Электронная библиотека » Жан-Клод Грюмбер » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Жаклин Жаклин"


  • Текст добавлен: 3 апреля 2023, 13:42


Автор книги: Жан-Клод Грюмбер


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Парадиз-Бич

Да, наши короткие каникулы, вдвоем или с Ольгой, и большие каникулы со всей семьей были главным в твоей жизни, в наших жизнях. Ты любила уезжать подальше, я предпочитал возвращаться в насиженные места. Так что мы уезжали, куда хотела ты. Далеко, на солнышко, ради удовольствия и по необходимости. Когда ты заканчивала, буквально на коленке, одну из своих коллекций, тебе надо было срочно уехать отдохнуть. Ты работала, как делала все, увлеченно, безудержно, на пределе сил.

Вдобавок ты не желала уступать ни пяди из своей роли жены писателя и вечерами жила в одном ритме со мной, часто проводя бессонные ночи с актерами, с Жан-Полем Руссийоном и Мишелем Омоном, которые пили, пока ты курила, а я пытался догнать их в питии, но не мог.

Чувствую, тебе бы понравилось, если бы я подробно поведал о наших каникулах, дорогих твоему сердцу и моему, таких веселых, таких счастливых, рассказал бы о Паросе, о Скиросе, о Скиатосе, о Сен-Бартелеми, Сан-Томе, Сент-Джонсе и еще бог весть каких святых. На Карибах мы летали самолетом раз двенадцать за три-четыре дня. На летном поле одного из крошечных островных аэропортов ты вдруг спросила меня, почему я дуюсь. Я не ответил. Я терпеть не мог летать самолетом.

Чтобы попасть на Барбадос – ладно, об одних каникулах еще куда ни шло, – надо было сделать три пересадки. Плохое начало, очень плохое. Я был зол как черт. Мы прилетели, и вот нам хотят сделать прививки. Я отказываюсь. Они настаивают. Я снова отказываюсь. Мне угрожают, это закон. Я заявляю, что, чем делать прививку после одиннадцати или двенадцати часов полета, я лучше немедленно и безотлагательно улечу, и не на Мартинику или Гваделупу, нет, прямиком в Париж. Ты пугаешься. Я ругаюсь. Тогда таможенник или полицейский, черт его знает, дает нам подписать бумажку, в которой мы обязуемся как можно скорее посетить островную больницу, где врач решит нашу судьбу. Отлично.

Мы едем в отель. Уже стемнело. Нас провожают к нашему бунгало. Я подворачиваю ногу на каком-то строительном мусоре и ворчу:

– Мусор! Мусор, повсюду строительный мусор! Ремонт, везде ремонт! Черт! Черт!

– Нигде не вижу ремонта.

– Не видишь ремонта? А это что?

Я наклоняюсь и поднимаю кирпич, который на свету оказывается огромной бело-розовой раковиной. Ладно, проехали.

Утром мы идем на пляж, там великолепно, в точности как на открытках. Ты ложишься на солнышке, я устраиваюсь в теньке, надев каскетку. Ты дремлешь под шум прибоя. Я окунаюсь в теплую воду и возвращаюсь в тенек с детективом. Знаю, это проблема, никогда не захватишь с собой хорошую книгу, и все каникулы приходится читать с мыслью о тех, которые оставили на столе, читать которые нет возможности. К вечеру ты цвета вареного рака. Назавтра не может быть и речи о том, чтобы загорать.

Дозвонившись, вызываем такси и едем в больницу, мрачную, в английском стиле. Врач дает нам подписать новую бумажку и отсылает обратно на пляж. Одетые, мы бредем по этому песчаному пляжу, по краю его растут яблони, и яблоки валяются на земле. Ты поднимаешь одно. Тут я показываю тебе прибитую к каждой яблоне табличку с черепом и слоганом: «No eat![5]5
  Не есть! (англ.)


[Закрыть]
» Ты пожимаешь плечами, нюхаешь яблочко, играешь с ним. Мы садимся в конце пляжа, между двух валунов. И ты говоришь мне, что хочешь его попробовать. Я нервничаю. Ты подносишь яблочко ко рту, хочешь его укусить, я вырываю его у тебя, ты забираешь обратно, тогда я ломаю его и протягиваю тебе две половинки. Ты берешь одну и лижешь ее кончиком языка. Констатируешь: «Мм, сладкое, попробуй». Я отказываюсь. «Попробуй! Чего боишься?» И ты снова водишь кончиком языка по половинке яблока, протягивая мне другую половинку. «Чего боишься? Очень вкусно». Я отвечаю, что никогда не пробую яблок с яблони с черепом.

Ты закатываешь глаза и пожимаешь плечами, потом тебя вдруг как будто начинает беспокоить язык, ты высовываешь его и, пожевав воздух, говоришь:

– Щиплет.

– Что щиплет?

– Язык.

– Язык щиплет?

Ты с трудом сглатываешь и говоришь:

– Жжет вот здесь, – дотронувшись пальцем до основания шеи.

Увидев неподалеку – мы в самом конце пляжа, – очень достойного господина, моющего «бентли» в кокетливом садике с видом на море, ты бежишь к нему, подобрав новое яблоко. Показываешь ему это яблоко. Он кричит, чтобы ты его бросила, не трогала. «But I eat that!»[6]6
  Но я ем это! (англ.)


[Закрыть]
Лицо мужчины меняет цвет, то есть изменило бы, если б могло, и он кричит, что надо бежать в отель и бросить яблоко. Мы бежим. Яблоко все еще у тебя в руке. Продавщица сувениров кричит нам вслед, чтобы ты выбросила яблоко. На бегу я замечаю, что полный текст таблички на каждой яблоне не только «No eat!», но и «No touch!»[7]7
  Не трогать! (англ.)


[Закрыть]

Вот мы и перед дамой с ключами. Ты показываешь ей яблоко, она кричит, чтобы ты его выбросила. «But I eat that!» – с трудом выговариваешь ты. Дама хватается за телефон. «Куда вы звоните?» – спрашиваешь ты. «В больницу», – отвечает дама, протягивая тебе пепельницу. Ты бросаешь туда свой окурок, но она делает тебе знак бросить туда яблоко. Ты бросаешь яблоко. Она говорит по телефону. Ты прижимаешься ко мне и шепчешь: «Думаешь, я умру в здешней больничке?»

Дама спрашивает:

– Вы его глотали?

– Нет, нет, только… – Ты показываешь жестом.

Она наконец вешает трубку и говорит нам относительно спокойным голосом:

– Идите в бар, закажите коньяк и прополощите им горло.

Мы мчимся в бар. На ходу ты поднимаешь еще одно яблоко.

В баре под открытым небом – десять часов утра, бар пуст – ты заказываешь коньяк. Вышколенный бармен кланяется и смотрит на меня. Я отвечаю поклоном. Он достает стакан, протирает его, все движения размеренны и веселы. Потом он приносит бутылку, опять смотрит на тебя, потом опять на меня. Наливает тебе коньяку. Ты показываешь знаком: еще.

На этот раз он больше не кланяется, пристально смотрит на меня, все такой же элегантный и вышколенный, но чувствуется, что у него как будто ноет грудь: он меня жалеет. Берется за бутылку, снова смотрит на меня, и я киваю: да. Он наливает тебе еще дозу. И тут ты суешь ему под нос яблоко. Он кричит: «Бросьте это! Бросьте!» А ты говоришь ему: «I eat that!» – и показываешь, будто полощешь горло. Он, похоже, встревожился и одновременно вздыхает с облегчением. Кидается к холодильнику и достает бутылку молока. Жестами показывает тебе, что после каждого полоскания ты должна выпить глоток молока.

Вот так, родная, я спас тебе жизнь на Барбадосе. Надкуси ты яблоко, не знаю, что бы с тобой было. Вернувшись в Париж, мы посмотрели на счет из отеля и обнаружили, что пляж этого отеля находится в местечке под названием Парадиз-Бич, райский пляж. Вспоминая это, я думаю, что если бы Адам был так же тверд с Евой, как я с тобой, они оба до сих пор возделывали бы нагишом сад Эдема, что избавило бы человечество от многих неприятностей.

Женская сила

В Кабуре в тот единственный вечер, когда я остался один, я все же зашел в ресторан. Сел за последний свободный столик, это был, разумеется, столик на двоих. Я отказался от предложенного мне диванчика – скажем, что я оставил его тебе, – и сел лицом к стене, спиной к залу. Сделал заказ и стал ждать. Слева от меня семья, дети-родители, дедушки-бабушки, все шумные. Справа пара средних лет, вернее сказать, в том особом возрасте, когда кончается молодость и начинается старость. Сначала, когда я пришел, женщина, на диванчике, как полагается, сидела одна. Красивая, но грустная. Ждала кого-то с усталым видом. Однако она улыбнулась мне, увидев, как я сажусь на место мужчины, напротив диванчика.

А вот и ее спутник, убирает телефон, он доволен, весел и, кажется, в восторге оттого, что может сесть напротив нее. Она не повеселела, когда он сел. Такая же, как прежде, будто еще ждет его одна. Мало-помалу я начинаю догадываться, вернее, так мне кажется – я далеко не все слышу из их разговора из-за шума, да и уши мои уже не те, что были. Для человека, который любит марать бумагу, главное, развесить уши, это почти 100 % дела, – короче, мало-помалу я понял, что это не пара, что познакомились они гораздо раньше, еще давно. Он, должно быть, любил ее, ну, скажем так, желал – она была еще желанна, – не решаясь ей это высказать. А она его «в упор не видела», как говорят в лицеях и коллежах. Она тогда, наоборот, крутила любовь и спала с другим, тот парень, наверное, был красивее этого, сидевшего сейчас напротив нее. Я не знаю, как он выглядел в юности, сейчас немного полноват, хоть и мужественен, но, скажем так, неповоротлив, и телом, и умом.

Он, кажется, верит, по крайней мере надеется, что тот давнишний облом, то, что не получилось двадцать или тридцать лет назад, с учетом обстоятельств, – она снова свободна, одинока, явно потеряна, – да, то, что было с другим или с другими, не сложилось, и то, чего не было с ним в прошлом, сегодня, может быть…

Как бы то ни было, она обломалась по всем фронтам, а он-то в каком-то смысле преуспел. Большие часы на руке – тому доказательство. Он отважно пытает счастья, готовый, быть может, как знать, разрушить свою семью, потерять детей, лишь бы осуществить мечту юности. Она в Кабуре проездом, надо хватать ее на лету. Ему нечего терять, ведь у него никогда ничего не было. Она слушает его как будто издалека, рассеянно грызя жареный картофель. Чувствуется – я тоже это чувствовал, – что ей хочется быть где-то в другом месте, далеко от Кабура, далеко от этого столика, далеко от мужчины, чьи руки мало-помалу приближаются к ее рукам. Он настойчив, сознавая себя в своем праве. Говорит с ней вполголоса. Мне хотелось попросить его: погромче, приятель, я не все слышу. Он, быть может, тоже ищет реванша над той, что пренебрегла им, оттолкнула его, не заметила. Во всяком случае, он на нее не в обиде, для меня это было несомненно: она пала, она лежит на земле, и он готов ее поднять.

И вдруг одна фраза прозвучала громче других, он говорил о «женской силе». Она оттолкнула тарелку и приборы и заявила во всеуслышание, наконец-то ожив, что, по крайней мере, она никогда не была сильнее кого бы то ни было. «Нет, была. Сильнее меня», – сказал он, пристально глядя на нее. И тогда она сделала великолепный жест. Ее рука сама собой потянулась к щеке ее визави, и двумя пальцами, указательным и средним, она погладила эту щеку против щетины, как погладила бы мать своего ребенка, успешно прочитавшего стихотворение на празднике мам. Он даже не порывался взять эту руку и удержать ее в своей. Он сделал попытку и потерпел неудачу. Это ни в коем случае не был жест любви. Да, это было лучшим, на что он мог надеяться сегодня вечером, жест благодарности или дружбы, но никак не жест влюбленной женщины.

Я не знаю, почему меня так потряс, да, потряс этот жест и отсутствие реакции ее визави, вдруг опустившего руки. Нет, знаю: я не мог ни рассказать тебе о нем в этот вечер, ни услышать другую версию, твою, которую ты не преминула бы выдвинуть. Ты сказала бы мне, что эта пара рассталась несколько лет назад и пытается вновь воссоединиться. Мы бы поспорили и ссорились бы всю ночь. К утру я бы уступил, признал бы, что твоя версия верная. И он, и я знали, признавали и принимали женскую силу и, как ее логический противовес, мужскую слабость. Вопрос для меня в этот вечер был – как из того, кому гладят щеку против щетины, я стал тем, кого ты все же поцеловала наконец со страстью долгих ночей. Уже не время или еще не время осветить этот ключевой вопрос, мы к нему вернемся, но до самого конца их ужина и моего я едва сдерживался, чтобы не шепнуть на ухо соседу: рассмеши ее, рассмеши, приятель, не говори с ней о прошлом, тем более о будущем. Рассмеши ее, и все будет хорошо.

Преамбула

Едва скользнув в теплое гнездышко, моя маленькая птичка начинала метаться и пищать. Иногда даже, в пору жарких страстей, от одной перспективы гнездышка она хирела и пищала. Дело было поправимо бесконечной возможностью заставлять ее пищать непрерывно. Хоп, взмах крыла – и она взмывает в птичьи небеса. Ты относила оба этих противоречивых и взаимодополняющих феномена на счет слишком сильной страсти моей птички к твоему гнездышку. Это положение вещей, надо сказать, беспокоило меня. А тебя, похоже, нет, или ты имела исключительную деликатность меня в этом убедить? Ты любила, говорила ты, и приохотила меня к тому, что иные снисходительно называют «преамбулой». Закуски, легкое первое, нормандская дыра[8]8
  Нормандская дыра – французская традиция прерывания продолжительной трапезы ради маленькой порции алкоголя, обычно кальвадоса, для облегчения пищеварения и поддержания аппетита.


[Закрыть]
, все это мы поглощали перед десертом, пренебрегая горячим, с которым расправлялись в два глотка, почти не жуя. Больше всего на свете ты любила целоваться и целовала помногу, меня и других, до меня или после, как знать. Ты целовала пылко, страстно, дико и в то же время нежно, томно, самозабвенно и бесконечно терпеливо. Я испытывал в этом единении наших губ, наших дыханий и наших языков удовольствие, заставлявшее трепетать мою птичку, не доводя ее слишком быстро до финального писка.

Сегодня я с сожалением думаю, что, если бы целовал тебя больше, да хоть день и ночь без остановки, как мне того хотелось, ты бы наверняка меньше курила. И как знать, возможно, мы сейчас еще жили бы губы к губам, сердце к сердцу, тело к телу.

Удержать тебя

Ты, наверное, задаешься вопросом, зачем я лезу вон из кожи, каждый день пишу тебе эти слова, которые ты наверняка, если не случится маловероятного чуда, никогда не прочтешь. Скажем так, я тебе пишу, чтобы удержать тебя. Я вижу, вернее, чувствую, как ты с каждым днем удаляешься от меня и как каждый день, увы, отдаляет меня от тебя. С каждым днем, с каждым прожитым днем твое лицо удаляется от моего, мои губы не находят больше твоих губ, мои руки теряют даже очертания твоего тела, я больше не слышу, как твой голос, грудной и волнующий, шепчет мне на ухо слова любви. С каждым днем, с каждым днем ты все бестелеснее, как великолепный пазл, если все его детали выбросить одну за другой.

Но если я скажу, что пишу для того, чтобы ты продолжала жить, я солгу. Солгу тебе и себе. Я пишу для себя, для себя одного. Чтобы ты продолжала жить, да, но для меня, для моего личного и частного пользования, во всяком случае, эксклюзивного. Ведь я, признай это, главная жертва катастрофы, поразившей нас в прошлом мае, той катастрофы, что унесла тебя, оторвав от меня, главная жертва, вместе с Ольгой, разумеется, и с Розеттой, твоей сестрой, с которой ты, можно сказать, никогда не расставалась на протяжении восьмидесяти лет. Не говоря уже обо всех тех, кто знал тебя, а значит, любил.

Но я, понимаешь, я – первоочередная жертва, потому что мне больше всех тебя не хватает, мне не хватает тебя физически, телесно, чувственно. Ведь не только тебя, твоей души, твоего ума, твоего юмора, твоего здравого смысла, твоей красоты и, конечно, твоей доброты, да, да, всего этого мне ужасно не хватает, но больше всего, понимаешь, скажем так, больнее всего и все сильней и сильней не хватает мне твоего тела; твоей кожи, твоей плоти, твоего языка, твоих рук, наконец, ласкавших меня и крепко державших, словно для того, чтобы дать мне, дать нам иллюзию вновь обретенной мужской силы, а когда наслаждение сотрясало меня, ты еще долго, так долго не убирала рук, по-прежнему сжимая бескрылую птичку, которая пела со всхлипами, съежившись в твоих молитвенно сложенных ладонях.

Увы, я забываю, забываю нежность твоих рук, а мои губы, мой язык забывают твой вкус. С каждым днем, с каждым днем ты удаляешься от меня, а я удаляюсь от тебя. Я знаю, знаю, что сделать ничего нельзя, но я, как в последней больнице, когда торопишься сделать все, что сделать еще осталось, если ничего нельзя сделать, из кожи вон лезу, чтобы сделать все, что мне еще осталось сделать, с тех пор как я знаю, что сделать ничего нельзя. Вот почему я пишу, пишу, чтобы сделать то, что мне еще осталось сделать, что, думается мне, я делать умею, чтобы удержать тебя, удержать еще немного, чтобы сохранить любимую, которая неотвратимо удаляется, втянутая черными дырами времени, ведь время уходит и стирает твою нежность и красоту.

Каждый день, каждый день, родная, каждый день отдаляет нас друг от друга, и пусть писание никак не сможет вернуть мне ни твое тело, ни твое лицо, ни твою кожу под моими пальцами, ни твои губы на моих губах, я пишу тебе сегодня, как ласкал тебя вчера и как я тебя любил своими жалкими подручными средствами.

Но может, родная, мне следовало бы сформулировать это иначе. Что, если я пишу не для того, чтобы вернуть тебя ко мне, – патати-патата дуда и траляля, – а пытаюсь исправить то, что ты попросила меня исправить в одну из последних ночей нашей жизни, проведенной тело к телу, вместе на нашем супружеском ложе прошлого века. Да, что, если я хочу исправить то, что ты попросила исправить меня тогда, сказав дружеским голосом, любящим, но твердым, вот что: по-твоему, я недостаточно говорил о тебе, лучше сказать, о нашей любви, о ценности этой любви в том, что ты имела деликатность назвать «моим творчеством». По-твоему, я не дал, не оставил, не подарил тебе твоего истинного места рядом со мной, я никогда не высказал, по крайней мере письменно, как важна ты была мне, для меня и для «моего творчества», сказала ты без иронии. Что в каком-то смысле ты уходила навсегда, как будто тебя никогда и не было, как будто ты не имела для меня значения, ни в моей жизни, ни, опять же, в «моем творчестве».

Не буду говорить, как удивил и возмутил меня этот упрек, который я счел необоснованным – возможно, впрочем, я не вполне понял точный смысл твоей претензии, – но, может быть, все просто, ведь и правда чувственность не сочится из того, что ты называешь, все так же без иронии, «моими произведениями» и даже «моим творчеством». Это правда, в нем никогда не говорится о любви, о сексе и даже о чувствах, разве что в насмешку над всем этим, и, я готов это признать, чувственностью была ты, и, думаю, ты вправе жалеть, что из всего, чему ты меня научила, что мне дала и преподала, я не включил в «мое творчество» именно чувственность, из которой ты была соткана. Видишь, теперь я пытаюсь искупить свою вину. Я делаю над собой усилие, пытаюсь писать чувственно, чувственно говорить, однако боюсь, что в любой момент ты явишься и скажешь мне, что я ничего не понял, что в этом рагу, которое я состряпал, нет ничего чувственного, что это просто смешно и грубо, и вдобавок эти россказни про бескрылую птичку жалки и неуместны, что я в очередной раз опозорился, и тебе стыдно за меня и т. д. и т. п., и что еще и сегодня ты можешь хлопнуть дверью и не вернуться.

Ну вот, родная, я спокойно тебе отвечаю, я пишу для того, чтобы ответить на твою просьбу, которую счел бы вполне законной, не будь она так запоздало сформулирована. Но было бы еще творчество, по крайней мере в моих глазах, чтобы тебя можно было связать с ним. И я не был и вряд ли буду творческим человеком, мне бы не понравилось им быть, да и тебе, полагаю, тоже, ты ведь не выносила, когда тебя называли стилистом и говорили о твоих платьях как о новых произведениях. Все только теперь стало искусством, творчеством, культурой, шедевром.

Я пишу, как другие ставят памятники, чтобы почтить память своих усопших. Я пытаюсь воздвигнуть кончиком пера дворец из бумаги, доступный всем тем, кому не посчастливилось узнать тебя и, стало быть, полюбить.

Уму непостижимо, сколько людей, едва с тобой знакомых, говорят мне, что полюбили тебя сразу, что сразу почувствовали себя с тобой комфортно, что из нас двоих ты была теплее, понятнее, в общем, лучшей моей половиной. Я пишу и для тех, кто никогда тебя не встречал, чтобы они смогли узнать тебя, познакомиться, погулять в твоем дворце – о, он будет ближе к Почтальону Шевалю[9]9
  Имеется в виду Идеальный дворец почтальона Шеваля, памятник наивной архитектуры, созданный Жозефом Фердинаном Шевалем (1836–1924), почтальоном и архитектором-самоучкой.


[Закрыть]
, чем к Версалю и Шамбору! Не будет он и Дворцом конгрессов – чтобы заходящие туда смогли прогуляться, задержаться, помечтать или выйти, ничего не увидев. Смогут они и закрыть книгу, если эта книга выйдет когда-нибудь в свет, и убрать ее, не прочитав, или даже выбросить походя в урну для бумаг, или положить у кровати на ночной столик и никогда не открывать, как это столько раз делали мы с книгами о любви, которые держали под рукой, но никогда не открывали, столько книг нам надо было прочесть о смерти, мертвых телах и прахе.

Чувственность, увы, не была ни моим приоритетом, ни моим делом, во всяком случае, но я признаю, что ты могла, ты должна была от этого страдать, ведь ты сама была чувственность. Эта книга, твоя книга, наша с тобой книга, если ей суждено быть, будет как твоя грудь или даже как моя раненая птичка, ставшая твоей птичкой, нашей с тобой птичкой, она будет благодатью неустанно возрождающейся любви. Нет, эта книга не будет посвящена тебе, она станет хрупким бумажным памятником, воздвигнутым восьмидесятилетним дебютантом, чтобы почтить твою вечную и нерушимую молодость и твою неподвластную времени красоту.

Ты приходила сегодня ночью, сказала мне утренняя серая мышка, я тебя не видел, было темно, и я спал. Я разве что едва слышал твой голос. «Чувственность, – прошептала ты мне, – не размазывается, как дневной крем по лицу или чернила по бумаге, она выходит из тебя помимо своей воли, помимо твоей воли, без твоего участия. Если ты захочешь ее написать, она взмахнет крыльями и улетит, прощальной лаской скорчив тебе гримасу и показав нос».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации