Текст книги "Как начать разбираться в искусстве. Язык художника"
Автор книги: Александр Марков
Жанр: Прочая образовательная литература, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Четыре времени года
На русском лубке, имеющем, конечно, западные прообразы, мы видим, как Весна в короне держит в руке цветок, Лето в короне – рог изобилия, Осень в виноградном венке – сосуд и чашу, а Зима в теплой шляпе – свечу. Весна и лето – лучшее время для войн, для распространения власти и влияния, поэтому короны здесь более чем уместны, тогда как осенью приходится заниматься урожаем, а зимой – собственным обогревом. Заметим, что все времена года производят готовые вещи: готовую красоту цветка, готовое изобилие, готовое вино, а не просто собранные грозди, и горящую свечу, а не, скажем, заготовленные дрова. Созерцая времена года, важно видеть не какие-либо сопровождающие их обычные явления, но результаты, которые и оцениваются зрителем эмоционально как наиболее уместные.
«Круглый год». Лубок. Конец XVII – начало XVIII века
Альфонс Мария Муха много раз изображал времена года в виде четырех декоративных панелей. В его подходе важно, что каждое время года – не просто некоторое число опознаваемых признаков, но и превращение этих признаков в инструмент преображения жизни в искусство. Например, весной прилетают птицы, и в декоративном произведении Мухи они играют на струнном инструменте, который выступает «посредником» между реальными наблюдениями (прилет и пение птиц) и аллегорией (весна в образе женщины). Инструмент «работает» здесь как одна большая метафора, объединяющая реальность музыки и щебета и предельно отвлеченное переживание весны как сезона музыкального вдохновения. Лето Мухи украшено маками, внушающими полуденный сон – летняя сиеста, забвение под действием пьянящего мака, торжество алой яркости и пыла солнца – всё это оказывается объединено одной метафорой лета как апофеоза жара, изнеможения и вдохновенной сосредоточенности. Осень не просто собирает виноград, но держит блюдечко с готовым вином: все этапы приготовления напитка соединены в одном символе спокойной зрелости, неспешного чаепития или винопития: осень требует подводить итоги, довольствоваться получившимся и мыслить все производство как завершенное в своей цели. Наконец, Зима, ежась от холода вместе с птичками, выставляет лодыжку, напоминая, сколь уязвим человек, сколь на самом деле кратковременна его жизнь: идея зимы как старости, идея хрупкости человека и идея бесприютности объединены, напоминая, что смерть поджидает в любом возрасте и надо уметь согреться в холоде вселенной. Как написала О. Седакова:
Холод мира
кто-нибудь согреет.
Мертвое сердце
кто-нибудь поднимет.
Этих чудищ
кто-нибудь возьмет за руку,
как ошалевшего ребенка:
– Пойдем, я покажу тебе такое,
чего ты никогда не видел!
Сердце мертвеет под тяжестью лет, но чудища этих прожитых лет могут еще увидеть чудо жизни.
А. Муха. Цикл «Времена года». 1896 г. ГМИИ им. Пушкина, Москва
Тетраптих «Времена года» Джаспера Джонса открывается весной, полной загадок. Мы находим и «зайцеутку», рисунок философа Людвига Витгенштейна, объясняющий, что нет заранее данной «объективной» картины мира, что мир вещей зависит отчасти от нашего «аспекта», как и с какой стороны мы на него посмотрим. Мы встречаем и рисунок, входящий в психологические тесты: можно прочитать на нем белый кубок, а можно – два темных человеческих профиля, обращенных друг к другу. Весна – это молодость или даже подростковый возраст, когда личность еще не вполне определилась в жизни, когда впечатления сильнее самосознания, когда все пути в жизни открыты и выбор еще не сделан. Юность берет на пробу реальность, выясняя, под каким углом смотреть на жизнь, и проходит через свои психологические испытания. Поэтому юность и переживает мир как поток, так что мы не поймем, весенний ли дождь или поток звездного света: ведь при обычном дожде звезды не видны, значит, у этих дождей и небес смысл метафизический.
Летом рука на циферблате сдвинулась, появились листья, и главное, вместо загадочных картинок появились два излюбленных предмета вариаций поп-арта: «Мона Лиза» Леонардо да Винчи и американский флаг. За трепетной юностью наступил «поп-арт» взрослого человека, потребителя товаров, питающегося впечатлениями, очарованием природы, а не мечтами.
Дж. Джонс. «Времена года». 1987 г. Галерея Тейт, Лондон
Осенью треугольники и квадраты оказываются сверху, а не снизу, как в «весенней картинке», – отвлеченные понятия уже не служат основой жизни человека, но давят на него, стареющего. Сам человек остается тенью самого себя на деревянной стене, он с каждым годом чувствует всё больше, сколь ненадежен тот материал, из которого он создан. Это уже не кирпичная стена, а рассохшееся дерево. Все его произведения, холсты и чаши, свалены вместе: чем больше проходит лет, тем сложнее художнику разобраться с собой и текущим состоянием искусства.
Наконец, зимой и сама тень человека засыпана снегом, все произведения и мысли опять осели на дно и уже не тревожат, а вдохновляет разве что детский рисунок снеговика. Старость уже близка смерти, и самые первые воспоминания, самые ранние впечатления, и оказываются самыми важными, удерживая еще художника в этой жизни. Так замыкается годовой круг.
Есть в русской поэзии стихотворение, в котором можно увидеть пояснения и к классике Тициана, и к символизму Мухи, и даже к критическому искусству Джонса. Стихотворение Михаила Еремина, патриарха независимой русской поэзии, созданное в 2014 году, имеет нотный эпиграф: начало пьесы «Январь» из «Времен года» П.И. Чайковского. А само стихотворение звучит так:
Когда бы вспало любоваться,
Не сетуя на стужу и метель,
Зимой зимой – смешением RYGM
До белизны, и в летний зной не вспоминать
О снежности, а пестрой осенью не грезить
Полутонами нежных первоцветов
В согласии с цветущими и спящими,
Цветастыми и ждущими.
Ключ к стихотворению – в расхождении между музыкальным изображением отдельных месяцев и общим названием цикла «Времена года» (и называнием времен года в стихотворении). А причины этого расхождения, которое велит месяцы сразу сбить во времена, понятны, если вспомнить, как по-разному изображались времена года в классической европейской культуре и в эпоху модерна.
Тициан. «Три возраста». 1511 г. Национальная галерея Шотландии, Эдинбург
В старой Европе год начинался с весны, времени начальных полевых работ, времени Благовещения, благословляющего мирные занятия. Это было и утро жизни, тогда как днем жизни оказывалось лето, не желающее уходить, но довольствующееся благами своей зрелости, а вот старый возраст отличался чуткостью вечера и зимы, когда холодный воздух легко проводит всякий звук и запах. Следует вспомнить «Три возраста» Тициана, с младенческим сном под еще одинокими прутьями веток, в мирном покое и благоговении для всех, зрелостью в тени деревьев, не отпускающих заполняющую все своими улыбками любовь, и старость, у срубленного дерева зимних забот, в думах о душе.
А если мы посмотрим на другой цикл времен года Альфонса Мухи, то в нем как раз они легко соотносятся и с фазами дня, и с этапами человеческой жизни. Весна задумчива, как задумчива мечтательная юность, из смуты ощущений похищающая сокровище все более ярких и теплых мгновений. Лето купается в подсолнухах, в этой тяжести еще цветущих плодов, заставляющих присесть, легким облокачиванием снимая тяжесть вызревания. Осень, несущая плоды в грациозном танце, показывает, что держит голову только этим летящим напряжением танца, а так бы склонила ее в вечернем полусне. Зима зябнет или сидит склоненной, как будто ребенок, испуганный и жаждущий тепла. Те же мотивы мы видим и в его изображении четырех времен суток, с тем отличием, что утро соответствует весне, врывающейся первым полнокровием в стихию жизни, а ночью сидящей под холодными кипарисами, одетыми лишь лунным светом, и приходится входить в зиму давно отошедшей и давно забывшей про себя жизни, вроде младенческого сна Тициана, но только в старости. Грубо в этом можно увидеть «впадание в детство», но на самом деле это просто переживание собственной забытости без отчаяния, потому что полнота дней человеческой жизни еще не исполнилась.
А. Муха. Цикл «Времена года». 1897 г. Частная коллекция
Лирический герой М. Ерёмина говорит от лица персонажа, для которого зима оказывается временем не только чуткости, но и забвения. Такой герой мечтает о забвении, но это забвение должно быть перенесено из зимы в летний зной, чтобы «не вспоминать» там о зиме. Поэтому он возвращается от понимания зимы как детства или дряхлости в модерне, как бы ночи или холода, вдруг пронизавшего все тело, к чувству зимы как спокойного вечера, когда уже можно не сетовать, но радоваться собственной чуткости.
А. Муха. Цикл «Времена суток». 1898 г. Музей Альфонса Мухи, Прага
Столь великой чуткостью обладает музыка, которая в смешении звуков позволяет пережить смешение соков, в старой культуре связываемое с дряхлостью; те прорванные границы в телесной оболочке и смешанные соки, обостряющие старческую чувственность. Далее вдруг оказывается, что осенью весна вспоминается не как только начало жизни, нежный возраст «полутонов», смутных чувств юности, но и как младенчество, когда все мирно спят и ожидают вхождения в само время собственного возраста.
В отличие от культа уникального младенца, единственного и любимого, в новое время, в старой культуре младенцы толпятся у входа в большую жизнь, вместе дыша воздухом мирного покоя, когда «на земле мир и в людях доброй воли». Из цветастой, танцующей осени Мухи Еремин заглядывает в ренессансную весну ожидания, иначе говоря, перехода к мирной жизни. В битве ничего не ждут, действуют, а если чего ждут, то только мира.
Солнце
Европейская политическая мифология «Короля-Солнца» подразумевает, прежде всего, восстановление порядка: как солнце возглавляет светила и, восходя, представляет зрителям всю славу мира, так король ведет за собой политические порядки и одновременно показывает, что красота порядка уже существует как некоторая данность его же существования. Критика такой монархии требовала занять периферийное положение, которое при этом никто бы не оспаривал, например, быть на периферии Европы.
Вызовом для классического рационализма стал библейский рассказ о сотворении света в первый день, а солнца – в четвертый. Свойство вдруг появилось раньше субстанции, чего не допускал догмат классической философии. Ведущие греческие отцы Церкви по-разному выходили из этой трудности.
Василий Великий отметил календарное значение солнца как дополнительного маркера дня и ночи. День и ночь вполне могли бы существовать без солнца, но тогда бы мы не могли вычленить эфир как отдельную субстанцию, мы бы ныряли в день и так же в ночь, не ведая устройства мира. Тогда как солнце, освещая эфир, позволяет отсчитывать существование субстанций от наиболее универсальной субстанции, заменив семантический подход к творениям на математический. Можно уже не только познавать вещи по их именам, но вести им счет.
Григорий Богослов думал, что сначала свет был «бестелесным», а после солнце превратило его в инструмент. Конечно, вид света получил существование прежде материи, и это философски неправильно, но ведь из любого правила должны быть исключения. Тем более что свет – самый универсальный вид из всех видов, и ему дозволяется то, что никогда не будет позволено другим.
Иоанн Дамаскин объявил, что солнце является не субстратом света, а его сосудом, ящиком, вместилищем. В этом смысле появление солнца после света не более парадоксально, чем появление масляного светильника после масла. Иоанн Дамаскин также объявил солнце прежде всего календарным, а не оптическим инструментом: солнце возникло не сразу, но и время возникло не сразу – и эти два «не сразу» и есть настоящее имя солнца как не только счета вещей, но и учителя происходящих при его свете событий.
Но так можно было рассуждать до Декарта и Ньютона, для которых календарное, оптическое, физическое и эстетическое в солнце неразделимо. Искусству после первых шагов новой науки осталось два пути: либо просто отождествить явление солнца с явлением смысла и обустройством инфраструктуры, что и стало очевидным в идее «Короля-Солнца», либо же заявить, что свойства могут существовать независимо от субстанции, что будет демократичнее, хотя и эксцентричнее. Так поступил греческий ученый Георгий Корессий, попытавшийся найти в Писании как можно больше примеров, когда свойства начинают действовать независимо от субстанции. Субстанция остается рутинной и привычной, тогда как свойства могут вести себя сколь угодно эксцентрично. В Писании тело Христово стало невидимым (Лк. 4, 30), львы не съели человека (Дан. 6, 18; 22), купина горела, но не сгорала (Исх. 3, 23).
При этом Корессий незаметно для себя вводит корреляцию свойств вещей, участвующих в такой ситуации: с одной стороны, у Даниила появилось эксцентричное свойство не быть съеденным львами, а с другой стороны, львы обрели столь же невероятное свойство быть сытыми независимо от того, съедят они Даниила или нет. Получилось, что где является солнце, там и само солнце становится чудесным, и те вещи, которые это солнце освещает.
А. де Гисси. Костюм Аполлона-Солнца, в котором Людовик XIV выступал в «Королевском балете ночи». 1653 г. Библиотека Института Франции, Париж
Солнце не обладает свойствами, а удерживает их, рассуждал Корессий. Так, в античной мифологии падение Фаэтона утверждало монархию Гелиоса как того, кто только и может твердой рукой поддерживать в себе все свойства, необходимые для передвижения по небу. По сути, Корессий, сам того не желая, открыл новые пути живописи уже ХХ века, отказавшейся от репрезентации, простого представления вещей, и показавший удержание собственных качеств как стержень собственной выразительности. Если изображение цветных полос удерживает свойство картины иметь границы, то картина уже переживается как произведение искусства, независимо от того, что именно представляют эти полосы.
Корессий мыслит весь мир как большую иллюстрацию Божьего замысла, но, в отличие от Патрици и Кампанеллы, о которых мы говорили в первой главе, он понимает иллюстрацию не как всеобщее знание, а как частное: есть те, кто имел привилегию видеть иллюстрацию, а есть те, кто ее совсем еще не видел. Так, первыми ценителями иллюстраций, посетителями своеобразной картинной галереи, согласно Корессию, были упомянутые в библейской Книге Даниила три отрока в вавилонской пещи, которые, непосредственно соприкасаясь с огнем, видели в нем росу. Они не испытывали боль только потому, что огонь, приближаясь к ним, вдруг чудесно превращался в росу, но потому, что порядок их видения был знаточеским, а не реактивным. Они умели любоваться росой и, едва чувствуя какую-то прохладу, хотя бы какое-то ее количество или присутствие, сразу овладевали этим фактом, удерживая себя благодаря нему в блаженстве разглядывания иллюстраций.
Луна
«Фазы луны» Поля Дельво – живописная двойчатка или даже тройчатка (есть и третий вариант), смена декораций, в которой и есть смена эпохи. Вариант 1939 г. представляет персонажей в прохладе лунной ночи, а вариант 1941 г. – в сумраке освещенного керосином ветхого здания. В обеих композициях главные персонажи стоят на фоне сговора неясных лиц: в первом варианте – шествие беременных женщин, во втором – странная беседа в углу у глобуса. Протагониста Дельво целых три: молодой мужчина, приподнявший очки в любопытстве, зрелый мужчина, уверенно смотрящий перед собой и намеревающийся объяснить всё происходящее, и сидящая обнаженная героиня, без властного присутствия которой сцена невозможна.
П. Дельво. «Фазы Луны». 1939 г. Музей современного искусства, Нью-Йорк
В классической европейской живописи существовал сюжет, где, как указал Вазари, женская фигура так же господствовала в нижней части композиции, создавая общий смысл происходящего на уровне самых наших глаз, не выше. Это «Преображение» Рафаэля, над которым живописец работал до самой кончины в 1520 году – образец величайшей незавершенности созерцания. Взгляд зрителя в нижней части сразу выхватывает сходную сцену – апостолы Филипп и Андрей, взирающую на женщину с классическим профилем. Филипп, всегда изображавшийся молодым, глядит удивленно, Андрей спокойно смотрит и при этом выставляет ладонь прямо на зрителя – отстраняющий жест.
П. Дельво. «Фазы Луны II». 1941 г. Частная коллекция
Женщина указывает на бесноватого отрока, которого не смогли исцелить все апостолы вместе (Мк. 9, 14). Так она продолжает в вечности рафаэлевской глубины свою просьбу, и тогда понятны жесты апостолов. Филипп сопереживает мукам отрока, тогда как Матфей, признавая немощь себя и своих друзей, как бы отстраняет зрителей, веля подождать – чудо будет позже.
Рафаэль. «Преображение». 1519 г. Ватиканская пинакотека, Ватикан
Таким образом, женщина у Рафаэля символизирует веру, которую и должен был обрести отец отрока. Такое понимание подтверждается сходной женской фигурой в другом величайшем произведении европейского искусства, «Аркадии» Пуссена, где трое пастухов хотят понять, как возможна смерть в Аркадии. Женщина с таким же классическим профилем отвечает на их немощь и недоумение собственной неизбывной скорбью.
Н. Пуссен. «Аркадские пастухи». 2-й вариант. 1650–1655 гг. Лувр, Париж
Недоумение и ответная скорбь раскрывают нам замысел Дельво. Фазы луны, конечно, образ одержимости, беснования, лунатизма при новолунии. Две картины Дельво – два эпизода истории с исцелением отрока. В первом варианте исцеление происходит на улице, на удивление всем апостолам, ощущающим свою немощь. А во втором варианте интеллектуалы у стола, ученики, слушают объяснение, как стало возможно исцеление.
Такая двойственность лунной одержимости и лунного исцеления, необходимость двух этапов исцеления, события и его объяснения, появилась еще до Дельво в русской поэзии. Это стихотворение Мандельштама «Приглашение на луну», не менее эксцентричное, чем живопись Дельво. Два стихотворения Мандельштама, «Царское Село» и «Приглашение на луну», казалось бы, не имеют ничего общего, кроме того, что оба получили вторую редакцию в 1927 г. и построены по единому образцу: пять строф, из которых первая – экспозиция, вторая описывает урбанистический ландшафт, третья – жилища, четвертая – транспорт, пятая выступает лишь как абсурдистский финал. Фантастический лунный быт и исторически выверенный быт Царского Села будто бы не имеют оснований для сравнения. Но на самом деле такие основания есть и их объясняет программа Дельво: зимний, как бы лунный пейзаж сменяется домашними обычаями Царского Села, включая пунш.
Прочитаем эти стихи:
Царское Село
Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
Поедем в Царское Село!
Казармы, парки и дворцы,
А на деревьях – клочья ваты,
И грянут «здравия» раскаты
На крик «здорово, молодцы!»
Казармы, парки и дворцы…
Одноэтажные дома,
Где однодумы-генералы
Свой коротают век усталый,
Читая «Ниву» и Дюма…
Особняки – а не дома!
Свист паровоза… Едет князь.
В стеклянном павильоне свита!..
И, саблю волоча сердито,
Выходит офицер, кичась, —
Не сомневаюсь – это князь…
И возвращается домой —
Конечно, в царство этикета,
Внушая тайный страх, карета
С мощами фрейлины седой,
Что возвращается домой…
1912, 1927
Приглашение на луну
У меня на луне
Вафли ежедневно,
Приезжайте ко мне,
Милая царевна!
Хлеба нет на луне —
Вафли ежедневно.
На луне не растёт
Ни одной былинки;
На луне весь народ
Делает корзинки —
Из соломы плетёт
Легкие корзинки.
На луне полутьма
И дома опрятней;
На луне не дома —
Просто голубятни;
Голубые дома —
Чудо-голубятни.
Убежим на часок
От земли-злодейки!
На луне нет дорог
И везде скамейки,
Что ни шаг, то прыжок
Через три скамейки.
Захватите с собой
Молока котенку,
Земляники лесной,
Зонтик и гребёнку…
На луне голубой
Я сварю вам жжёнку.
1914
На мандельштамовской луне все предметы круглые: жители плетут корзинки, едят не хлеб, а вафли, и живут в голубятнях, дорог нет и можно только прыгать, а рыбы летают вокруг луны. Источником фантазии для изображений лунной жизни обычно служили тамошние кратеры, «цирки», внушавшие мысль, что все на Луне движется не по прямой, а по кругу, тем паче, что и луна кружит голову, а круговое движение всех планет сразу и не поймешь с земли. У Мандельштама круглые предметы и необходимость движения по касательной делают данное стихотворение важным дополнением к «Царскому Селу» в качестве критики самого описательного принципа ради открытия новых возможностей речи. Мандельштам критикует привычную иллюстративность, настаивая на более радикальном видении поэтической реальности.
В стихотворении «Царское Село» действие происходит зимой, когда в этом городке двор не живет, но военная жизнь остается интенсивной. В поэтических строчках мы замечаем движение от дворца: разъезд охраны (которая в первой редакции стихотворения нарочито пренебрежительно и вопреки значению термина названа «уланами», а во второй редакции – «гусарами» в смысле кавалерии вообще) сменяется строевой подготовкой. После мы мысленно движемся в сторону станции мимо казенных квартир, а там уж на станцию прибывает военная инспекция, а завершается сюжет отъездом фрейлины, родственницы кого-то из самых влиятельных людей, на петербургскую (зимнюю) квартиру.
Таков мир вполне эксцентричный, лишенный собственного центра – государственной жизни двора. Зимнее Царское Село, в котором нет царя, не менее эксцентрично, лишено центра, чем луна с ее цирковыми кратерами и неизвестно куда уходящим рассудком, без царя в голове.
Жизнь Царского Села в обеих редакциях стихотворения – никогда не наблюдение происходящего. В первой редакции охрана увидена силой поэтических штампов, когда свобода ветрена, а юность улыбается, во второй же редакции об охране и ее образе жизни всё знают «мещанки». Как и у Рафаэля и Дельво, женщины оказываются на уровне глаз, тогда как недоумение о происходящем заполняет всю остальную композицию. Поэтизируется обыденная сцена жизни Царского села, излагаются общеизвестные черты жизни в этом городе, но сюрреалистическое недоумение от этого только усиливается.
Но так же и в первой строфе «Луны» в первой редакции даются сказочные штампы, приглашения сказочного героя в сказочный мир, а во второй редакции поэтизируется само разоблачение «небылиц»: если небылицы следуют жанровым условностям, то важно узнать, как устроены небылицы, а не само то, что рассказ будет недостоверен. Композиционная загадочная логика важнее содержания отдельных вещей, как в таких сценах ожидания исцеления, отстранения ради ожидания, как у Рафаэля и Дельво.
Во второй строфе дворцы даются через запятую после казарм и парков, как будто звучит речь экскурсовода или экзегета: вот здесь казарма, там парк, за ним дворец. Клочья ваты, снег на деревьях – образ глухоты, который только оттеняет тот простой факт, что речь идет не о зрительных, а о звуковых впечатлениях, как будто в состоянии лунатизма, когда безупречно куда-то влечет звук.
Также и на Луне все плетут корзинки из глухой соломы; но мы скорее слышим это, чем видим. Мы не осматриваем луну в поисках былинок, но сразу прислушиваемся к голосу экскурсовода-экзегета, как именно устроена луна, что представляет она собой как обжитой ландшафт. Иллюстрация преодолевает себя в голосе исцелений, как идеальная композиция Рафаэля тоже стремится взломать себя, стремясь разрешиться истинным исцелением.
В третьей строфе мы подглядываем в окна генеральских квартир, и вот уже появился романный принцип всеведения автора, или же сюрреалистического все-видения: никак иначе не объяснить, как можно было узнать, в каких казенных квартирах живут генералы. Мысль о том, как должны вести себя старожилы Царского Села, и последнее – «особняки – а не дома» – подчиняет наблюдение литературным обычаям, где значимые романные сюжеты должны развертываться именно в особняках. Но так же точно и в стихотворении о луне мы видим дома, которые не дома, а голубятни. Мы замечаем опрятность в полутьме, аккуратность дальнего плана, смысл которого еще предстоит раскрыть. Если во времена Патрици и Кампанеллы, о которых мы уже рассказали, удивление уступило место иллюстрации, то здесь, наоборот, иллюстрация отступает, чтобы мы увидели удивительную неиспорченность луны, неважно, с помощью какого инструмента зрения.
В четвертой строфе мы следим за жизнью вокзала, причем ясно, что кичливость командующего армией видна только встречающим, именно они переживают, что он сердит. «Не сомневаюсь – это князь» сказано именно потому, что реальное участие князя в сюжетах известно только участникам самих сюжетов, положения дел в армии внешний наблюдатель не знает. Мандельштам воспроизводит видение ситуаций глазами дикаря, как наиболее сильный нарративный (повествовательный) прием в европейском романе.
В «лунном» варианте мы тоже не можем знать, зачем лунные жители поливают песок, почему для этого требуется высокая лейка и как устроена луна как уже условный сад со скамейками, расчерченный столь же строго, как карта боевых действий. Следует напомнить, что регулярные сады в Европе начиная с замка Фредерико да Монтефельтро были связаны с идеей перспективы и военной просматриваемости будущего театра боевых действий, это были как нынешние компьютерные модели будущих войн.
Наконец, в пятой строфе готова развязка сюжета: придворная протекция или интрига, которую никто не только видеть не может, но и слух о которой всегда будет недостоверен. На «Луне» в обеих редакциях есть отсылка к царскосельским обычаям – к «жженке», лицейскому пуншу, или «летающим рыбам», то есть к образу Галатеи с ее «формулой пафоса» – развевающимся шлейфом (восходящим через Ренессанс к античному канону изображения) или же к образам царскосельских прудов, зеркальной глади, легко отражающей всё, смешивающей глубину вод и отражение неба. Так и у Рафаэля и Дельво подразумевается домашняя тайная беседа с учениками, как именно надо исцелять, – это и есть тот трепет узнавания, который приходит на смену неудачам учеников, попытке пользоваться готовыми инструментами речи и искусства.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?