Текст книги "От великого до смешного. Совершенно эмоциональные и абсолютно пристрастные портреты знаменитых людей"
Автор книги: Александр Казакевич
Жанр: Общая психология, Книги по психологии
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Главным для Брюсова всегда оставалась поэзия. Умирая, он успел выговорить коченеющими губами: «Мои стихи…» – и смолк, не закончив мысли. Восемнадцатью годами ранее, в одном из писем Нине Петровской он объяснил свою холодность: «Поэзия для меня – все! Вся моя жизнь подчинена только служению ей; я живу – поскольку она во мне живет, и когда она погаснет во мне, умру. Во имя ее – я, не задумываясь, принесу в жертву все: свое счастье, свою любовь, самого себя». В справедливости этих слов Нина Петровская убедилась на собственном опыте: «Для одной прекрасной линии своего будущего памятника он, не задумываясь, зачеркнул бы самую дорогую ему жизнь». Что, собственно, Брюсов и сделал.
Преступник
«Быть может, все в жизни лишь средство Для яркопевучих стихов…» Это двустишие Брюсова могло бы служить эпиграфом к трагедии, в которой он сыграл самую неприглядную роль. Об этой истории рассказывает один из ее участников – Владислав Ходасевич.
«В начале 1912 года Брюсов познакомил меня с начинающей поэтессой Надеждой Григорьевной Львовой, за которой он стал ухаживать вскоре после отъезда Нины Петровской.
…Надя Львова была не хороша, но и не вовсе дурна собой. Родители ее жили в Серпухове; она училась в Москве на курсах. Стихи ее были очень зелены, очень под влиянием Брюсова. Вряд ли у нее было большое поэтическое дарование. Но сама она была умница, простая, душевная, довольно застенчивая девушка… Мы с ней сдружились. Она всячески старалась сблизить меня с Брюсовым, не раз приводила его ко мне, с ним приезжала ко мне на дачу.
Разница в летах между ней и Брюсовым была велика. Он конфузливо молодился, искал общества молодых поэтов. Сам написал книжку стихов почти в духе Игоря Северянина и посвятил ее Наде…
С ней отчасти повторилась история Нины Петровской: она никак не могла примириться с раздвоением Брюсова – между ней и домашним очагом. С лета 1913 г. она стала очень грустна. Брюсов систематически приучал ее к мысли о смерти, о самоубийстве. Однажды она показала мне револьвер – подарок Брюсова… В конце ноября, кажется – 23 числа, вечером, Львова позвонила по телефону к Брюсову, прося тотчас приехать. Он сказал, что не может, занят. Тогда она позвонила к поэту Вадиму Шершеневичу: «Очень тоскливо, пойдемте в кинематограф». Шершеневич не мог пойти – у него были гости. Часов в 11 она звонила ко мне – меня не было дома. Поздним вечером она застрелилась. Об этом мне сообщили под утро.
Через час ко мне позвонил Шершеневич и сказал, что жена Брюсова просит похлопотать, чтобы в газетах не писали лишнего. Брюсов мало меня заботил, но мне не хотелось, чтобы репортеры копались в истории Нади. Я согласился поехать в «Русские Ведомости» и в «Русское Слово».
Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный, метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы, рука об руку, стояли родители Нади, приехавшие из Серпухова, старые, маленькие, коренастые, он – в поношенной шинели с зелеными кантами, она – в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто с ними не был знаком. Когда могилу засыпали, они как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускною бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, все видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю.
Несчастные старики этого не знали. Когда они приблизились ко мне, я отошел в сторону, не смея взглянуть им в глаза, не имея права утешать их.
Сам Брюсов на другой день после Надиной смерти бежал в Петербург, а оттуда – в Ригу, в какой-то санаторий. Через несколько времени он вернулся в Москву, уже залечив душевную рану и написав новые стихи, многие из которых посвящались новой, уже санаторной «встрече»… На ближайшей среде «Свободной Эстетики», в столовой Литературно-художественного Кружка, за ужином, на котором присутствовала «вся Москва» – писатели с женами, молодые поэты, художники, меценаты и меценатки, – он предложил прослушать его новые стихи. Все затаили дыхание – и не напрасно: первое же стихотворение оказалось декларацией. Не помню подробностей, помню только, что это была вариация на тему «Мертвый, в гробе мирно спи, Жизнью пользуйся живущий», а каждая строфа начиналась словами: «Умершим – мир!» Прослушав строфы две, я встал из-за стола и пошел к дверям. Брюсов приостановил чтение. На меня зашикали: все понимали, о чем идет речь, и требовали, чтобы я не мешал удовольствию.
За дверью я пожалел о своей поездке в «Русское Слово» и «Русские Ведомости».
В погоне за должностями
«Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне было две строчки. И они будут!» Многое из того, к чему так жадно стремился Брюсов, было достигнуто. Но какой ценой? Однажды Надежда Львова сказала ему о каких-то его стихах, что они ей не нравятся. Брюсов оскалился:
– А вот их будут учить наизусть в гимназиях, а таких девочек, как вы, будут наказывать, если плохо выучат.
«Нерукотворного» памятника в человеческих сердцах он не хотел. Ему хотелось увековечиться – черным по белому – двумя строчками в истории литературы, плачем ребят, наказанных за незнание Брюсова, и – бронзовым истуканом на родимом Цветном бульваре.
Брюсов всегда старался быть на виду и на слуху. Умел, как никто, предугадать завтрашние перемены – в моде ли, литературе, в обществе – и быстро подстроиться под них. «Еще не была запрещена за контрреволюционность русская орфография, – писала Гиппиус, – как Брюсов стал писать по большевистской и заявил, что по другой печататься не будет. Не успели уничтожить печать, как Брюсов сел в цензора, – следить, хорошо ли она уничтожена, не проползет ли… какая-нибудь негодная большевикам контрабанда. Чуть только пожелали они сбросить с себя «прогнившие пеленки социал-демократии» и окрестились «коммунистами», – Брюсов поспешил издать брошюру «Почему я стал коммунистом»…»
Дальше – больше. Маяковский на виду? Брюсов выступает с лекцией о поэзии Пушкина, в которой отмечает, что ему, Брюсову, Пушкин больше не нужен, он – «средство негодное». Почему? Потому что Пушкин не мог найти созвучий, соответствующих русскому языку: их, оказывается, нашел Маяковский.
Отдав столько лет бешеной погоне за славой, Брюсов загнал самого себя. Тяжело быть угодником на старости лет. Тем более человеку равнодушному, когда-то признавшемуся: «и все моря, все пристани я не люблю равно». Тем более перед комиссарами – людьми, которых когда-то он брезгливо именовал чернью.
Во время Гражданской войны и сразу после нее Брюсов, стремясь обезопасить себя от голода и нужды, а главное, от подозрения в неблагонадежности, нахватал себе всевозможных должностей. Был заведующим Московской книжной палатой, Отделом научных библиотек, Отделом Лито НКП, Охобром (Отделом художественного образования), Главпрофобром и др. Работал также в Госиздате, в Фотокиноотделе, Наркомземе и др. Совмещал какое-то «высокое» назначение по Наркомпросу с не менее «важной» должностью в Гуконе – в… Главном управлении по коннозаводству!
В конце концов его ладья, равно не любившая все моря и пристани, начала потихоньку тонуть. Он стал курить, пристрастился к морфию, стал неопрятным и нервным. Последние силы потратил на хлопоты о присвоении ему – по случаю грядущего юбилея – ордена Красного Знамени. Большевики, взвесив все заслуги юбиляра, дали ему… почетную грамоту ВЦИК. И еще – присвоили Литературному институту его имя.
Брюсов умер 9 октября 1924 года в Москве. В Париже, в «Русской газете» на это известие откликнулся Саша Мерный: «О грехопадении Брюсова писали за последнее время немало. В самом деле странно: индивидуалист, изысканный эстет, парнасский сноб, так умело имитировавший поэта, парящего над чернью, и вдруг такая бесславная карьера…
Красный цензор, вырывающий у своих собратьев последний кусок хлеба, вбивающий осиновый кол в книги, не заслужившие в его глазах штемпеля советской благонадежности. Это была, увы, не тютчевская цензура, не «почетный» караул у дверей литературы, а караул подлинно арестантский, тяжкое и низкое ремесло угнетателя духа. Свой бил своих. Приблизительно такое же дикое и незабываемое зрелище, как еврей, организующий еврейские погромы».
«Герой труда»
Неужели так уж совсем и не было в Брюсове ничего душевного, человеческого? Ведь не был же он совершенным негодяем! – воскликнет справедливый читатель. Что ж, наверное, не был. Просто эти черты почему-то лучше других сохранились в памяти его современников. В их письмах, воспоминаниях и дневниках Брюсов, за редким исключением, предстает человеком непомерного честолюбия, для которого все и вся – только средство. Если для читателя это грех – а для меня это грех несомненный, то насколько он страшен и заслуживает осуждения, пусть каждый решает для себя сам.
Но давайте, справедливости ради, попробуем отметить хоть что-то светлое в этой серой личности. По известной формуле Конфуция, из семи главных достоинств настоящего мужчины у Брюсова отсутствовали пять: ум, щедрость, великодушие, справедливость и смелость. В наличии имелись лишь два достоинства: воля и честолюбие. И если перебор по части воли не только простителен, но и похвален, то, что касается честолюбия, у Брюсова оно больше напоминает тщеславие. Воля – вот за что безусловно можно уважать Брюсова.
Именно благодаря ей он, человек невысокого литературного дарования, сумел добиться и славы, и признания, и уважения – как поэт, писатель и переводчик. Целенаправленный труд сотворил в истории немало чудес. Брюсов – одно из них. Известно, как работал Брюсов: работа давалась ему тяжело, он не творил, а «высиживал» стихи.
Возможно, он не знал, что такое вдохновение. Зато вменил себе в обязанность ежедневно писать определенное количество стихотворений и прозы. А также – непременно прочесть энное количество страниц книг и журналов. И если «дневная норма» была не выполнена, работал ночью, засиживаясь часто до утра. Проведя за работой всю ночь, он вставал из-за стола, умывался, спешно завтракал и… шел в редакцию – снова работать! Недаром Марина Цветаева назвала его «Героем труда». В этой почти оскорбительной для поэта характеристике есть и скрытое уважение.
Любопытно, что уже через десять лет, набив руку на тяжелом, повседневном «высиживании» рифм, этот «герой труда» уже мог за час, на спор, написать дюжину сонетов, безукоризненных по форме и вполне приличных по содержанию.
Благодаря колоссальной трудоспособности Брюсов смог совершить невозможное: пройти путь от наивного и малопримечательного поэта-графомана до настоящего профессионала высшей пробы. По части знания поэзии, ее разнообразных форм и техники ему нет равных в русской литературе. Это признавали все, в том числе и лучший, по мнению многих, поэт Серебряного века Александр Блок, который писал в письме к Брюсову: «Каждый вечер читаю «Urbi et orbi»… У меня в голове груды стихов, но этих я никогда не предполагал возможными… Быть рядом с Вами я не надеюсь никогда. То, что Вам известно, не знаю, доступно ли кому-нибудь еще и скоро ли будет доступно».
Отдадим же должное поэту Валерию Брюсову: свое место на золотой полке русской литературы он занимает по праву. Он его честно заработал.
«Спеши!»
На закате лет принято подводить итоги, делать какие-то выводы. Иногда – просто прозревать. Осень – пора мудрости. Что же Брюсов? «Вот он сидит в столовой за столом. Без перерыва курит… (это Брюсов-то!), и руки с неопрятным ногтями (это у Брюсова-то!) так трясутся, что он сыплет пеплом на скатерть, в стакан с чаем, потом сдергивает угол скатерти, потом сам сдергивается с места и начинает беспорядочно шагать по узенькой столовой. Лицо похудело и потемнело, черные глаза тусклы – а то вдруг странно блеснут во впадинах. В бородке целые седые полосы, да и голова с белым отсветом. В нем такое напряженное беспокойство, что самому становится беспокойно рядом с ним».
В конце жизни он взял на воспитание маленького племянника жены. Было странно видеть в нем, «холодном и расчетливом дельце», такую нежную привязанность. Каждый вечер он возвращался домой, нагруженный сластями и игрушками, и, расстелив ковер, подолгу играл с мальчиком на полу… Цветаева в своих воспоминаниях приводит один из рассказов поэтессы Адалис о Брюсове:
«У В.Я. есть приемыш, четырехлетний мальчик, он его нежно и трогательно любит, сам водит гулять и особенно любит все ему объяснять по дороге. «Вот это называется фронтон. Повтори: фронтон». – «Фронтон». – «А эта вот колонна – дорическая. Повтори: дорическая». – «Дорическая». – «А эта вот, завитком, ионический стиль. Повтори!» – «Ионический». И т. д. и т. д. И вот, недавно, – он мне сам рассказывал – собачка навстречу, с особенным каким-то хвостом, закорючкой. И мальчик Брюсову: «А эта собачка – какого стиля? Ионийского или дорийского?»
Что же это – во взгляде старого, смертельно уставшего волка вдруг проглянуло что-то человеческое? Или, может, истерся и разорвался наконец тот стальной обруч, что все время сжимал его сердце?
Рассказывают, что во время похорон Брюсова, по дороге на кладбище всем студентам раздавали маленькую книжку – последнюю книжку его стихотворений «Mea», что значит: «Спеши!» По странной иронии судьбы она вышла из печати в день похорон Брюсова – 12 октября, когда спешить автору книжки было уже некуда.
…Есть у Брюсова прекрасное стихотворение – перевод из армянского поэта Дживани. Эти простые и одновременно цепляющие строки, такие непохожие на все, что создано Брюсовым, могли бы, наверное, в качестве эпитафии – завета и напоминания потомкам – украсить ту холодную мраморную плиту, что укрывает сегодня его останки.
Как дни зимы,
дни неудач недолго тут:
придут-уйдут.
Всему есть свой конец, не плачь! —
Что бег минут:
Придут-уйдут.
Весь мир: гостиница,
Дживан, а люди – зыбкий караван!
И всё идет своей чредой:
любовь и труд, —
придут-уйдут!
Бунин
«Он влюблялся во всех хорошеньких женщин. И нехорошеньких – тоже…»
Недоступный
Первый русский писатель, удостоенный Нобелевской премии. Последний классик русской литературы. Иван Алексеевич Бунин.
Бунина нельзя отнести к числу писателей, пользующихся всеобщей любовью и популярностью. И вовсе не потому, что он плох. Скорее, наоборот – именно потому, что слишком хорош. Недоступно высок для толпы, которая, как известно, всегда выбирает по себе – что-то среднее, то, что ей доступнее и понятнее.
Популярность – еще не синоним качества. Качество же бунинских произведений (во всяком случае, большей ее части) – настоящей высшей пробы. Во всей мировой литературе не найти столь безукоризненных, филигранно отточенных, почти осязаемых страниц, какие мы находим у Бунина. Ниспровергатель авторитетов Лев Толстой говорил о прозе Бунине: «Так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего». Горький охарактеризовал его так: «Талант, красивый, как матовое серебро».
Бунин всю жизнь считал себя прежде всего поэтом и лишь потом писателем. Но именно проза принесла ему мировую известность. Изысканная, сочная, душистая, она – вот уж где парадокс! – явилась и главным источником его огорчений.
«Вы, наверное, из флотских будете?»
Бунин не умел выдумывать. Сочинить какой-нибудь хитро сплетенный сюжет было выше его сил. Он мог писать лишь о том, чему был сам свидетель или участник. Так или иначе, но в основе всего написанного им – собственный жизненный опыт, переложенный на язык впечатлений. Да и какие могут быть приключения у человека, который от сидячего образа жизни нажил геморрой?
Поэтому и приходилось терпеть от собратьев по перу резкую, порой уничижительную критику. Лев Толстой, например, прочтя один из ранних рассказов Бунина, возмущался: «Сначала превосходное описание природы – идет дождик… А потом девица – мечтает о нем, и все это: и глупое чувство девицы, и дождик – все это нужно только для того, чтобы Бунин написал рассказ. Как обыкновенно, когда не о чем говорить, говорят о погоде, так и писатели: когда писать нечего, о погоде пишут, а это пора оставить. Ну шел дождик, мог бы и не идти с таким же успехом. Я думаю, что все это в литературе должно кончиться. Ведь просто читать больше невозможно!»
Бунин, слыша подобную критику со всех сторон, сокрушался: «Кажется, не было писателя, который так убого начинал, как я!» Но Чехов его успокоил: «Ах, что вы!
Это же чудесно – плохо начать! Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!»
Спустя много лет, проживая в Париже, Бунин люто обидится на статью Зинаиды Гиппиус, которая назовет его творчество «описательством». Однажды вместе со своим спутником, знакомым журналистом, он сядет в такси. «Не разглядев, что шофер русский, – рассказывает Валентин Лавров, биограф Бунина, – Иван Алексеевич начал «костить» Гиппиус, не стесняя себя в выражениях. Когда пришла пора выходить, шофер вдруг повернулся к Бунину: «Простите, сударь, вы, наверное, из флотских будете?» Бунин ледяным тоном ответил: «Нет, любезный, я всего лишь академик по разряду изящной словесности». Шофер вполне оценил «шутку» – он от души смеялся:
– Действительно, «изящная словесность»!»
«Встал на колени и поцеловал землю…»
Бунин отличался одним редким, почти чудесным даром – обладал сверхразвитыми, почти звериными зрением, слухом, обонянием. В этом даре скрыт, быть может, главный секрет его писательского таланта. Цитата из дневника: «Я как-то физически чувствую людей. Я все физически чувствую… Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду – и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!»
Его зрение было настолько острым, что он мог «разглядеть звезды, видимые другими лишь в телескоп». Поражал и чуткостью слуха: «Бывало, скажу своим: скоро к крыльцу подъедут такие-то! Мне сначала не верили, потом убедились – я за несколько верст не только мог слышать звон колокольчиков, но даже по их звуку определить – кто именно едет».
Что касается обоняния, то оно было просто фантастическим. «Раз со мной такой случай был, – вспоминал Бунин. – Поехали мы с моей первой женой Аней Цакни к ее друзьям, на дачу под Одессой. Выхожу в сад вечером и чувствую – тонко, нежно и скромно, сквозь все пьянящие, роскошные запахи южных цветов, тянет резедой.
– А у вас тут и резеда, – говорю хозяйке.
А она меня на смех подняла.
– Никакой резеды нет! Розы, олеандры, акации и мало ли что еще, но только не резеда. Хоть у вас и нюх, как у охотничьей собаки, а ошибаетесь, Ваня. Спросите садовника.
– Пари предлагаю – на 500 рублей! – заявил я.
Моя жена возмутилась:
– Зачем тебе это надо? Ведь проиграешь как пить дать.
Но пари все же состоялось. И я выиграл его. Всю ночь до зари во всех клумбах – а их было много – искал. И нашел-таки резеду, спрятавшуюся под каким-то листом. И как я был счастлив. Встал на колени и поцеловал землю, в которой она росла. До резеды даже не дотронулся, не посмел, такой она мне показалась девственной, невинной и недоступной. Я плакал от радости».
Если бы Ванька стал Филькой…
Как гласит русская поговорка, «у всякой пташки свои замашки». Одна из «замашек» Ивана Алексеевича – терпеть не мог букву «Ф»… «Мне даже выводить на бумаге ее неприятно и трудно! – признавался он. – В моих писаниях вы не найдете ни одного действующего лица, в имени которого попадалась бы эта громоздкая буква. Почему? Сам не знаю».
Возможно, поводом к такой неприязни послужил случай с крещением Бунина. «Меня при крещении чуть не нарекли Филиппом. В последнее мгновение спасла меня нянька. Священник уже стоял у купели, нянька прибежала к матери:
– Это что делают! Разве для барчука это имя? У нас плотник пропойца тоже Филипп!
Думать было некогда. Второпях назвали меня первым пришедшим в голову именем – Иваном, хотя это тоже не слишком изысканно… Представляете, если бы это случилось – я бы назывался бы «Филипп Бунин». Тьфу, как «филипповская булочка»! Из-за такого гнусного созвучия я, вероятно, и печататься никогда бы не стал».
Хотя, по его же признанию, могло быть и хуже. «Наш древний род значится в шестой родословной книге дворянства. Но как-то гулял я по Одессе и наткнулся на вывеску «Пекарня Сруля Бунина». Каково!»
«Лгут только лакеи!»
Иван Алексеевич никогда не лгал. Даже в детстве. Это может показаться преувеличением, но это факт, подтверждаемый всеми. «Лгут только лакеи!» – с брезгливостью говорил он. Всякий, кто хотя бы однажды был уличен им во лжи, навсегда терял его расположение. Исключений из этого правила у него не было. Когда же близкие «вразумляли» его, что нельзя, мол, быть таким беспардонным, он презрительно отвечал: «Я не червонец, чтобы всем нравиться!»
Еще одно качество, вызывающее уже не удивление, а восхищение, – необыкновенное чувство собственного достоинства. Когда Бунин приехал в Стокгольм (получать Нобелевскую премию), его простота и одновременно умение держать себя с достоинством снискали ему всеобщую любовь и уважение. На церемонии вручения его приветствовали стоя: еще ни один лауреат не пользовался таким успехом. Россия могла гордиться своим сыном!
Бунин – образцовый аристократ, причем по духу, а не воспитанию или образу жизни. Поразительно, что этот умнейший человек своего времени, академик, не смог – «по неспособности», как заявляли учителя – даже окончить гимназию! Всему, что он, «второгодник», умел и знал, он научился сам…
Неприкасаемый Маяковский
Многие современники Бунина отмечали, что рядом с ним они невольно начинали вести себя более сдержанно и уважительно – настолько сильна была аура его духовного благородства. Сам же писатель, будучи по-хорошему гордым и смелым, совершенно терялся перед откровенным хамством. Просто впадал в ступор. Его тонкая натура не способна была адекватно реагировать на грубость.
Однажды он присутствовал на торжественном банкете по случаю открытия выставки финских художников. Бунин сидел на конце стола, между Горьким и финским живописцем Галленом. Как вдруг появился Маяковский – в эпатажной желтой кофте с ярким бантом на шее. «И начал Маяковский с того, – с каким-то физическим содроганием вспоминал Бунин, – что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу…» Да и сам Бунин, по воспоминаниям других участников банкета, воззрился на Маяковского так, что Горький, взглянув на приятеля, прыснул со смеха – да так, что… макнул носом в тарелку с соусом.
«Вы меня, очевидно, ненавидите?» – спросил Маяковский Бунина. «Нет! – с откровенным презрением ответил тот. – Слишком было бы много вам чести!» Далее Бунин пишет: «Он уже было раскрыл… рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему… А там вскочил на стул и так заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол… Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего, заорали сами, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и – тушить электричество…» В общем, Бунин не стал дожидаться окончания этого «веселого» банкета.
Неприязнь к Маяковскому останется у него на всю жизнь. Даже к книгам его он запретит себе прикасаться…
«Я был эротоманом…»
Рассказывая о своей молодости, Бунин признавался: «Я был эротоманом». Достаточно открыть любой его рассказ или повесть, чтобы в этом убедиться. Эротоманом он оставался на протяжении всей жизни. Влюблялся во всех хорошеньких и… нехорошеньких. Чувствуя женщин, как никто, мог на спор, только по запаху, определить, какая женщина была только что в комнате – брюнетка или блондинка, молодая или старая, мог даже сказать – больна ли она или здорова, умна или глупа…
Предупредительный, нежный, темпераментный, он был идеальным любовником. Он боготворил женщин и делал все, чтобы им было хорошо с ним. Мужскому обществу он предпочитал женское. Мужчины часто грубы и черствы сердцем. Он же, поэт «с сердцем без кожи», чувствовал себя увереннее и спокойнее среди юных дев и молодых женщин.
Он был трижды женат. Первая жена сбежала от него – уж слишком разными они оказались: одна лишь спальня не смогла удержать вместе людей, противоположных по духу. Вторую бросил он – и тоже из-за несовпадения характеров: источником разрыва послужило неумеренное, по его мнению, увлечение жены театром. Театр, кстати, он не любил, и, когда Станиславский предложил ему, прекрасному пародисту, сыграть несколько ролей в его спектаклях, Бунин чуть ли не оскорбился.
Третья жена, Вера Николаевна Муромцева, стала для него настоящим ангелом. Ибо только ангел мог простить Бунину его скандальные любовные связи с другими «музами». В том числе и связь с Галиной Кузнецовой, той, которую он привел в их дом и сделал своим секретарем.
«И от сладостных слез не успею ответить…»
Он любил жизнь и гармонию и больше всего боялся темноты и смерти. Он любил родину, невзирая на ее правительства и режимы. И, долгие годы живя в эмиграции, страстно желал вернуться домой, чтобы «успокоиться не только телом, но и душою».
Увы, но один из лучших писателей России свой последний приют обрел в земле Франции. Его похоронили на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, под Парижем…
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я все – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.