Текст книги "Это невыносимо светлое будущее"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
Костян и брат его как сидели, так остались. Мартын влип в пол и усидел. Витя, животом выбив сиденье и заднюю дверцу, вылетел вон. Хохла выбросило сквозь лобовое стекло, он сломал руку, девять ребер, разинувшийся капот выдрал из руки его бицепс, приземляясь, хохол врезался в дерево и раскроил лоб, но, ясное дело, – не проснулся.
Брат и Костян, очумелые, вылезли, выпутались и вздрогнули – «Вытащите меня!» – из недр металлолома закричал Мартын, ожидая взрыва. Вытащили и рыскали по кустам. Никого в темноте. А, нет, кто-то есть. Вот – наткнулись на стонущего Витю. Витя пожаловался: болит живот. И встал на ноги.
Хохол начал просыпаться и сразу понял, что снится плохой сон, закрыл глаза, чтобы дождать сна получше. Его потрогали за руку: «Так она сломана!» Крикнули: «Володя умер!» – они нашли хохла без туфель, по темной народной примете человек, вылетевший при автокатастрофе из туфель, наверное умрет. Хохол туфли снял сам по-тихому в машине, чтоб не жарко спать.
Ночные машины не останавливались: мало ли какие среди ночи руками машут. Костян побежал два километра до деревни – милиция приехала, «скорая». Хохол понял суть произошедшего и плюнул в ладонь – крови в слюне не было. Легкие, значит, целы. Откуда энциклопедические познания?
Хохла схватили бросить на носилки, он поборолся за жизнь: «Беритесь втроем! Чтоб равномерно! Чтоб легкое не проткнуть сломанным ребром!» – никто не слушал.
В деревенской больнице Вите разрезали живот, отрезали селезенку, убедились, что почка разбита, – зашили и отправили в район. Хохла оставили вылечить. Хохол лежал, хохол, жмурясь, глядел на операционные лампы, двигались только пальцы на ногах, на лоб клали швы, отвезли в палату, где лежало шесть полумертвых. В девять вечера палату заперли на ключ, и медицинский персонал ушел спать. Вылезли тараканы и побежали по хохлу – он пытался пугануть насекомых криками и шевелением ножных пальцев, но тараканы не разбегались и щекотно суетились по груди, шее и лицу. Хохол понял: залезет в одно ухо и вылезет из другого. И застучал пяткой в стену. До трех ночи. После трех начал кричать. Бессмысленно звал маму.
В девять утра отворили и хохлу плеснули зеленкой на лоб.
«Дуй!!!» – прохрипел он медсестре.
«Да ладно тебе, потерпишь».
В Москву, шептал хохол. Да вы что. Мы вас не можем в таком состоянии. Риск для жизни. Приехали племянники (хохол подращивал рядом пьющих, ленивых, туповатых родственников), дядя шептал им: что хотите, чтоб отсюда.
За бутылку шампанского племянники купили дяде непромокаемую «пеленку», за пять тысяч – обезболивающий укол, оставили расписку от близких родственников, что ответственность на них, донесли до «уазика», обложили подушками и увезли.
Тем временем Талгат и Костян нашли Витю в районной больнице, больница понукала: шевелитесь, ему кровь нужна, забирать вам его надо, искусственная почка у нас есть, но никто не знает, как включить. Талгат побежал в соседскую воинскую часть, дал прапорщику пятьдесят долларов, и Витя получил солдатскую кровь от пятерых.
За перевозку просили два «лимона». Костян погнал в Дмитров, нашел крутого папу любимой Витиной бабы, и тот не кричал: вон! достали! идите на хрен! – он обещал помочь (хохол размышлял: наверное, обрадовался и помогал ровно настолько, чтобы смерти не мешать) – за Витей прислали реанимационный «мерседес», в Склифе Витю опять разрезали, опять сшили, сосед по палате прохрипел: вызывайте родных; навестила та баба, Витина любовь, сестра прилетела, вроде Витя раскрыл глаза и узнавал, когда сестра еще пришла – уже пустая кровать. Витя умер. Костян дал ей денег (пять тысяч долларов), чтобы не заявляла в милицию, чтобы погасить светящие ему от семи до десяти лет.
Еще семь тысяч требовалось за хранение и доставку гроба в Алма-Ату – Костян обшарил уральские фирмы-должники Торгового дома, собрал долги и взял с фирм расписки, будто деньги те отдали Карюкину В.А., с него не спросишь. Все подумали: хоронил он Витю за свой счет, а Витя долги украл. По правде, хоронил Витю Торговый дом, а Витя (по данному делу) не вор.
Мы сидели с Витей на семинаре по партийной печати, шушукались, не поворачивая голов, вел маленький Суяров (начальник нашего курса): «Сегодня закончил пораньше, я ведь теперь… Большое начальство! Кто? Скажу кто – сразу начнете подлизываться, да… Правильно. Председатель профкома. Матпомощь там… Если кто становится папой или мамой. Нет, кто просто мужем – это нет. Или когда самое печальное – вот у наших двух сотрудниц умерли матери, и мы им… И у меня, кстати, мать помирает. Так это всё… Ну ладно, мы отвлеклись».
Я начал радоваться, когда время проходит быстро. Я спешу спать, словно моя главная работа в кровати. Жизни осталось так мало, что не за что браться – времени ни на что не хватит. Не успеешь даже запомниться детям.
В паршивом марте (коммуналка, пьяные соседи), на первой неделе, после поездок по грязным вонючим дорогам за женскими подарками, после унизительных устройств в печать шкурных заметок, я получил зарплату – и меньше, чем ожидал. Работали мы в редакции «Совершенно секретно» в Хлыновском тупике, зарплату получали в «штаб-квартире» на Полянке – угловом, закрысенном, старом доме, отделенном от кинотеатра «Ударник» Водоотводным каналом – добрасывала редакционная машина или метро («Боровицкая»—»Полянка») – шестого марта 1995 года первый раз в жизни я вдруг решил: обратно в редакцию схожу-ка я пешком и – через мосты, черная река, день как вечер, снежная слякоть – на той стороне под светофором на углу Волхонки стоял с палочкой старик – я вдогонку понял: Бабаев, мы не виделись давно, он нисколько не удивился, словно мы договаривались здесь встретиться (я подумал: «Судьба»), подхватил меня за локоть, и мы быстро согласно пошли – зажегся зеленый свет на переходе. Он возвращался с защиты диссертации, выступал оппонентом, хвалил женщину или девушку, что защищалась: она не уедет на Запад (он читал лекции вместо ухаря, умотавшего за долларами). «Жена и дочка съездили в Париж. А меня ничем не раскачаешь». Он: пишу воспоминания, но не связно. Мне кажется, моя собственная жизнь не так интересна, а вот то, что происходило вокруг, сюжеты – это главное, сюжеты, собирающиеся в истории, – это самое важное и в литературе (я неточно запомнил слова в этом месте, мы спустились под землю), я понял, почему не могу закончить курс лекций о девятнадцатом веке: не все в нем одинаково близко, а курс должен быть именно весь. Куда летом? В Переделкино, если хватит моей зарплаты и наших пенсий (я взял у Бабаева сумку, тяжеленная, кирпичи, всю жизнь он носил кирпичи), затащил я вас? (мы вошли в университет, я жадно рассматривал студентов, студенты казались помельче, а на самом деле просто моложе, казалось – вот, знакомое лицо, но это просто новые исполнители тех ролей, что играли мы, следующие копии с никому не известного первого экземпляра, я завидовал тем, кто чувствовал себя в университете дома, я так и остался солдатом, притопал сюда в белой рубашке и прожил с натянутой улыбкой, не зная: примут или нет, и никогда не чуял ногами дно, вытягивая сеть, я точно и полностью припомнил одну красивую девушку и страшно пожалел о прошлом из-за одной только этой девушки, из-за счастливой общаги, где редко посещаемый этаж казался неведомой и прекрасной страной). Пойдем наверх? (мы поднимались по лестнице, боковой, над аппаратами газированной воды и двумя телефонами-автоматами (это для краеведов), мимо надписи на стене «Монгол-Шуудан»), а раньше встречались остроумные надписи: «История – это реальность, данная нам в ощущениях», а сверху кто-то зачеркнул «история» и надписал «материя, дурак!», как вы? (я хмуро перечислил, начав с «ращу дочь», закончив газетной поденщиной, «романом» в толстом журнале, отчетливо поняв, что ничего не значу, и закомкал: да, все это ерунда) из этого состоит жизнь (и он в сотый раз вспомнил мою помощь в помещении его стихов в журнале «Столица», я носил его стихи по знакомым газетным лейтенантам и полковникам, и они печатали, зная (реже) меня или (чаще) Бабаева, но – печатали, как из милости к старикам и нищим, принимали, поили чаем (сейчас номерок с вашими стихами поднесут), мы переглядывались (потерпим, это игра), я не понимал и не пойму: почему он так радовался – этому, никому не нужным публикациям – нет, так не могу написать, «никому», Бабаеву-то они были необходимы! – почему? – почему; читаю дочке, уже ненавижу книжки про зайцев, что читаете вы?) лучшая участь детской книжки – быть разорванной и измятой, а что надо читать? последний роман Астафьева не читал, перестал читать Астафьева, после его «Печального детектива», он какой-то антирусский писатель (на второй этаж, в приемную декана), хочу жалованье получить (я уже писал, в приемной декана в очередь работали злобнообразное существо и сонно-крупнорогатое, мы попали на волчицу, и она злорадно захлестала: а вы опоздали! вы думали, вас будут ждать?! а кассир уже уехала на Ленгоры! а теперь деньги переведут на депонент! и не скоро! получать придется ехать за кудыкину гору!), но мне же надо сейчас на что-то жить (я не осмеливался предложить Бабаеву взаймы, стоял с набитым деньгами карманом и наливался кровяной краской, мы добрели до кафедры, Эдуард Григорьевич пересказывал беду заведующему, Есину), Александра Матвеевна даже с каким-то злорадством сказала, что кассир уже уехала (Есин тут же полез в карман, я облегченно подумал: даст деньги, но он достал записную книжку с телефоном бухгалтерии и строго взглянул на меня: «Зачем вы открыли шкаф? Что вы там ищете?» – «Я хочу повесить пальто Эдуарда Григорьевича», мы прошлись вдоль балюстрады по второму этажу, к нему подходили люди и спрашивали, Бабаев хвалил студентов, я спросил расписание, честно решил: пойду на лекции опять), позвонил в бухгалтерию на Ленгоры, это – профессор Бабаев, мне ответили: ну и что? – я в этом году не взял спецкурс, два раза в неделю читаю лекции и – тяжело, сердце (пора оставить Бабаева одного, приближается лекция, он должен побыть один, если я, конечно, не выдумал эту необходимость, я отдал сумку, мы простились, я ушел, Бабаев поднял руку и помахал мне вслед с ласковыми, добродушными словами, начну ходить на лекции, и все продолжится, я больше ничего не буду терять), ну, прощайте.
До свиданья! Через пять дней он умер.
Но сперва он рассказал мне приключение – оно его сильно, сильно занимало.
Бабаев шел по Арбату. Подскочила женщина, еще не старая, и неожиданно схватилась за его палку, тросточку, посох и потянула к себе: «Отдай! Ты украл у меня!» И тянула, тянула, Бабаев что было сил вцепился в свою опору и что-то пытался еще протиснуть сквозь смыкающиеся стены студеной зимней смерти первых мартовских дней, что он мог? что у него осталось? – только слова: «Помилуйте… Вы что-то путаете… Это моя палка! Мне подарил ее один старый приятель…» Женщина резко перешла на «вы»: «Отдайте! Вы вчера со мной выпивали и забрали эту палку. Милиция!» Они явились тотчас, из-под земли, два товарища с автоматами, Бабаеву почудилось: все не просто, все подстроено зачем-то – очень просто оказалось в одно мгновенье лишиться всего.
Они спросили так, как умеют спрашивать человеческий податливый пиломатериал: «Ну чо? Чо будем делать?», они спрашивали Эдуарда Григорьевича, виноватого, жертву, он ответил: «Спросите сначала у нее: здорова ли она?»
И это навсегда неизвестно потому, что женщина вдруг проговорила: «Он не сказал мне ни одного грубого слова. Я бы хотела все это оставить без последствий», – отцепилась и быстро уходила от них, обернулась и бросила Бабаеву: «А эту палку я вам дарю!» Все кончилось, распуталось, кончилось, каменело и едва не стало одной из многих историй, случавшихся с Бабаевым, подточенной, покрашенной и заученной для исполнения.
Я пересказал эту историю всем. Берестов с лету надулся: «Это был его черный человек…»
Мне не понравились его слова, как и многое, что говорил Берестов, – но почему? – потому, что я заикаюсь, и любой человек, говорящий внятно и правильно (а как еще говорить Берестову – поэту, многолетнему повелителю зрительных залов, оседлому жителю теле– и радиопрограммы?), кажется мне пустоватым – наверное, конечно, скорее всего, это не так, да, не так.
На ощупь пальцы достают новый лист бумаги, листы слипаются, словно не хотят, один подталкивает другого: давай ты – двенадцатого марта до обеда позвонили, сочно и раздельными порциями: «Это Валентин Дмитриевич Берестов. Гонцам, принесшим дурные вести, рубят головы…» (вот ведь не может по-людски, умер Бабаев?), «Умер Эдуард Григорьевич Бабаев. Он ценил вас, тра-та-та… Сердце. Не захотел неотложку. Боялся больницы. Дали лекарство, стало лучше. Взял газету, включил радио и задремал… Такая потеря для меня. Я сейчас просто не могу один знать это…» Я дождался своей очереди, подал все необходимые реплики, положил трубку и заплакал.
Что-то из будущего мне никто не звонит. Ни дочка, ни внучка. Ни кто-то там. Что-то не верится, что там, далеко, очень далеко не научились хотя бы голосом преодолевать прозрачное время, про меня свои могут и позабыть, но что-то они никому не звонят. Выходит, дело не в этом. Объяснение может быть только одно: будущего нет.
Вот и кончилось, и больше не будет ничего, все, я положил телефонную трубку и тотчас начал забывать невысокого, паца-нячьего, в кроликовой черной шапке, щеточка седая усов, десятилетия по капле собиралось, «Самые замечательные филологи всю жизнь читают одну и ту же книгу», – подошли и выплеснули на траву, я чуял громаду истории между нами, но не понимал, он никогда не жаловался, в его веселости было мальчишество, он не походил на отца или деда, он походил на человека, знающего все, вся жизнь его прошла словно на моих глазах: я читал его воспоминания о детстве, теперь умер; жалкие мысли: что я делал вчера, в это время – страшно, и не спалось, совсем не верю – так, я вытер слезы и посмотрел за окно, я смотрю на разбросанные игрушки слепнущими глазами, ощущая приближение выходных как мытья полов, и мне иногда хочется выйти, а куда? – на фотографиях летнего вечера моя фигура не пропечатывается, меня нет, нет ощущения себя помимо желудка, роста волос, кариеса, прямой кишки.
Так. Мне не могли позвонить просто так. Только чтобы я, что-то. Я должен что-то. Я посмотрел на телефон: некрологи, вот – «Вечерняя Москва», «Московский комсомолец», «Неделя» и, кажется, «Первое сентября», я просил писать Катьку Филатову – что я мог сам написать? В «Вечерке» помог, кажется, Софронов, «Комсомолец» пробил выходец оттуда Леша Богомолов, теперь работавший в «Совсеке», – я просил, не надеясь (но почему?! заранее сгибался! хвостом виляя! во что я не верил?): совсем немного, хоть четыре строки – вот и вышел некролог крохотным, втиснутым меж фельетоном, объявлением «ОБНАЛИЧИМ. ОБЕЗНАЛИЧИМ. Любая форма договора. Любая сумма» и некрологом переводчицы Веры Марковой, приятельницы Берестова, размером в три раза больше: «В субботу, 11 марта, умер Эдуард Григорьевич Бабаев. Он был поэтом и журналистом, прозаиком и ученым. Те, кто слышал его лекции на факультете журналистики МГУ, поймут, что с ним ушло невосполнимое – то, о чем никто больше рассказать не сможет. Панихида состоится в среду, 15 марта, в 13:00 в морге Центральной больницы Академии наук (Ленинский проспект, за универмагом «Москва»)». Катька хорошо написала. В «Известия» некролог точно над карикатурой на распространителей «Гербалайфа» («Хочешь похудеть?.. Спроси меня, как!..») устроил старинный приятель Эдуарда Григорьевича по фамилии Меликян, наглухо пропавший, как только я попытался его привлечь к сбору денег на посмертное издание воспоминаний Бабаева: «Умер Эдуард Григорьевич Бабаев, блистательный литературовед, великолепный лектор – на его лекции по истории русской литературы на факультете журналистики МГУ сбегался весь университет. Он был и тонким поэтом – в его стихи еще долго будут вчитываться любители чистого русского слова. Он оставил людям прекрасные книги о Льве Толстом, страницы об Анне Ахматовой… И добрую память о себе у многих поколений журналистов, для которых был мудрым учителем».
Виктория Шохина в «Независимой газете»: «…Он и появился на факультете где-то в начале 70-х, и было ему тогда сорок с небольшим. Говорили, что до этого он работал только в архивах и библиотеках. В облике этого человека была какая-то обаятельная старомодность. Будто пришел он из другого времени. В сущности, так оно, наверное, и было – по-настоящему своим временем оставался для него XIX век. Трость, манера говорить, не повышая и не понижая голос, невозмутимость и терпимость ко всем придурям журфаковцев…
Он вообще был весьма снисходителен к нам. Порой даже казалось, что слишком снисходителен! На экзамене студент мог сказать, что не стал читать Достоевского, потому что тот ему непонятен. И профессор не прогонял его, не возмущался, но начинал объяснять Достоевского. В полную силу, совершенно серьезно. И в конце концов каждый уносил от него столько, сколько мог унести.
Потом я узнала, что наш профессор и поэт Эдуард Бабаев – одно и то же лицо. Потом прочитала его воспоминания о встречах с Ахматовой в Ташкенте. Но для меня он так и остался старорежимным Профессором из т о г о времени… Однако ровно год назад, на вечере «Вопросов литературы», он, единственный из выступавших авторов журнала, проявил адекватное понимание времени и культуры, в которых мы все оказались: «Актеры на авансцене не видят, что там у них за спиной разрушается. Унесли небо, унесли реку. Дерево уносят. А они все играют…»
И вот он умер».
Бабаев показал мне, как он сказал: «Они все играют, а там уже деревья унесли, реку уносят. Землю! НЕБО уносят! А они все играют». Вот, написал это еще раз (хоть сто), а все равно бессилен передать, что это значило.
У меня не было знакомых в десятилетия гниющей «Литературной газете», я не знал, кому звонить, туда подвигали некролог братья-писатели – главное, итоговое по имперскому порядку полагалось там – и вдруг: нет, ничего не будет.
Меня затрясло: почему?! Некто Кривицкий (служил в том полку с фараоновых времен свирепый старец по фамилии Кривицкий, навряд ли жив) сказал: «Я не знаю такого писателя». Жизнь часто предлагала Эдуарду Григорьевичу унижающие обстоятельства – и он не вырвался, даже умерев, – я шептал, на ночь глядя: скотина, урод, что же ему сделать такого же – как бы посмеялся Бабаев или поплакал, узнав: «Литературная газета» не напишет – ни слова, никто не учтет вспаханные поля и высаженные яблони, и не найдется тяжеловесных подписей, которые, сплывшись в алфавитный порядок орденоносной и всенароднолюбовной силою, ракетоносителем подымут, метростроевским щитом пробурят и горячей буханкой бухнут на полполосы любой текст – некролог перелетел в «Московские новости», я неделю ненавидел Кривицкого, а теперь забыл, «Литературная газета» извернулась траурным объявлением размером в троллейбусно-автобусный билет или бритвенное лезвие доколониальных времен: «Ректорат и факультет журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова с глубоким прискорбием извещают о кончине писателя, доктора филологических наук, профессора Московского университета БАБАЕВА ЭДУАРДА ГРИГОРЬЕВИЧА и выражают искренние соболезнования его родным и близким» – по «университетской линии», «в том смысле, что», русская, советская и российская литература к покойному отношения не имеет.
И почему именно в этот год вклеила меня жизнь? Какой дурак коллекционер вот именно так разобрал нас по сериям? Пусть. Но лишь бы он всмотрелся, а потом уже наслюнявил оборотную сторону – лишь бы он ничтожное это движение сделал зачем-то, назначил, посчитал; хоть бы какую пылинку на спину – неси, материалом для опыта, хоть шпаклевкой под несдираемые обои.
Уточняя необходимые для некрологов точности: адрес-время-проезд, – я позвонил Бабаеву домой, тоскливо смирившись, что нарвусь на Майю Михайловну – случайный человек в такую минуту! – и не смогу порядочно выразиться, она бодро и зычно продиктовала: «Да, конечно, и не надо никаких слов. Просто ужас! И неизвестно, как его пережить», – только казенное выступление, ничего другого для смерти у людей нет, еще Берестов: «Я тоже плачу, но меня спасают эти хлопоты». Я лишне спросил, будут ли отпевать. Берестов как-то в сторону проговорил, словно вдруг обнаружил во мне несомненные признаки неизлечимого тяжелого заболевания и это принуждало его как-то особо строить теперь наше общение, – э-э, сказал Берестов, не зна-аю (тут наконец нашел-нажал нужную кнопку и обратился к радиослушателям), Эдуард Григорьевич был человеком, рано почувствовавшим, что в жизни есть высшее начало. Не знаю, обратится ли семья в храм Армянской церкви… Думал ли он о смерти? И что он думал? (и опять запнулся, а оставались ли они близки? а наверное, держала их вместе только общая юность, то, крепче чего ничего нет: он помнит моего отца, я помню его мать, Бабаев повторял: «Что было в юности, то будет вечно», вот, наверное, что тащит меня к компьютеру), да-а, несколько раз Эдуард Григорьевич был близок к смерти (и продолжим для радиослушателей), Эдуард Григорьевич походил на глубокий колодец. И никогда не говорил о своем здоровье. Даже дочери и жене.
Сердце – это сердечная мышца.
Шел мимо хохлов, торгующих мясом, мимо разговоров: «Сколько мясо?» – «Три тыщи». – «А сердце?» – «Три тыщи». Я оглянулся и увидел красное, отличимое от соседских кусков лишь законченностью, гладким округлением, как кулек.
Дни ушли, каждое утро ложился снег и таял за день, я вспомнил Бабаева не как всегда – зимним, в шапке, пальто (летом каникулы, лекций нет), а летом, в единственном черном костюме и заново почуял острое: умер. Но ведь голос, задыхающийся, шершавый, глухой, песочный смех с прорывающимся голосом, размах рук, доверительный наклон головы «со значеньем», неясные, немые движения поднятой ладони, когда прерываются слова – я же все это вижу еще, жест приветствия и прощания, – медленно поднятая и застывшая рука, вот натянул перчатки, накинул школьную сумку на плечо и по-мальчишески порывисто пошел из университета, из дома, забрав свои очертания из коридора у Ленинской аудитории, не оставшись ничем, даже именем читального зала, именной стипендией, тенью.
Я не собирался жить без Бабаева, я представлял: подрастет дочь, я посажу рядом в аудитории: слушай. Он не мог умереть, бережлив, осторожен, медленно ходит, он с Кавказа, а там люди живучи, у него еще жив старший брат, и очередь не его, всего шестьдесят семь лет, он сперва всех приготовит долгим угасанием, когда за спиной все начнут друг другу печально кивать, и самое важное: он не мог умереть, не закончив учебного года.
Он ходил в музей, в любую удобную минуту – собирался и шел. С дочкой. С собакой. Отрывался от страниц и взглядывал на собаку: «Терпеть не могу, когда ты садишься ко мне хвостом». Собака подымалась и пересаживалась.
Умер в субботу, а в пятницу Бабаев вдруг пошел в музей, хотя жена отправила за хлебом.
Никто не мог вспомнить, зачем он приходил.
Даже Шеляпина, самый близкий друг из музейных мукомолов. Вспомните, зачем он приходил?
Она смотрела на меня выцветающими, тусклыми, светло-голубыми глазами с крохотным, мутным зрачком, ватное лицо, седые волосы – в один тон, не помнит. Сидела как мертвая, движения ее рук пугали. Казалось, ниже пояса тела нет. Но удивительно легко поднималась и убегала за нужной книгой – ее не выгоняли, оставили доживать в библиотеке, и нельзя было даром есть хлеб.
Старая женщина смотрела на меня как на плавающую далеко рыбу, ровно, равнодушно, и коротко говорила о человеке, дружила с ним тридцать шесть лет. Умерла она потом, когда побежала за троллейбусом. Все время торопилась на троллейбус, не успевала, двери сомкнулись, защемили ее шарф, и троллейбус потащил библиотекаря за собой и зашиб до смерти – что она смогла вспомнить?
Ну. Вот. Ну, пришел в пятницу. Побыл. Сказал: провожу вас, хотите до дома, хотите до троллейбуса. Я выбрала: лучше до троллейбуса. Зачем? Надо было с ним пройтись, пройтись. Может, Эдуард Григорьевич хотел рассказать, как сумасшедшая вырывала у него палку на Арбате. Она не знала, что пора проститься, она уехала на троллейбусе, а он пошел один навстречу последней ночи. Жена удивилась: «Ты куда пропал?»
Совсем уже весной я собрался в Ясную Поляну ради шкурной, денежной надобности и зашел в музей за рекомендательными письмами, разрешительными бумагами, смотрительница диктовала мне форму челобитной: «Директору музея Ля-эн Толстого», я, дожидаясь круглой печати, попросил глянуть последние публикации Бабаева.
Последняя прижизненная вышла в «Первом сентября», в четверг – над строкой карандашной бабаевской рукой дотошно и разборчиво вписаны пропущенные буквы «не», меняющие смысл фразы на противоположный, – неужели Бабаев поспешил в пятницу в музей исправить опечатку в музейной подшивке, собираемой для истории, наперекор смерти? Чтобы пропущенные буквы не погубили нашу жизнь.
Жалкое очарование «последней встречи». Подлый интерес «как умирал».
«Последний раз я увидела на центральной лестнице, он поднимался, сопровождаемый двумя студентами по бокам, словно они его вели, Эдуард Григорьевич всегда ходил осторожно, но этот раз он шел особенно осторожно, и заметила: руки, заложенные за спину, у него какого-то другого цвета. Я подошла, попросила студентов дать ему побыть одному, надо бы встретиться, он предложил: давайте через неделю».
Эдуард Григорьевич повторял: мучают сессии. Он надорвался на экзаменах. Не пришла принимать экзамены какая-то Рыбакова. Он столько времени возился с этой Рыбаковой, позвонил и попросил: придите, вместе будем принимать. Рыбакова устами своей матери ответила: из носа течет, болею, не могу. И он вышел на экзамены один.
Не верил, что болен серьезно. Собирался: в понедельник пойду в университет, читать. Бабаев умер в половине седьмого вечера. Я читал верстку. Берестов в Обнинске рассказывал со сцены про своего друга Эдуарда Григорьевича (небось присочинил совпадение для красоты, а потом и сам поверил).
Бабаев не хотел «скорой», отказывался пить импортный аспирин, Майя Михайловна обзванивала знакомых: что дать? Сошлись на нитроглицерине.
Он выпил нитроглицерин – боль ушла. Осталась сердечная недостаточность, но Бабаев ее не чуял. Лег на диван, на свою «лежанку» с газетой в руках, поставил радиоприемник на грудь (ведь глуховат), нашел подходящую музыку и задремал.
В комнату заглянула Майя Михайловна, приемник грохотал, как сказала она, «гремел какой-то рок»: «Ну вот! Значит, все хорошо?» – она спросила. Эдуарда Григорьевича уже не было.
На похоронах профессору Есину (куда ему деваться – завкафедрой!) дали слово: «Эдуард Григорьевич постоянно жил в мыслях и думах о литературе. И в последний день, когда он прилег отдохнуть, он думал о ней же…»
Вам, должно быть, интересно про любовь и брак.
Поэт, бывало, в университете
Читал стихи и толковал Платона.
И все прошло. И ты бывала здесь,
И многие тебя не позабыли.
А я брожу один по городам,
Перевожу старинные газели
И новые журнальные стихи.
Но белая дорога нас приводит
К началу наших странствий и тревог.
И может быть, на позабытый голос
Вдруг первая откликнется любовь.
Майя Михайловна преподавала живопись в заочном университете искусств, писала отзывы на присланные почтовым способом работы народных художников – отзывы печатала на машинке, их идеологическую верность проверяло научное руководство, в проверенные отзывы она от руки дописывала советы самородкам, у каких художников надо учиться на самом деле. С Бабаевым они любили ходить вместе в кино, Эдуард Григорьевич мечтал написать киносценарий.
Как они познакомились, если кому-то это интересно.
Майя Михайловна из семьи художника. Когда она сказала, что отец играл с Маяковским в карты на ее животе, чтобы ребенок был под присмотром и одновременно не баловался, я сперва жалко пытался что-то подсчитать (Майя Михайловна вызывающе молода, когда она шла с сыном, приятели отзывали его в сторону и спрашивали: завел себе подружку постарше?), но быстро замер, как замирает любой, заметив, что прожитое время усыхает, как мощи, и расстояние между царямиимператорами становится в ладонь и прошлое подкатывает к носу – можно пощупать.
Майя Михайловна пересекалась с Н.Я. Мандельштам, слышала: приезжает какой-то Эдик из Ташкента и Лариса (его жена), я тебя познакомлю. Странно, что он с ней (подумала при знакомстве Майя Михайловна про Эдика), женщиной вульгарной внешности, посреди умных разговоров пускавшейся в детальные описания ссор с квартирными хозяйками (попадались одни твари, ни с одной невозможно сойтись), впрочем, фактически они уже развелись, но юридически – нет; Надежда Яковлевна двигала Эдику в жены Варвару Шкловскую, невеста носила захворавшему жениху плохо сваренных куриц и отражала наезды Ларисы.
Отгостив в Москве, на прощальной вечеринке Бабаев вдруг взялся танцевать с Майей Михайловной и говорил много любезностей (она задумалась: странно, а Варвара Шкловская?), ему успеть на метро, на ночлег в Кузьминки, он отправил провожать Майю Михайловну на Арбат друга Берестова, и тот всю дорогу, всю дорогу пересказывал Майе Михайловне свою никогда не написанную пьесу (вот в это я настолько верю, что просто вижу живьем!), а на работе ей (время спустя) сказали: можете выехать поработать с заочниками, вот городов несколько на выбор, и Ташкент.
Ташкент – она выбрала Ташкент, когда еще смогу увидеть Ташкент.
Не застала Бабаева дома, оставила записку. Уже чуть свет он постучался в ее номер. Они вышли из гостиницы, на неведомой земле, и купили два шарика на тонких резинках (черт знает как называются, ну, которые легкие, прыгают), бросали их вниз, они подлетали вверх.
Днем она учила сто заочников, вечерами он преподавал русскую литературу, ночами они гуляли, встречаясь в парке, она приносила огромные бутерброды с мясом, он рвал их, как пес, и урчал: наконец-то у меня появилась нормальная баба! У нее было пятьдесят рублей (подарила тетка), они рванули тратить капитал в Самарканд и Бухару, проезжий москвич сходил с ними в кино, а по приезде домой раззвонил Москве, рассказав только матери: Варваре Шкловской Эдика не видать!
Майя Михайловна отперла дверь, прошла в коридор, поставила чемоданы, подняла позвавший телефон. Надежда Яковлевна Мандельштам сказала: «Майя. Это правда, что у вас с Эдиком роман?» Ей ответили: да. «Вас-то я не корю, но он-то подлец!» Бабаева она покрыла последними словами.
Майя Михайловна встречала Бабаева в Шереметьево. Рейс отложили. Она приехала в аэропорт, а самолет еще не вылетел из Ташкента. Ждала до четырех утра.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.