, боясь, что накатит отчаяние, постоянно подстерегавшее меня. Я сел перед телевизором и глотал фильм за фильмом, не жуя, подряд. Не помню даже титров. В приблизительный час твоего ухода, 23:20 – почему бы не умирать в рабочее время? Зачем дожидаться ночи и уходить вот так, тайком? – я попал на итальянский фильм 1951 года: «Париж всегда Париж», название переведено с итальянского. Это, судя по аннотации в «Телераме», куда я заглянул после просмотра, история группы итальянских болельщиков, приехавших в Париж болеть за свою команду.
Я пропустил начало и не видел футбола, зато последовал за болельщиками на экскурсию по «ночному Парижу» 1951-го. Пигаль, площадь Бланш, Монпарнас, кабаре с несвежим стриптизом и пожилыми трансвеститами, грязные бары с левым шампанским и такими же левыми развлечениями – весь этот мирок «ночного Парижа», кое-как перебивающийся за счет туристов, слабых душевно и финансово.
В этой круговерти одна из молодых женщин ведет своего возлюбленного на вечерок в театр на Монпарнасе, где, как ей сказали, выступает молодой и красивый певец, итальянец по происхождению. Я следую за ней. И кого я вижу на сцене этого театра, то есть на нашем экране? Кого? Ива Монтана! В 1951-м! Он, естественно, молод и мало сказать, что красив. Он сверкает, как бриллиант в своей блузе рабочего – певца надежды. И что же он поет? «В Париже». «В Париже»… Слова и музыка Франсиса Лемарка. В 1951-м тебе тринадцать-четырнадцать, мне одиннадцать-двенадцать, ты уже видела или скоро увидишь Ива Монтана в театре «Л’Этуаль». Я увижу его через два или три года, тоже в «Л’Этуаль», на последнем представлении, он будет стоять в глубине зала и аплодировать как безумный.
Франсис Лемарк, он же Натан Корб, подмастерье сафьянщика, пел на уроках со своим братом Морисом, затем, во времена Народного фронта, с группой «Октябрь», нет, с группой «Март», близкой родственницей группы «Октябрь», он пел тексты Превера, а потом начал писать свои. Мы знали и любили сестру Франсиса, выступавшую под псевдонимом Морисетта, – она пела в 80-х на парижских улицах, чисто ради своего удовольствия и удовольствия прохожих этого простонародного Парижа. Как и Франсис, она пела о надежде, любви и социальной справедливости. Однажды Франсис Лемарк даже сыграл старого еврея в телесериале, над которым трудился я, вот так-то. И в этот вечер 4 мая он как будто пришел к тебе, чтобы спеть в твоем телевизоре «В Париже» голосом Ива Монтана, который тоже хотел воздать тебе должное, проститься с тобой и поддержать меня.
В Париже,
Когда цветет любовь,
Долгими неделями
Два сердца улыбаются друг другу,
Потому что они любят друг друга
В Париже.
Тем временем болельщики спускаются все ниже и ниже, на самое дно дна «ночного Парижа». Я нехотя следую за ними и что же вдруг вижу? Ты не поверишь. Этот мужчина, твой любимый актер, звезда, невольный соблазнитель, игравший так, будто нет и не было камеры: Марчелло Мастроянни, наш сосед сверху на улице Сены. Помнишь, мы много раз встречали его на лестнице и в лифте, и ты не смела заговорить с ним, а потом, когда наконец решилась похвалить фильм, который мы посмотрели, вернее, пересмотрели накануне по телевизору, он ответил тебе так: «Мадам Грибер, в молодости я был профессионалом в трех областях: первая – женщины, вторая – винцо, третья – кино. В день, когда снимали сцену, о которой вы говорите, я злоупотребил накануне двумя первыми и поэтому задремал на съемках этой сцены, это, наверно, и создало впечатление сдерживаемых эмоций, не правда ли?»
У Марчелло наверняка тоже было назначено свидание с Ивом Монтаном и Франсисом Лемарком, чтобы все трое сказали тебе, что ждут тебя наверху. Марчелло ушел как появился, просто потому, что это был конец фильма. Девушка, поклонница итальянских певцов, обнимает своего возлюбленного на один день на перроне Лионского вокзала. Она остается в Париже, а он уезжает. Когда поезд трогается, вновь появляется Монтан, на сей раз крупным планом, и, пока паровоз натужно пыхтит, поет «Опавшие листья». И мне кажется, будто он пришел выразить нашу боль и облегчить ее.
Черт, я не хотел в этот вечер 4 мая дать овладеть собой отчаянию, и вот я уже чуть не плачу, один на этом перроне, а поезд уходит, и я машу платочком, чтобы проститься с тобой навсегда.
Корона
Как и обещал, постараюсь теперь объяснить тебе, почему не виделся с Жанной и Ольгой почти два месяца. Вообще-то, я не знаю, с чего начать и как приступить к сути. Я даже представить себе это не могу и уж тем более изложить вкратце.
Ладно, скажем так: сначала один китаец в одном китайском городе затемпературил и умер. Вслед за ним другие китайцы затемпературили и тоже умерли. Число смертей росло изо дня в день, и китайское правительство решило посадить на карантин, попросту говоря, запереть в четырех стенах население этого китайского городишки на двадцать миллионов душ, а потом и всю область посадить на карантин, чтобы избежать заражения. Итого шестьдесят миллионов китайцев были обречены на сидение дома без права выйти на улицу. Весь мир смеялся: шестьдесят миллионов китайцев взаперти, на карантине! Я и сам смеялся, родная. Вот результат капитало-коммунистической политики!
А потом, через каких-то пару месяцев после Китая, настал черед всего мира. Миллиарды людей в одночасье оказались взаперти и были вынуждены сидеть дома. Тут уже не смеялся никто. Этой пакости дали имя: коронавирус. Нам разрешили, поскольку у нас демократия, выходить на часок в день, желательно в маске, но вот ведь как, маски не продавались и не раздавались. Я вышел и увидел закрытые кафе, неработающие магазины, никаких больше машин, мало прохожих, пустой, опустевший Париж. И я подумал, что, если бы ты была здесь, подле меня, со мной, если бы увидела город в таком состоянии, ты бы заплакала. Представь себе, негде присесть, чтобы выпить хотя бы кофе без кофеина, не поглазеть на витрину, не зайти в магазин, о ресторанах я уж и не говорю, ни театров, ни кино, ни единой террасы, где бы мы посидели и поболтали, ты бы курила, а я кашлял. Открыты редкие булочные, мелкие лавочки и супермаркеты. Но, чтобы зайти, надо отстоять очередь снаружи и соблюдать дистанцию не меньше метра от человека, который стоит впереди тебя, и от того, что позади.
Недуг между тем распространяется. Нам ежедневно сообщают число умерших за день. Никто не знает, ни как этим заражаются, ни как от него лечить. И как говорил Лафонтен в своем «Море зверей»:
«А без любви какое уж веселье?» В этом карантинном мире я искал тебя, и мало-помалу мне начало казаться, что ты от меня удаляешься, а я удаляюсь от тебя. Как будто, погрузившись в общее горе, больше не можешь пестовать горе свое, личное. Я не мог писать и даже думать о тебе. Я больше не находил тебя, ни в моих снах, ни под моим пером. Ты появлялась лишь мельком и неожиданно, возвращалась наплывами, чтобы терзать мое нутро, пресекать дыхание и жечь слезами глаза.
Вот до чего мы дошли, без любви какое уж веселье. Я один дома и утешаюсь мыслью, что тебе хотя бы не грозит эта пакость. Да, но, с другой стороны, было бы хорошо закрыться на карантин вдвоем, вместе, ты и я друг в друге. Нет, нет, тревога, тревога, что ты заболеешь, тотчас охватила бы меня, как тебя охватила бы тревога, что заболею я.
Теперь ты вправе спросить меня, что значит это проклятие. У меня есть одна идейка, но я не выскажу ее по телевизору, не распространю в прессе или через другие средства коммуникации, которых у меня, впрочем, и нет. Я, видишь ли, думаю, что это первое предупреждение, которое хозяин планеты, кто бы он ни был, есть он или нет, посылает своим пофигистам-жильцам. Жильцам, которые сами возомнили себя хозяевами и живут на планете как у себя дома, то есть как свиньи, скажем лучше, как неряхи, чтобы не обижать братьев наших меньших. Эти жильцы истощают земли, вырубают деревья, убивают животных, уничтожают леса и поля, в общем, все больше разоряют планету, обжитую некогда Адамом и Евой и ставшую сегодня приютом для девяти миллиардов человек, каждый из которых может подцепить и потом распространять корону. Хозяин имеет все права, он может выставить нас за дверь, послать куда подальше, на Марс или Венеру. Странно, кстати, просто невероятно, что мы вот-вот полетим на Марс и не можем найти лекарства, чтобы остановить и прекратить эту пакость. Ну да ладно, мало-помалу я привык, снова вошел во вкус и нашел тебя, в прошлом и в настоящем, на белом листе памяти.
Маленькое уточнение на предмет моего здоровья: чувствую я себя все так же плохо, но жалуюсь куда меньше. Тебя больше нет со мной, чтобы выслушать, утешить, поднять настроение, так что причин жаловаться у меня не стало. А ты же знаешь, чем меньше жалуешься, тем тебе больнее.
Я целую тебя и обнимаю.
Сны
Родная, я часто рассказывал тебе свой сон, этот повторяющийся смешной сон, который преследовал меня и тогда, когда годы депрессии остались далеко позади. Я иду, заплутав в переходах станции метро, одетый только в пижамную куртку. Знаешь, синюю с белым кантиком, которую ты купила мне лет сорок или пятьдесят назад в «Хэрродс» в Лондоне. Я иду и боюсь, ужасно боюсь, что вдруг появится контролер и спросит у меня билетик. Что ему сказать? Я редко выхожу на прогулку с билетиком на метро в пижамной куртке? Может быть, он остался в брюках на стуле дома?
Сегодня, когда я в очередной раз обозрел бардак, который должен решиться назвать книгой, твоей книгой, меня охватил тот же страх. Почему, почему, под предлогом почтить твою память, восславить нашу любовь и выкричать мою боль, я настолько распустился, что оказался на этих страницах без штанов? Почему дал себе такую волю? Почему я не смог, как хороший борзописец, рассказать твою жизнь, нашу жизнь, одновременно правдиво и нежно, в манере классической и поэтичной, в общем, разумной и, главное, в хронологическом порядке? Почему я все время придираюсь ко времени под тем предлогом, что оно проходит или не проходит?
Отчаяние, страдание, неизбывная утрата, да, да, ну и что? Достаточно было снять очки, положить их на ночной столик, сунуть свою большую голову в пластиковый пакет – биоразлагаемый, чтобы не загрязнять планету, – потом крепко завязать на шее один из тех трикотажных галстуков, модных в 50-е, которых ты терпеть не могла и которые необъяснимым образом снова в моде. Да, достаточно было сущего пустяка, чтобы я смог соединиться с тобой там – нигде? – где ты теперь обитаешь. Я этого не сделал, не хватило ни мужества, ни даже трусости сделать это.
И вот теперь мы далеко друг от друга, ты покинула меня, я потерял тебя из виду, и невольно, нет, правда, помимо моей воли, мой мозг кипит, вяжет, лепит обрывки истории без начала и конца, сказки-небылицы для детей и рассказы о войне и смерти для стариков, как будто у меня для работы еще целая вечность впереди. Сегодня ночью я снова тебя не увидел. Ты больше не приходишь ко мне, даже не проносишься сквозняком.
Но мне удалось лучшее – я видел сон наяву. Мне приснилось в моей бессоннице, что ты выбралась из твоего нигде, пришла тихонечко и задавала мне вопросы. Вопросы, которые у тебя не было случая, времени или присутствия духа задать мне до твоего ухода: есть ли тема, о которой ты больше всего жалеешь, что не взялся за нее за шестьдесят лет своего писательства, и заодно что ты думаешь о том, что пишешь сейчас?
Родная, это два очень хороших вопроса, и спасибо, что ты задала мне их. Прежде всего, они заставили меня задуматься, чего еще недостает в твоей книге, или, хуже того, чего в ней может быть слишком много. Что же до тем, к которым я не обращался и жалею об этом, им несть числа, их почти столько же, сколько книг, которых я не прочел и которые пылятся на полках слишком высоко или слишком низко для моих рук и спины, вне досягаемости, во всяком случае, рядом со всей этой документацией, копившейся годы, десятилетия, чтобы обратиться к темам, к которым я не обращался. В театре говорят, то, что вырезано, никогда не будет освистано. Все книги, которые я не написал, стало быть, совершенны и по форме, и по содержанию. Ни единой погрешности стиля. Это, собственно, то, что всегда должен бы делать писатель: никогда не писать книг.
Потому ли, что я не нашел формы, или как раз стиля, или даже слов, чтобы обратиться к теме, о которой больше всего жалею? Всю жизнь я хотел, сознательно или неосознанно, воздать честью и славой по справедливости невинно убиенным, тем, что сгинули душой и телом, не оставив следов, кроме имен, запоздало выгравированных на памятных стенах, всем тем, мужчинам и женщинам, кому больше всех повезло в их несчастье.
Детьми мы, дети депортированных и сгинувших, жили в постоянном полутрауре, окутанном тайной и стыдом. Повсюду, где бы мы ни были, мы сталкивались со знаменами, национальными гимнами, революционными песнями, данью памяти павших за Францию, павших за свободу, родину, Сопротивление – в общем, всех павших за Сталина и Тореза с оружием в руках. А мы… мы знали, что наши отцы и матери, тети, братья, сестры и дяди пали не за Францию. И все те из штетл[37]37
Штетл (идиш) – еврейское местечко в Восточной Европе до Второй мировой войны.
[Закрыть], из гетто, в большинстве своем тоже пали не с оружием в руках. Это не было сопротивление в обычном его понимании.
О них говорили, что они шли как бараны на бойню, а мы… мы были ягнятами этих баранов. Был даже на процессе Папона[38]38
Морис Папон (1910–2007) – начальник полиции Бордо при режиме Виши. В октябре 1997 года состоялся судебный процесс, где он обвинялся в коллаборационизме и пособничестве депортации примерно 1560 (по другим сведениям, 1690) евреев во время Второй мировой войны. До конца жизни не признавал себя виновным и публично заявлял, что не чувствует «ни сожалений, ни угрызений совести».
[Закрыть] некий свидетель, поборник «морали», бывший министр, то есть бывший коллега этого самого Папона, во всеуслышание заявлявший, что всегда будет делать разницу между теми, кто покорно шел на смерть без сопротивления, и теми, кто погиб с оружием в руках. Позор вам, неподкупные министры, добродетельные советники…
В «Настольной книге ненависти» Леона Полякова[39]39
Поляков Лев Владимирович (Леон Поляков; 1910–1997) – французский историк. Автор четырехтомной «Истории антисемитизма».
[Закрыть], вышедшей в 1951-м, которую нам с тобой довелось прочесть, кажется, в 60-х, есть одно свидетельство на две-три страницы. Не жертвы, чудом избежавшей смерти, не палача – просто очевидца, который случайно оказался там, на краю рва, на некоем пустыре, куда его необъяснимым образом пустили. В нескольких словах он описывает величие этих людей. Целые семьи, целая деревня, стоят и ждут, голые, на краю рва. Они ждут своей очереди быть убитыми, на краю рва, выстроившись в ряд. Это нелегко. Некоторые рискуют упасть на мертвых, лежащих у них под ногами, которые еще не совсем мертвы. И родители, отмечает очевидец, все время говорят со своими детьми. Молодые поддерживают стариков. Верующие молятся. Какой-то старик с кудлатой бородой поднял палец к небу, словно указывая остальным их место назначения. Никто не молит, не просит пощады, никто не плачет. Молодая женщина, нагая, красивая, бьет себя ладонью между грудей, повторяя «24», ей двадцать четыре года. Она, наверно, ровесница вот этого солдата, который сидит на краю рва, свесив ноги, и покуривает с автоматом на коленях. У него законный перерыв.
Кто человек? Кто недостоин жить? Кому должно быть стыдно, вечно стыдно? Роду человеческому?
Из этого стыда я мало-помалу выкарабкался, но так и не смог за шестьдесят лет писательства почтить и прославить смерть и достоинство этих людей. Вот так и надо умирать. Не моля о пощаде, не плача, без гнева, без ярости, как сумела ты, как, не знаю, сумею ли я однажды это сделать.
Мозаика
Попытавшись худо-бедно ответить на этот ужасающий вопрос, которым ты заставила меня задаться, пора беспристрастно взглянуть, что может быть лишним и чего, наоборот, не хватает в этом множестве деталек, предназначенных сложить мозаику, которую я задался целью создать, чтобы почтить твою память и восславить нашу любовь. Детальки эти всех цветов радуги, блестящие, но скромные, ослепительные и неприметные, по образу и подобию твоему.
Да, да, прости, я оставил Версаль и Почтальона Шеваля, я предпочту выложить эту мозаику на безымянной стене – веселую и нежную, темную и сияющую. Я знаю, знаю, главной детальки, самой ценной, самой дорогой моему сердцу, мне не хватает и будет не хватать, останется пустота, даже дыра в самом центре, но отсутствие этой детальки станет свидетельством моей боли и невозможности закончить нашу общую с тобой мозаику.
Деталек, с другой стороны, и слишком много, не найдется такой большой стены, чтобы уместить на ней шестьдесят лет совместной жизни с ее красками и формами, но в искусстве, как и в литературе, нельзя сказать всего, никогда, на какую бы то ни было тему. И не надо говорить всего. Даже если можно все сказать, не надо, никогда.
Слишком много кусочков, слишком много всего и, главное, слишком много слов, особенно прилагательных. Ты же знаешь, я всегда хотел писать как Сэмюэл Беккет, скелетно, но моя любовь к прилагательным заставляет меня употребить сначала одно, потом, видя, как оно скучает одно-одинешенько, дать ему спутника жизни. Два прилагательных вместе зовут третье, не спросив меня, и очень скоро – скорее, чем я это напишу или вы прочтете, – я оказываюсь во главе квартета прилагательных, он играет бесполезную музыку, но из любви к музыке я не решаюсь ее оборвать.
Насчет того, чего не хватает, я бы сказал, что не хватает историй любви. Да-да, любви, родная, ведь никогда не бывает достаточно любви в историях любви.
С течением дней, со скрипом пера наша мозаика ширится, округляется, скручивается спиралью вокруг оси этих почти шестидесяти лет совместной жизни, разбитой временем, тем самым временем, что было нашим самым дорогим другом, а потом стало нам самым смертным врагом. О время, я ненавижу тебя так же, как нежно люблю!
Цветные эмали, блестки и камни, которые должны составить твою мозаику, так же красивы, как если бы ты выбрала их сама, сверкающие, противоречивые, взаимодополняющие, сливающиеся воедино, но, увы, им придется потесниться, чтобы освободить место для белизны халатов и коридоров, серости пасмурных дней и черноты отчаяния.
Я знаю, знаю, родная, ты не хочешь, не хочешь, чтобы я говорил о твоем лечении, ладно, ладно, слушаюсь и повинуюсь, я ничего не скажу. Но все же я думаю, что для будущего читателя…
– Что? Что? Какой читатель? Какой еще читатель? Ты месяцы и месяцы морочишь мне голову своим дворцом, своим музеем, теперь еще мозаика с дырой посередине, и все для того, чтобы сунуть мне под нос своих читателей! Да какие такие читатели? Нет читателей! Нет никаких читателей! Читателей не больше, чем масла в жопе у молочницы!
Ладно, ладно, я ничего не скажу. Ничего, ничегошеньки не скажу о том, сколько времени прошло, пока выясняли, рак это или так, пустяк. Ничего не скажу о днях, месяцах, годах наблюдения за крошечной опухолью, ставшей со временем огромным раком. И как изначальная операция – две маленькие дырочки в спине, пара пустяков – переросла в шрам длиной четырнадцать сантиметров после удаления части твоего левого легкого. Я ничего не скажу о последствиях операции, о том, как ты мужественно выкарабкивалась, как следили внимательнее, чем за молоком на огне, за твоими легкими и мозгом, никакого внимания не обращая на твою печень. И как, случайно заметив внизу снимка легких пятнышко в верхней части печени, охарактеризовали это пятнышко как «пару пустяков», а эта «пара пустяков» за несколько месяцев выросла в опухоль еще больше, чем та, что была в твоем легком, нет, об этом я ничего не скажу, ничего не скажу.
Ни о том, как тебя посылали направо и налево, на кучу бесполезных обследований, а потом сказали тебе, торжественно объявили: «Химиотерапия может во многих случаях принести больше вреда, чем пользы», и это означало, что сделать уже ничего нельзя.
Ни о том, как ты, с твоей неизменной энергией, сохранив всю свою красоту и гибкость тела и ума, вынуждена была смириться, нет, об этом я ничего не скажу, родная. Я ничего не скажу об этой «паре пустяков», которую ты поспешила забыть. Ты не помнила, что сказал тебе доктор, увидев эту «пару пустяков» в твоей печени, я напоминал тебе, напоминал, но ты не хотела помнить.
Я себе не прощу. Никогда себе не прощу, что покорно принял неспешный больничный порядок вещей. Я должен был при первом же звоночке потащить тебя в город, к видному онкологу. Но нет, нет, ты хотела в больницу. Сама ты, вообще-то, не верила. И я тоже старался не верить, прекрасно зная, что после шестидесяти пяти лет сигарет ты была легкой добычей. Нет, я ничего, ничегошеньки об этом не скажу, раз ты не хочешь, ничего не скажу.
Только одно. Когда я попросил врача, заменявшего твоего лечащего, заново посмотреть снимок с «парой пустяков» в печени, он спросил меня малосимпатичным и довольно неприятным тоном: «Вы ищете виноватого?» – что означало для меня… Нет, нет, прекращаю, прекращаю, я не искал виноватого, я просто хотел знать, можно ли тебя вытащить! Вот только было слишком поздно. Но я ничего не скажу, нет, ничего не скажу, раз ты этого не хочешь.
Позволь мне, по крайней мере, упомянуть радость, упоение, хмельное счастье, которое мы пережили как раз после МРТ твоей печени. Мы тогда вернулись из Кабура. У тебя были боли, и потом отходила слизь, никто не знал почему. Я потащил тебя к специалисту по пищеварительной системе. Помнишь, мы забыли в такси твою медицинскую карту. Ты сказала мне, когда схлынула паника, что все равно она теперь ни к чему. В общем, пищеварительный врач посоветовал тебе срочно сделать сканирование печени. После сканирования тебе велели так же срочно сделать МРТ печени. Тебя приняли вне очереди. Ты вышла из темноты, улыбка озаряла твое лицо, вид был победоносный. Ты взяла меня за руку и прошептала мне на ухо:
– Это не рак, дорогой, рентгенолог сказал, что она слишком большая, она не могла так вырасти за несколько месяцев.
– Тогда что же это?
– Гигантская гемангиома.
– Что?
– Гигантская гемангиома.
– А что это за зверь?
Ты не знала, я не знал, но это наверняка поддавалось лечению, это не было из зловещего семейства злокачественных опухолей. Это был взрыв радости, самый большой взрыв радости за все наши шестьдесят лет совместной жизни. Ты вышла из клиники, танцуя самбу и кукарачу на узком тротуаре.
Потом, добравшись до бульвара Инвалидов, мы оккупировали скамейку и оттуда стали звонить, звонить всему свету, чтобы всех оповестить о победе. «Нет, нет, это не рак, это гигантская гемангиома». Никто не знал, что это за зверь. Никто не мог нам сказать, кем был наш новый враг, но все радовались. Ураган радости пронесся по Парижу. К нам присоединилась Ольга, она танцевала с тобой и даже со мной, все это на бульваре Инвалидов. Мы танцевали, танцевали. Потом мы отпраздновали твое вновь обретенное здоровье оргией кофе без кофеина со всевозможной выпечкой.
А назавтра, в Монсури, безымянная команда «пары пустяков» запела нам совсем другую песню. Это была не гемангиома, гигантская ли, нет ли, это была опухоль, та же самая опухоль, что в легком, огромная, именно что гигантская, она колонизировала твою печень.
Видишь, я ничего не говорю, ничего, что могло бы тебя рассердить. Я молчу про мой гнев, про мою ненависть, про желание все бить и крушить, особенно их головы, тростью, которой у меня еще не было! Плюнуть им в лицо, этой «паре пустяков»!
Потом тебя отправили на обследования сердца, на другие сканирования, и все это лишь для того, чтобы сказать тебе в конечном счете, что, с учетом агрессивности этой опухоли, ее величины, твоего возраста и бог весть чего еще, все было против тебя. Остальное совершилось в считаные дни. Нет, нет, я молчу об этом, я только приведу три фразы, которые ты сказала мне во время своего короткого пребывания в последней больнице.
Первая. Я рядом с тобой с утра, остальные приходят один за другим, во главе с Ольгой, и я говорю, ни к кому не обращаясь: «Пойду пройдусь». И тут детский голос, голос надутого и встревоженного ребенка произносит из глубины кровати: «Только ненадолго!» Только ненадолго… Эти слова, единственные слова, которые ты сказала мне в тот день. Только ненадолго… И я храню в себе это «только ненадолго», такое нежное, такое ласковое, как слово любви, неисчерпаемой любви.
Вторая. Был небольшой инцидент. «Тебе больно? Я схожу за сестрой». Сестра прибежала, пощупала тебя секунду и убежала, бросив на ходу: «Я сейчас принесу чем снять боль». Она удалилась, все так же бегом, но вернулась не сразу. Одна из твоих присутствующих там кузин заметила: «Они не очень-то расторопны». Я-то находил их замечательными и как раз очень расторопными, поэтому ответил твоей кузине вполголоса: «Оставь, пожалуйста…» И тут из самой-самой глубины кровати, из твоей боли, ты выдаешь гневным контральто: «Жан-Клод, замолчи». Сила, четкость, уверенность – все говорит мне, что ты полностью в своем уме и все слышишь, только больше не участвуешь в разговорах, будто ты уже почти не с нами, будто удалилась в иной мир, еще продолжая наблюдать вполглаза за этим, где мы теперь суетимся без тебя.
Третья была самой жестокой для меня. Накануне ночью ты встала и сама дошла до туалета. Утром персонал нашел тебя спящей на унитазе. И вот наутро после этой памятной ночи ты лежишь на краю кровати. Ты хочешь сесть, спустила ноги. Я рядом с тобой думаю, что ты снова решила встать. Я пытаюсь удержать тебя и снова уложить на кровать, а ты протягиваешь мне руки. Когда до тебя доходит, что я не хочу помочь тебе встать и даже сесть на край кровати, ты упираешься обеими руками мне в грудь и отталкиваешь меня с неожиданной силой, крича: «Вечно ты ничего не понимаешь!» Вечно я ничего не понимаю, это правда, правда. Это были последние слова, которые ты сказала мне, последний адресованный мне жест. Может быть, я – от этой мысли меня бросает в дрожь – и вовсе ничего не понял, а твои протянутые ко мне руки просили заключить тебя в объятия, чтобы мы обнялись в последний раз?
В эти последние дни ты не ела, не могла ничего удержать в себе, твоя печень отторгала всё. Одна санитарка тогда покормила тебя с ложечки йогуртом. У меня так и стоит перед глазами твое сияющее лицо, твой детский ротик, лакомящийся этим йогуртом, твои блестящие глаза и довольная, торжествующая санитарка: «Со мной все едят». Ты была согласна, ты лакомилась как ребенок. Увы, йогурт ты тоже удержала ненадолго, твоя печень была сильнее всех на свете санитарок. Но я храню твое тогдашнее счастливое лицо маленькой девочки-сластены, как сокровище.
К концу этого короткого пребывания твое крепкое и великолепное тело растаяло под натиском печени, но у тебя не вырвалось ни единой жалобы.
– Вот видишь, я ничего такого ужасного не говорил о твоих эскулапах, ты довольна, родная?
– Совсем недовольна.
– Почему недовольна?
– Ты вложил в мои уста фразу, которую я никогда не произносила, я никогда не говорила таких слов.
– Какую фразу? Какие слова?
– Ты заставил меня сказать гадости про молочницу, ее масло и… Я никогда такого не говорила, никогда.
– Ты права, извини меня, это чтобы угодить будущему читателю, он любит изъясняться фальшиво-просторечно, я думал, что правильно сделал.
– Делай правильно, делай неправильно, только не заботься о будущем читателе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.