Текст книги "Хорошие деньги"
Автор книги: Александр Донских
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Издали увидел – отец и сестра с мужем вышли за ворота, направились каждый к своему краю посёлка. Мама меленько перекрестила их путь, стала тревожно озираться: думка, конечно же, одна – где сын? А он поблизости за деревом прячется. И – как мальчик, хочет расплакаться. Но нельзя лить слёзы даже украдкой: мужик, он и есть мужик, понимать надо! И маме уже не пожалуешься: обидели, мол, меня, горемыка я. Потом сам себе не простишь слабину и слюни. Вспомнилось робким, но тешащим огоньком: в детстве, когда сиживал под замком, через окно однажды стадо коров увидел, – испугался, спрятался на печи под отцовой овчинной шубой; вскоре мама с работы пришла, прижался к ней – все страхи и опасения мигом улетучились, лёгко – помнилось мамино словечко – стало в груди. Раздумчиво и едва не с улыбкой покачивает Василий головой.
Детство, детство! А уж не оно ли и есть настоящий рай, да не где-то там в небесах – в самой жизни человека?
Но о чём бы не думалось ему сейчас, не вспоминалось – любая мысль сама собой к ней заворачивается, в её глаза заглядывает, ждёт чего-то. Вздыхает Василий протяжно, тоскливо, челюстью поводит, морща губы.
Эх, Александра, Саша, подружка любезная!
И хотя считал себя правым, незаслуженно обиженным, даже оскорблённым, однако досадовал и сердился, что так мог думать и чувствовать.
Она – человек, просто человек, а ты чего-то понакрутил в своей башке о ней и к тому же воспринял её как свои заработанные деньги или какую-нибудь вещь, которая должна быть только твоею – и точка! Разве не так?
Наверно, так.Запутался я.
Вспомнились любимые мужиками пересуды с матюгами и скабрёзностями в бригадной бытовке во время перекуров, о том, что все бабы – и стервы, и изменщицы, да и дуры заодно. Василий никогда не вступал в споры и препирательства с мужиками – людьми взрослыми, тёртыми, но думал иначе, держался за свою правду и своё разумение, с которыми вышел из детства и отрочества, и Александра по-прежнему в его сердце – высоко, очень высоко. Прекрасна, светла и желанна она.
Но как она могла, как могла!
А вспомни-кась: хорошо ли ты с ней обошёлся, когда был на северах? Упрекнула тебя, но лёгонько, за редкие письма к ней, а значит, за равнодушие, – разве не права?
Что уж, права!
И хотя обиду Василий одолеть не может, ещё кипит и клокочет она в груди, однако увещевать себя, урезонивать уже в силах: действительно, ведь всего-то два письмеца, к тому же коротеньких, с какими-то обязательными холодными фразами, черкнул ей. Но жизнь, надо понимать и это, была очень даже не простой, можно сказать, жил на износ, на пределе: ускоренно осваивал профессию, зарабатывал дённо и нощно деньги, нередко в две-три смены вкалывал, до общаги подчас буквально доползал, мешком валился в кровать и срывался в сон. Не жалуется, не жалеет Василий, но жизнь была именно такой. Воистину, надо признать, что подзабылась тогда его тихая, кроткая, далёкая Александра, славная подружка его детских забав и отроческих мечтаний. Да и не знал он хорошенько, не понимал, как надо бы: любит, не любит её. Справедливости ради хотелось бы сказать Александре, что работал он не только и не столько для себя, любимого, рачительно скапливая копейку к копейке, а чтобы всех своих близких людей осчастливить, внести в их жизнь мир, добро, порядок и – любовь, конечно же. И хотя можно подумать, что превратился он на северах в человека, для которого личные привязанности – тот пустяк, который можно и нужно пережить, на время отодвинув в сторонку, в тихий уголок, однако же в итоге что получилось? А то, что осчастливил он и маму, и отца, и сестру, и для Александры искренно постарался, как уж мог. Пусть что-то неуклюже, даже нелепо и смехотворно вышло, но разве не заботливый он человек, разве плохой он для неё парень? Мог себя упрекнуть Василий единственно в том, что до сих пор не сказал Саше, что любит её, ни разу не обнял, не поцеловал, не чмокнул даже в щёчку, а тот – хозяином, властелином в обнимку с ней и, ясное дело, всё такое в этом роде мог себе позволить, а она, похоже, не была против.
Эх, как понять свою душу! Стянешь ли её с высот на землю грешную?
Бродил в потёмках неприкаянный Василий, думал так, думал этак, перетирая в себе мысли и ощущения.
Эй, нормальный человек, иди, повинись!
Нет!
Надо же, гордые мы какие! А красота, а счастье, о которых ты мечтал?
Ах, красота! Ах, чёрная «Волга»! Ах, счастье! Ах, любезная подружка! Ах, любовь! Ах, подарки! Тьфу, дурачок!
Со сжатыми зубами зачем-то всматривался в небо. Но ничего, кроме тьмы кромешной и беспощадной, уже невозможно было разглядеть там: непогода наступала широким всевластным захватом, обвально, стремительно. Ветер сорвался откуда-то – и забурлил, заклокотал верхами, сумбурно и сердито бросался вниз, вверх. Затрещали и заскрипели ветви и стволы деревьев. Тревожно и густо пахнуло пылью и стужей. И вскоре запуржил и повалил снег, липко и хлёстко забивая глаза, дыхание, слух. Ничего обволоченный Василий не слышал явственно, кроме ударов своего сердца.
Неужели мы не можем жить так же легко и красиво, как те парень и девушка в аэропорту?
Мысли в вереницах слов-обрывочков вспыхивали, тлели, гасли, но снова вспыхивали, словно бы отчаянно боролись за жизнь в этой снежной, холодной кутерьме, словно бы что-то хотели высветить, прояснить для Василия.
Как же теперь жить?
Ответа не находилось. Круговерть темноты, колючих снежных вихрей – даже перед собой не различал Василий хотя бы лоскуток пути, хотя бы искорку ясности какой-нибудь; глаза берёг ладонями. Домой продвигался шаг за шагом, почти что вслепую, ощупью. Секундами даже накатывался жуткий страх, что не найдёт дома, заблудится окончательно, а то и замёрзнет в пурге.
Нашёл дом; как-никак – не мальчик, а взрослый человек, мужик. Мать уже прибралась со стола и в верхней одежде глубоко, в тяжёлом дыхании дремала на диване в зале. Печь протоплена, в комнате тёплушко (снова всплыло мамино словечко), чисто, уютно. Что ни говорили бы люди, а ничего нет лучше и милее на свете дома родного, даже каким-нибудь неприглядным он ни был! Василий постоял возле матери, чему-то в печальной, но расплывчатой раздумчивости покачал головой. Однако надо действовать: на цыпочках прошёл в свою комнату, промахнул на тетрадном листке записку, в которой сообщил матери, что ему необходимо раньше прибыть на сборный пункт, что утром приезжать ей и родственникам туда не надо и что письмом, как только доберётся до воинской части, он объяснит ей свой поступок. Однако уже решил, что никому ничего объяснять не будет: то, что с ним произошло сегодня у Александры, останется навечно только в его сердце. А маму он непременно упокоит в письме, внушив покой и надежду. Надежду на то, что он, Василий, всегда, что бы ни случилось впредь в жизни, будет у неё хорошим, достойным сыном.
Набросил на плечо рюкзак. Вдохнул – выдохнул и – в путь.
В путь!
Вскоре, весь залепленный снегом, поймал на шоссе попутку.
Эх, везучий же я!
На сборном пункте узнал, что уже готова первая команда призывников для немедленной отправки поездом в воинскую часть куда-то на Дальний Восток. Что ж, на Дальнем Востоке он ещё не был! У старшего офицера вымолил, чтобы быть включенным в эту группу. И ещё солнце не взошло – он был в пути, тотчас заняв верхнюю полку в плацкартном вагоне. Не хотел ни мыслей, ни чувств, а – только бы побыть одному, хотя бы немножко и, в беспрестанно укачивании, спать, дремать или же сонно пялиться в окно, провожая вялым и недумающим взглядом всякие разные незнакомые земли и слушать мерный и однообразный постук колёсных пар.
Так будет лучше. Для всех. Простите, если что-то я сделал неправильно.
22
Стальной взвизг и вздох – застопорился во вздрогах поезд. Ни огонька, таёжный глухой полустанок, здесь уже зима вовсю хозяйничает, колко приласкивается к ногам позёмка. Сонные, едва соображающие новобранцы спрыгивают на расползающуюся насыпь, приссутуленные, нахохленные, осматриваются, вглядываются, но – ни зги: ни близей, ни далей не видно. Скрежет бортов крытых брезентом кузовов КАМАЗов, харканье выхлопными газами только что заведённых двигателей. Острый свет фар рассекает и пластает потёмки, но всё равно не разобрать, куда нас чёрт занёс; а сопровождающие офицеры и сержанты всю дорогу помалкивали, хитровато посмеиваясь: не положено-де сообщать, военная тайна.
Час ли, два ли нещадной тряски по рытвинам и кочкам просёлочных и лесных гравиек. «Братцы, ловите мои мозги!» «Вай-вай, язык чуть не откусил!» «У-ух, душа вон!» Наконец, слава богу, – выгрузка. «Где мы?» Говорят, в дивизион связи прибыли. «Неплохо: стану ещё и связистом, – раздумывает Василий, кажется, самый бодрый среди новобранцев. – В жизни, глядишь, пригодится». «Связистов, к слову, кличут армейской интеллигенцией», – кто-то солидно известил. «Надо же: не думал, не гадал – в баре угадал!» Парней покачивает, кого и подташнивает, но – зык бравого сержанта: «Живо, живо, щеглы! Не вздумайте косить под шлангов, мать вашу!» Тут, там другие отцы-командиры рычат и мечут: «Становись! Равняйсь, смирно! Шагом марш!»
«О, баня!» «Горячая водичка, душок берёзовых веников, – кайф, братцы!» «Для полного счастья – бабу бы сюда!» «Раскатал губёнку!» Однако же не расслабишься, не размоешься, да и парилка для новобранцев не приготовлена: оказывается, не положена; гражданские тут тоже моются, а потому и запах этот дивный, домашний. «Живо, живо, щеглы! Припотели, что ли? Завязываем с курортной житухой!» «Становись. Равняйсь, смирно! По одному залетаем в каптёрку, расписываемся в ведомости». Подпухший со сна, с кисло-злобной рожей каптенармус всучил каждому по комплекту обмундирования. Метались иголки, вились нитки, – вверх, вниз, вверх, вниз, щёлкали ножницы, калились и шипели под влажными марлями утюги. Красочные шевроны, погоны с буквами «СА» – советская армия, золотцеватые пуговицы со звёздами, петлички с эмблемами рода воиск, белоснежные подворотнички, – забавные вещицы, прямо-таки игрушечки. Василий любуется ими, думает, что когда-нибудь появится перед мамой во всей красе; а может, и она увидит его. Он сердцем грустен всё ещё, но горд, как мальчишка; по лицам же других новобранцев не может понять, те же ли чувства и они переживают. Однако некогда любоваться и мечтать – сержант похаживает туда-сюда, форся посверком зеркально начищенных сапог: «Живо, живо, щеглы!» «Товарищ сержант, куда торопимся, если не секрет? На парад? На войну?» «Разговорчики! Или туалет хочешь отдраить, боец?» «Никак нет!» Шепотки плетутся: «Братцы, жрать охота!», «Да и на боковую не мешало бы – носом клюю, как дятел!»
Наконец, – все обуты-одеты, разгуливают по расположению в новеньких гимнастёрках, брюках-галифе, посвёркивающих кирзачах, – забавно, весело и как-то до нереальности театрально. В зеркалах бытового уголка себя не узнают, прищуриваются в оценивающих приглядках. Хороши, ничего не скажешь! Правда, пока ступать получается как-то неловко, неуклюжисто: портянки почти у всех намотаны абы как, шаля-валя. А намотать их, доходит до новобранцев, – целое дело, если не искусство или мастерство. «Ничего, научусь», – тягуче думается Василию в ощущениях жёстких комков в сапогах. Несколько раз перемотал, да всё одно выходило: то голые пальцы, то пятка липнут к стельке в сапоге, и комки не рассасываются.
Рык сержантский, почти что львиный: «Взвод, в шеренгу по двое становись!» Посчитались. Недосчитались. Пересчитались. Порядок, – ошиблись при первом подсчёте. Бывает; жизнь непростая, спешная. Радостную весть услышали новобранцы, она вроде манной небесной просыпалась на них: «Строиться на обед!» «Ура, наконец-то натрескаемся!» «Брюхо свело! Всё умну под метёлку, земели!» Однако в столовой многие по-другому заговорили, вскормленные и вспоенные на домашних разносолах. «Фи, ну и запашки тут у них!» «А харчишки наготовлены для кого?» «Не понятно, для кого? Для поросят! В моей деревне всякая животина приличнее столуется». «Разговорчики! Кто там чирикает? Живо уплетаем, щеглы, и вылетаем в строй!» Только лишь поковырялись ложкой в миске, морщась гадливо, едва не отплёвываясь.
По команде встали, в громыхании сапог выметнулись на улицу. Тот же незыблемый круговорот – строй, чреды команд, подсчёт, пересчёт. Одного недосчитались, – опять пересчёт. Точно – нет человека. А сие – уже ЧП! Сбежал, заблудился, что ли? Взвод – ни с места: ждёт. «А семеро-то одного не ждут, товарищ сержант». «Разговорчики! Обурели, щеглы, гляжу! Взвод, равняйсь, смирно!» Зачем «смирно» – непонятно. Но отцам-командирам, возможно, виднее, что и для чего делать.
Рассветает, но зорька чахлая, лучики солнца хотя и ломкие, но колкие, как рассыпанные осколки стекла. Совсем не греют, а кажется, что укалывают. Позёмка уже обернулась жёстким, зловатым хиусом – арктическим ветром; он шустро и нахально обшаривает новобранцев в поисках лазеек в их обмундировании. Находит – дрожь по телу, однако – стой смирно, боец. Стужа напирает, – уже стынут и немеют пальцы ног, прихватывает нос и уши. У себя на родине Василий зимой никогда не мёрз, не замечал мороза, и на северах особо не страдал даже в самые лютые стужи, а тут – жуть и только, словно бы с десяток морозов в одном морозе. А оттого, говорят, так оно в этих краях, что дальневосточный климат, по причине близости океана, сырой, мозглый, ещё называют его гнилым, – славное словечко. И даже в лёгкий морозец, да в придачу с ветром если, тяжко и несносно бывает непривычному человеку. Одно слово: чужбина.
«Чудненько, робя, стоим». «Главное – не холодно. Нисколечки». «Ага. Жарко!» «Разговорчики, щеглы! Про команду «смирно» забыли? Заставлю лечь мордой в снег!» Кто ещё не усвоил: командирам виднее, что и для чего делать?
Василий не умеет, чтобы без дела время проводить. Хотя бы можно мало-мало, наконец, осмотреться: в какую такую дыру доставлены мы? Видны шеренги казарм, кочегарка с дохлым хвостком дыма из трубы, клуб, обширный автопарк с КУНГами радиостанций и другой военной техникой, часовой на вышке бдит с автоматом на плече, строевыми, строго геометрическими коробками взводы и роты целеустремлённо перемещаются по разным направлениям, – у всех, похоже, где-то дела, боевые дежурства. «Никто не лодырничает. Что говорить, служба, армия – дело нешуточное, – по своему обыкновению, обстоятельно размышляет Василий, однако более всего желая перемяться закоченевшими вконец ногами, криворуко обмотанными, да, усвоил уже накрепко, никак нельзя, не положено, позволительно единственно по команде. – Что ж, потерпим. Польза на всю жизнь: закалюсь. А заодно освою специальность радиомеханика. Всё в этом мире к лучшему, говорит мама. Будет чем гордиться после службы. Правильно? Правильно. А потому не дрейфь, землячок! А я, дружище, и не дрейфлю!»
У кого-то срывается с посиневших губ почти что воплем: «Задубе-е-ел я, братцы! Без портянок стою!» Сержант услышал, но, на диво, не одёрнул, не наказал; и самому, похоже, не сладко. Почти что мягко распорядился: «Взвод, вольно. На месте бегом марш!» Потрястись – почти что наслаждение, восторг. Кровушка стронулась, заиграла, щекоча жилы, – весельше стало жить. Наконец, прыжками заячьими вымахивает из столовой взводная потеря бесценная, в трусоватой повинности вытягивается перед сержантом. Выясняется, сходил паренёк к повару, чтобы сказать ему пару ласковых слов вместо спасибо. Под глазом у отчаянного удальца разноцветно наливается, разгораясь, синяк – видимо, получил ответ от повара. У сержанта тоже разговор короткий и предельно действенный: получи наряд на мытьё полов в туалете, а ещё – отведай-ка, придурок, пинка вдогонку. «Взвод, становись! Бегом марш!» Понимают новобранцы, почти что благодарны, – сержанты тоже способны быть людьми. Табуном-коробкой вышколенных цирковых лошадей галопировали к казарме; и злоба, и отчаяние, и смех метались от лица к лицу, от затылка к затылку: куда угодили?! чего ещё ждать, ребята?!
23
В казарме – почти что блаженство, по крайней мере – потеплее, чем на улице. Взвод усадили в ленкомнате на трёхчасовое занятие. Думали новобранцы, что сидеть – дело лёгкое и даже приятное, а оказалось – не тут-то было: нешуточное испытание преследовало молодых людей: не уснуть бы, не грохнуться бы с табуретки, а ещё – не вскрикнуть, не всхрапнуть бы во сне. Надышали, и хотя душно стало, да поначалу – отрада, что тепло, тёплушко, кайф. Но вскоре многих разморило, развезло, дрёма стала отяжелять, осиливать, шея не держала голову, а в ней – туман, муть, гуд. Прослушали, безуспешно одолевая ломоту в скулах, лекцию о положении в мире и стране дородного, скучного майора – батальонного замполита, который туго и подолгу подыскивал – или вспоминал – слова. Непобеждённых дрёмой парней забавляло и смешило, что брови у майора росли широким стрельчатым размётом крыльев, и когда он ими хмуро поводил вверх-вниз, по всей видимости подчёркивая тем самым значимость высказанной мысли, чудилось, что брови могут хоп – и упорхнуть. Эх, здорово бы было! Василию даже представилось, как этот немолодой, величавый, тучный майор побежал с протянутыми руками за своими замечательными бровями, вопя: «Ловите, ребятишки, ловите скорее! По конфетке дам!» Василий подумал, что майор хотя и важный, при высокой должности человек, однако явно какой-то никчемный, занят бесполезным делом. «Болтает всякую белиберду, а зачем – и сам, похоже, не ведает. Его бы в нашу бригаду к монтажникам – дурь и спесь с него вместе с лишним жирком постряслась бы через недельку-другую. Знал бы, для чего и как жить-быть». И мельком, но нежно и ярко вспомянулись Коля Дунаев, разношёрстные, но все крпкие и башковитые бригадные мужики, с грустью, но желанно привиделись съединяющиеся с небом неоглядные лесотундровые дали Севера и грандиозные, созданные человеческим умом, сноровкой и силой конструкции из металла. Эх, жизнь была! После армии к мужикам рвануть бы!
За майором, к концу речи уже взопревшим и тяжко дышавшим, выступил командир взвода прапорщик Коровкин, изъяснявшийся легко, красиво, кучеряво. Он молодой, крепкий, в идеально пригнанной, отглаженной форме, очень приятный мужчина, но с каким-то странно вкрадчивым, тихим, некомандирским голосом, с непрерывно горящими, глубоко посаженными, будто спрятанными для слежки, глазами, которые время от времени и по непонятным причинам настораживались, становились колко нацеленными, но не на определённого человека – помимо глаз и голов. Василий предположил, что какое-то сильное, сжигающее чувство или мысль тревожат душу прапорщика. На командира он явно не походил, не дотягивал, да и командовать, даже как-нибудь слегка возвыситься над людьми, кажется, и не пытался. Можно было подумать, что здесь он находился поневоле, как и его подопечные новобранцы. Василий приметил, что когда Коровкин говорил, то поминутно зачем-то взглядывал на сидевшего за столом с красной скатёркой и графином замполита: можно было подумать, что только лишь для него одного и выступал, старался, возможно, понравиться, вычитывая на его лице: правильно ли, товарищ майор, я говорю? если что не так – поправьте, пожалуйста. Однако майор, глаза которого были схоронены под крыльями насупленных бровей, кажется, подрёмывал. «Есть такая профессия – родину защищать, – высоким слогом, приподнято говорил прапорщик Коровкин. – И будьте готовы, товарищи солдаты, отдать за родину самое дорогое для вас – жизнь вашу. Любите родину, как мать свою, как невесту…» Речь лилась, сверкала, разгоралась красками. Василию она нравилась: как бы там ни было, а – душевные слова, и с чувством говорит человек. Хотя – прикусил Василий губу – всё же что-то не совсем ясно выходит оно: смущало и даже настораживало, что произносил прапорщик столь высокие и красивые мысли уверенно, чётко, без заглядывания в бумажку, однако сам почему-то уводил глаза от прямого взгляда, морщился, минутами напрягался, как от боли, и – краснел. «Вот краснеть-то, товарищ прапорщик, не надо бы: вы уже мужик, – мысленно обратился к командиру Василий, стараясь взглядом поймать его глаза; однако безуспешно. – А мужик – это дело ого-го каковское! Вам бы с нашими верхолазами на северах пообщаться и поработать на высотках – набрались бы крепи и твёрдости!»
Закончил прапорщик своё выступление чтением из книги «Как закалялась сталь»: «Самое дорогое у человека – это жизнь, – по-дирижёрски встряхивал он свободной рукой в такт декламации. – Она даётся ему один раз, и прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое, чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому главному в мире – борьбе за освобождение человечества. И надо спешить жить. Ведь нелепая болезнь или какая-либо трагическая случайность могут прервать её». Самые стойкие перед неумолимой дрёмой новобранцы перешепнулись: «Прямо-таки артист!» «…из погорелого театра» «Гляньте: соловушкой разливается». «Не иначе, метит вспорхнуть куда-нибудь повыше». «Посмотрите, мужики: майор на массу давит!» «Тише ты!»
Василий слышал, не возразил, хотя тянуло, но задумался, зачем-то повторил для себя слова из книги: «Жить надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое». Покачивал головой: крепко сказано, по-настоящему! Надо бы хорошенечко запомнить.
Офицеры ушли, оставив взвод на попечение сержанту. И под его язвительно бдительным и неумолимо взыскующим наставлением были прочитаны вслух и по очерёдности статьи из устава гарнизонной и караульной службы. У новобранцев скулы уже не просто ломило, а едва не выворачивало наизнанку. Зевали безудержно, до хруста и судорог в челюсти. Понимали: надо бы, конечно же, сдерживаться: армия, а не гражданска тебе здесь, но – попробуй-ка! Сидел-поклёвывал иной новобранец, да внезапно глаза начинали подзакатываться, сознание куда-то проваливаться, тускнеть, – и, как сражённый, валился он с табуретки. Рядом сидящие зачастую успевали подхватить, встряхнуть. Бдительный и зоркий сержант радостно-мрачно зыкал вороном из сказки о Кащее Бессмертном: «Кому там опять дрыхнуть захотелось? Соску, чтоб быстрее уснул, не подсунуть ли тебе, боец? – И – раз двадцать для всех увесистым голосом: – Встать! Сесть! Встать! Сесть!..» «Наслаждается, фашист!»
Спасением – команда сержанта: «Взвод, встать! Смирно! Занятие окончено. Вольно! По одному выходим в коридор. Шустро, скачками – в туалет, одеваемся – и на плац. Даю честное пионерское: там не уснёте, гаврики!» – хохотнул он значительно и предельно мрачно, точно бы сам Кащей Бессмертный.
Маршировка-муштровка – час, другой. «Ать-два, левой!» «Кругом марш!» «Выше ногу, щеглы, чётче шаг!» Все новобранцы загодя и старательно перемотали портянки, как надо, и теперь почти что довольны, рады: «Клёвое дело – вышагивать: не замёрзнешь и не уснёшь». Что правда – то правда. Следом, уже в сумерках, – уборка снега. Вымотались парни вусмерть, едучий для глаз пот вытекал из-под шапки. Однако щёки их горели жарынью, над шапкой курчавился парок, шинель на спине обрастала белой шалью инея. Оглядят друг дружку – хохотнут. Голод, однако, пищал и вскрикивал, как ужаленный, в голове и в животе, – не до веселья и юмора.
И – снова манной небесной: «Строиться, взвод, на ужин!» «Ура! Ура!» «Неужто дотянули, не подохли, не загнулись?» И живы, и здоровы, и веселы, и бодры – можно сказать, и день, и жизнь удались. Даже, впервые в жизни, в этакой-то гурьбе разных, мало тебе знакомых людей в ногу удаётся шагать, почти чётко, почти красиво, почти по уставу, о котором несколько дней назад лишь смутно что-то слышал. «Всё к лучшему», – повторял Василий слышанные от мамы слова, браво отмахивая ногами и руками в целеустремлённо и вдохновенно шагавшей в столовую строевой коробке. И воистину, голод – не тётка: в этот раз кто и тарелку вылизал, и крошки хлебные закинул в рот, и добавки попросил, но, и огорчение с досадой немалые, не оказалось таковой. Когда становились в строй, то с задорной веселинкой в глазах поглядывали друг на друга, даже подмигивали, переталкивались по-ребячьи. «Фу-у-у, натрескался! Жить, земели, кажись, можно!» «И нужно». «Твоя правда, братан!»
24
Наступило так называемое свободное время: можно было или посидеть в ленкомнате почитать газеты, черкнуть письмо, или в умывальной комнате помыться под краном, но только лишь единственно доступной водой – холодной, или же где-нибудь в уголке погрустить, пожалеть себя, помечтать. А то и, и сие не возбранялось даже сержантом, – вздремнуть с десяток-другой минут, но – сидя и никак не на кровати. Однако в это же время случались и хозработы по казарме. Старшина, по своему усмотрению и соображению, назначал работы: мыть или натирать полы, трясти одеяла на улице, перебирать всякое старьё в каптёрке, выполнять разнообразные мелкие ремонты и починки; или же, но уже по распоряжению командира роты или батальона, – протирать ветошью с маслом автоматы в ружкомнате. В армии говаривают про толкового, уважаемого старшину: вам всегда он найдёт работёнку, даже там, где её нету и в помине.
Старшина, пышно усатый, объёмно широкий, но не толстый, а этакий плотно мясистый тяжеловес, дядька-хохол, вылитый Тарас Бульба с картинки из учебника, у каждого из новобранцев осведомился, старательно записывая огрызком карандашика ответы в свою замасленную, истрёпанную пухлую книжицу:
– Що вмиешь, хлопец, робить?
Многие парни мямлили, выдумывали, путались, очевидно выгадывая чего-нибудь полегче и попроще; или же вовсе прикидывались неумехами, рохлями или хворыми. Таким старшина, топорща оскалом усы, – бу-бу-бу: шланг, кишка, телепень, – можно было разобрать, а то и – покрепче словцо вылетало. Василий же без заминки и чеканно ответил, вскочив с табуретки и подтянувшись туловом:
– Всё умею, товарищ старшина.
Старшина, не отличавшийся строевым видом, даже сам при таком ответе подобрался, приосанился, улыбкой распушивая и без того пышные, замечательные свои усы:
– Добре, хлопець. Хороше, дитятко.
И тотчас поручил Василию, вручив отвёртку, молоток и шурупы, починить расшатанные, перекошенные, а где уже и отвалившиеся, дверки у письменных столов офицеров в канцелярии. Василий, со сморщенными губами посмотрев на столы, подивился, что хозяева их, батальонные офицеры, мужики, сами не смогли выполнить столь плёвого ремонта; или, в крайнем случае, можно же, наверное, не ломать казённую мебель, бережнее с ней обращаться. Но промолчал – не моего ума дело; принялся за работу. И вскоре все дверки были водворены на свои места, выровнены и надёжно прикручены.
– Га-а-арно, хлопець, – взыскующе осмотрел и ощупал старшина каждый стол. Похлопал ценного работника по плечу и огласил громко в открытую дверь: – Наш чоловик!
И, похоже, на радостях, тут же поручил Василию подтянуть шурупы и смазать из маслёнки шарниры на всех дверях в расположении, – некоторые скрипели и пищали жутко, неплотно закрывались. И эту работу Василий выполнил; и по привычке размышлял: «Дисциплины, вижу, много в армии, а порядка всё же маловато». Старшина что-то сказал прапорщику Коровкину, с задорным подмигом мотнув головой на Василия и покрутив свой живописный, нездешний ус. Коровкин взмахом ладони поманил к себе отличившегося новобранца.
– Товарищ прапорщик, рядовой Окладников по вашему приказанию прибыл.
– Ну, ну, Василий Окладников, понесло же тебя: я ничего не приказывал, а просто для беседы позвал. Уверен, что станешь ты примерным солдатом. Может быть, через полгодика и лычки получишь. Хочешь?
Василий смутился, стал переминаться с ноги на ногу, однако ответил твёрдо, глаз не отводя:
– Если буду достоин, товарищ прапорщик, – почему бы и нет.
– Молодец, что не юлишь и не кокетничаешь, что выделывают некоторые в подобных случаях. – Прапорщик пристально и пытливо заглянул в глаза новобранца из – представилось Василию – провалов своих глазниц. – Полистал, Василий, твоё личное дело – удивился, что ты в довольно юном возрасте уехал от родителей на Север и работал монтажником-верхолазом. Наслышан, несладкое в Заполярье житьё и работёнка не для слабаков и кисейных барышень. Ты, полагаю, решительный паренёк: захотел – сделал, и – точка. – Помолчав и отчего-то взволнованно напряжённо всматриваясь в Василия, спросил: – Что, деньги нужны были?
Василию показалось, что слово «деньги» Коровкин произнёс несколько необычно, как-то по-особенному: прозвучало оно с придыхом неясного переживания, зачем-то с ударением, но – тихо, даже скорее, вкрадчиво, словно бы опасался прапорщик спугнуть их, деньги то есть, как подпорхнувших близко птиц.
– Кому же деньги не нужны, товарищ прапорщик.
– Логично, логично! И много ли заработал, если не секрет? И как потратил? На сбербанковский счёт, наверное, положил, чтобы после армии получить кругленькую сумму с процентами и – пошиковать затем? – как бы заговорщически подмигнул Коровкин с неровно легшей на губы улыбкой.
– Как потратил, товарищ прапорщик, – не секрет, потому что честно заработал. Наш бригадир Коля Дунаев говорил: деньги хорошие, если твоим трудовым потом пахнут.
Василий, не без гординки, назвал сумму и – ишь опять потянуло меня на похвальбу! – коротенько рассказал, что удалось в несколько недель сварганить в Покровке благодаря заработанным деньгам.
– Выходит, нос морозил, хребет гнул в две-три смены, чтобы родным подсобить?
– Можно и так сказать.
– Молодец, Василий, молодец. – Прапорщик с дрожкой улыбкой на губах помолчал, очевидно любуясь Василием. – Так говоришь, деньги хорошие, если твоим трудовым потом пахнут?
– Так точно.
Прапорщик неопределённо помотал головой:
– А если пахнут другим потом – что ж тогда?
– Не знаю. Других своих денег в руках не держал, товарищ прапорщик.
– Знаешь, один римский император, когда ввёл налог на общественные уборные, сказал своему сыну, который был недоволен действиями отца: деньги не пахнут. Дал ему понюхать монету, полученную от первой прибыли, спросил: «Пахнет?» Тот сказал: «Нет». «А ведь это деньги с мочи», – пояснил отец. Вот оно ещё как бывает-то, Василий!
– Императору виднее.
– А тебе не кажется, что не потом они могут пахнуть, а всего-то краской, когда новенькие, а после – нашими грязными руками?
Василий понял, что Коровкину очень приятно сказать – «грязными».
– Не спорю: у каждого своя правда. – Василий хотел присказать «как говорит мама», но промолчал, чуть зарумянившись отчего-то.
– Конечно, конечно: у каждого – своя, – задумчиво и вроде как опечаленно покачал головой Коровкин.
Неожиданно вздохнул глубоко и следом певуче, даже звончато, однако отчего-то с едва раздвигаемыми зубами, будто бы челюсть сводило, протянул:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.