Текст книги "Это невыносимо светлое будущее"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Пятый курс
Ну про что ты мне сможешь спеть?
Про то, что пройдет еще совсем немного времени, пройдет еще совсем немного времени… Пройдет еще совсем немного времени, а я томился в читалке над «Доктором Фаустусом», грозящим перейти количеством страниц в опухоль головного мозга, и ненавидел орущий и ржущий молодняк, а тут еще музыка – ну что там такое? А это тетеньки, дяденьки, лица коснувшихся старости детей – у людей юбилей. У людей тридцать лет выпуска, я их боюсь, и поэтому – за колонну, в холод, но ведь все равно – пройдет еще совсем немного времени, да?
Да! Но пока я макаю себя в тишину факультета, по усталым ступенькам наверх, и высокие двери, и мир белых крыш за окном, и голые сабельки веток под далекой синевой, и мимо скрип чьих-то ног, и до звонка еще жить – да, эти голубые стены и перепончатые окна, и белые крыши, как перевернутые днищами наверх лодки… Этот дом мертв, когда в нем люди, чужие лица стирают твое, но когда тишина и глоток пустоты, тебя достанет его недоступность и равнодушие к игрушечным баталиям экзаменационных трагедий, скуке, любви, всему, и он сродни лишь незримому, что растет незаметно для нас, серьезному, что в ряду со смертью и жизнью, духовному скелету, что до конца. И мы потом еще поймем мучительную сладость позолоченных солнцем стен, простора коридоров и запнувшейся пропасти центрального провала, ощущение легкости падающего снега и блаженства свободы почти навсегда, обязательности этого ежедневного праздника и щадяще замаскированную его невечность – эти стены не опустятся до нас, а нам – куда уж наверх, но если б смерть была выбором…
Я бы хотел тогда пасть. Пасть снегом мимо мрамора и балюстрады, вниз, бесконечно и благодарно, чужим, признательным, растворяясь брызгами, вкраплениями роднясь с этими стенами, оставаясь в них, приобщаясь, сживаясь, и даже частью своей ничтожной не коснуться пола, целиком растворясь, распавшись в полете.
И ты никогда не любил меня, как и всех, ты тыкал мне в морду, что здесь я из милости, и ногти мои грязны, и я до сих крадусь понуро, как сквозь строй, мимо столичных пенок, смолящих сигаретки и выставляющих ножки у твоего парадного крыльца, и если я и смотрел на тебя – только исподлобья и больше никак. Тебе не до любви, твоя участь странней: принять всех безымянно, но поголовно, и оставить взамен жгучее клеймо ощущения этого паскудного времени.
И на первом курсе я ходил с чемоданом динамита, чтобы взорвать белый свет, и страждущие народы ждали слова моего, и в пяти шагах до экзаменационного стола умещалась вся трусливая жизнь, и люди, что ходили рядом, были вечны и велики: всемогущая, как судьба, Светлана Михайловна с кафедры физвоспитания, и тишайший, как снег, и седой в тюбетейке профессор Ковалев, который был секретарем у Фадеева и очень добр, и сморщенная тень Кучборской, что как уголь вечных пожаров и зов прекрасных времен, колокол, чуть дребезжащий; и цепные вахтерши на входе, и озерные глаза Суздальцевой, и неутомимая проповедь Татариновой, которая на всю жизнь разбередила душу нам этими незадачливыми князьями, что отправились на половцев и что из этого вышло, и незадачливо отстраненный, не по-советски бесшумный декан Засурский, и изумительная Ванникова, что как ваза саксонского фарфора и поразительна так, что хотелось прятать под стол свои мужицкие лапы подальше от этих глаз, и тот козел, что поставил мне три балла, что я не прочел страницу в учебнике про «Крошку Доррит», и предельно женщина Белая, которая стояла за кафедрой, как на баррикаде, и печально далекий Бабаев – собеседник великих голосов, и незнакомые красавицы, и непроходимые дураки…
Но что же случилось потом, когда вдруг так ясно и неумолимо подурнели красавицы из читального зала, на которых дембелем смотрел с красными ушами и в горле комком, и в пяти шагах до стола экзаменатора стал умещаться лишь неловкий стыд за обоюдную постыдную игру, когда вдруг с отчаянной резкостью рухнул весь этот молитвенный XIX век, на который мы не дышали и из которого росли, который, оказывается, готовил нам лишь смерть с того самого момента, как отправился Радищев из столицы в столицу, а народ при этом страдал, и пошло, покатило, упекли в деревню Пушкина, нахохотался до смерти и помер от скорби Николай Васильевич – великий сатирик, два богатыря Достоевский и Толстой пошагали, да и вырвали к чертовой матери Боженьку, размечтался товарищ Чернышевский, а потом вернулся из двадцатилетней ссылки, да и оцепенел почему-то, примолк и не ответил на письмо Володи Ульянова, и принесло все это плоды, свалилось-таки дерево, допилили, и все бы хорошо, да онемел от догадки Ленин в Горках, его верный соратник замешивал последующий раствор и клал кирпичики уже один, да и тот упал на бегу, а Иван Бунин глянул на все это дело, обозлился, да и уехал подальше от греха в Париж гулять по темным аллеям, и увез с собой ключи от XIX века, и все вроде вышло, как хотели, но странно как-то получили Акакии Акакиевичи шинели, да враз нацепили на них маршальские погоны, и голос у них прорезался, вылезли из желтых домов записки сумасшедшего и стали громить зачем-то морганистов и космополитов, пожалел старушку Раскольников Родион Романович, выучился, в люди вышел, но все на жизнь-то глядел с классового подхода и догляделся, и все вышло, как хотели: взошла она, эта самая звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья написали имена, а потом стерли и другие написали, а потом еще приписали, а потом всех стерли, в потом других написали, потом написали «Малую землю» и «Целину», а потом вообще стали обломки собирать, чтобы из них самовластие опять сложить, и взошли над нами проклятые вопросы, повисели, повисели да рухнули, в пыль растерев, – нехорошо как-то получилось!
Мы бросились к книгам, но они нагоняли сон, мы бросились к женщинам, но Пушкин увез по Тверской всех этих Смирновых да Сушковых, Воронцовых да Ростопчиных, оставив лишь нам податливые тела да спутниц жизни, мы углубились в себя, но внутри лишь был животный стон от дикой жестокости судьбы, случайно обрекшей нас отсыревшей спичкой кратко мигнуть во мраке от первых слов младенческих губ «мама» до последней судороги посиневших старческих уст «мама», сначала получить жизнь, а потом понять, что ее отнимут, и тогда мы сдались, мы протянули руки – берите нас; мы стали много есть и смеяться, мы научились хохотать, и ты один лишь понимал, что стоит за этим весельем. Ты лишь один знал, как уводили нас поодиночке глухими теплыми ночами во взрослую жизнь, подталкивая под ребра домашними ключами и большими суповыми ложками, и мы, принимая поздравления, все же тянули шеи – ну хоть ты-то видишь, видишь это? И ты это видел – как опускались руки и бумага забывала цвет нашей крови, и вещи, люди, болезни, обстоятельства становились все теснее, теснее, теснее, и нас стал глушить этот слаженный стон: дай! дай! дай! Как уходило на цыпочках лето, будто боясь, что его заметят, не оставляя на губах вкуса вишен и смородины, как зима оставалась лишь холодом, как мечты становились хроническими и вырождались в монстров, как тянула высота больших домов к спасительному асфальту, хотя и это было враньем.
Только что же я хотел сказать? Мой курс уже не соберется вместе. Его уже нет сейчас. Чего собирать-то? Нечего. Наши отцы еще помнили, что были когда-то вместе, а потом заблудились. Мы уже забыли и об этом, чего аукаться… Но все-таки: что же останется? Когда время поставит мой обмылок для финишной фотографии, и вскинет на уровень сердца свой единственный черный глаз, и высокомерно разрешит мне: «Можете стать спиной», я соберу все силы и скажу: «Нет. Лицом, пожалуйста…» И что тогда выдуют мои неловкие губы, какую короткую песенку, что уместится в ней, что зацепится: булочки с маком в буфете; прохладное прикосновение кленового листа; диспетчер девушка Наташа, что всегда грустная; щемящая пустота Ленинской аудитории; то, как наш начальник курса в конце семинара проронил: «А вот у меня умирает мать…»; незримое ни для кого прощание, когда я пошел прочь, и навсегда и что-то, что-то еще?..
Что?.. Да, хотя вы правы. Все это такая ерунда.
Лето
Он уже во сне чувствовал, как ему плохо, – это неправда, что человек во сне расходится с собой и просыпается всегда наивный, как свежий лист календаря, – нет. Он приметил эту неправду еще со смерти матери: утро уже приходит придавленное горем, оставляя лишь скучную необходимость припомнить – что именно стряслось.
Он уже во сне чувствовал, что ему плохо, как его бесят обтянутые цветастыми наволочками тугие подушки под головой, жаркая податливая перина, собственный рот, сухой до песочного скрежета, чужие неопрятные стены с отставшими у потолка обоями и сальным мерцанием паутины, занудливый куриный стон и присутствие рядом чужого тяжелого тела с осторожным стеснительным дыханием.
Спокойно лежать не давали мухи – он устал дергать ногами и мучительно морщить лицо, трясти головой от их неутомимых, противных касаний – надо было вставать. Надо было перелезать через человека, который теперь – его жена, она спала на животе, чуть выставив, будто робея, из-под одеяла толстоватые икры с рыжеватым на солнце пушком. Это его жена. Он спит с ней всю ночь – он зашевелил пальцами: раз… два… четвертый раз! Впереди предстоит жизнь.
Он зря поехал в деревню к ее родителям. Нет, он знал, что деревня – это не город, и все такое, он сам рассказывал ей, что дед и бабка его – деревенские, что гостил он у них, гонял гусей с колхозной ржи; но когда ехал, он думал про речку и лес, про поле со стогами до горизонта, а получился дождь, жадная сосущая глина, крысиный шорох под полом, запущенные старики и старухи, которые дышат прямо в лицо и которым надо орать одно и то же по четыре раза, даже собственное имя, жуткое застолье с упорным требованием-воплем «Горько!» – и все жадно пялятся: как это будет? – жена, красная от жары, всем улыбается, толкает его под бок, он встает, закрывает глаза и тянется к ней губами под хоровой счет: «Раз, два, три, четыре…», столы, крытые клеенкой с рыжим Карлсоном, уродливые лица, старательно громкий голос: «Поздравляем со сдачей скважины в эксплуатацию!», еле живой проигрыватель с единственной пластинкой «Черный кот», щербатая пьяная баба, тянущаяся через стол к нему раз за разом: «Что ж ты за мужик, если столько-то пьешь? Как же ты свою жену… будешь?» – потом эта баба сидела в грязи посредине дороги и выла какую-то песню, не глядя на ковыряющего в носу белоголового сына в синеньком школьном костюмчике; он ел, вдавливал себе в рот, внутрь, куски противной, жирной пищи, улыбался – у него щеки болели от улыбок, вылезал из-за стола пожать руку очередному, подвернувшему к хате трактористу, чуть не грохнулся с крыльца через протянутую ради смеха веревку, он пытался не глядеть на свою жену, ставшую сразу чужой, ставшую не его человеком – она была в своем мире, она не могла быть без этого мира и только иногда смотрела на мужа испуганно и жалко, а он хорохорился и опять, опять улыбался, вставал, тянулся к толстогубому, кисловатому от пота рту и с мукой тискал на руке часы, украдкой, когда нагибался под стол гладить кошку, зная – сейчас его обсуждают, что невесел, что брезгует, что мало пьет и чисто ест, и жене неприятно, и ему казалось, что эта мерзость останется на всю жизнь, а потом сдвинули столы, попрятали по пазухам и сумкам оставшийся самогон и повалились спать среди мух и крошек и неубранной посуды.
Он еще глянул на рябую от мух лампочку и полез вставать. Жена проснулась, но глаз не открыла – это было противно, – следила, что ли, за ним? Он торопливо натянул штаны, кривясь от скрипа половиц, сунул ноги в сандалии, спеша выйти, пока жена ничего не спросила – это удалось; она не подрассчитала чуть-чуть и сказала что-то, когда он уже выскальзывал из комнаты. Сказала что-то вроде «Доброе утро».
Какое оно, к черту, доброе!
На второй половине, на лавках и полу, спали синие от духоты люди, уложив под головы жилистые ладони и скатанные фуфайки – над ними старчески цыкали ходики и ровно гудела мушиная свора.
Он прошел сени и отправился через картошку к туалету. Оттуда, видно уже не первый раз пытаясь застегнуть ширинку, плелся мужик с отекшим добрым лицом.
– А… Жених! Поспали, гха! Ну? – Мужик отнял руки от несдающихся пуговок и протянул их по направлению к его лицу, нацелясь для родственного поцелуя.
– Давай, иди, – судорожно выдавил он и ступнул в сторону с тропинки прямо в крапиву, после чего свистяще выматерил все на свете.
В туалете пахло рвотой и дребезжала заплутавшая в паутине муха.
Он поднял болевшую голову, посмотрел на муху и толкнул пальцем ее мохнатый бок. Муха качнулась, поворочалась и снова задребезжала в липком воздушном плену.
Он помялся у хаты, прыгнул за яблоком над головой – промахнулся и, потирая обожженную крапивой щиколотку, поплелся со двора – что он здесь будет делать целую неделю?
Жена ему кричала вслед, когда он уже порядком отшагал вдоль глубокого оврага. Он не остановился, просто глянул через плечо: она стояла на крыльце со смутным напряженным лицом, махала ему рукой – ей было неприятно перед теми, кто, наверное, тоже уже встал: вот, значит, муж, а сразу – со двора, ни похмелиться, ни порассказать, как ночка сладкая прошла, – он дернул головой и пошел дальше, почти не глядя перед собой, было часов десять. Последний день августа.
Он прошел до пруда и дальше – по берегу, вот вчера был дождь, а сегодня август припас для последнего дня сиреневое небо, редкие лохмотья облаков и не жаркий, но ласковый солнечный свет, присушивший земляную колею и выпивший росу, – трава стала теплой и тянулась в безветрии вверх, посвежели деревья, убрав внутрь жухлую и желтую листву, кувыркаясь, яичной скорлупой, мелькали над зеленой землей бабочки капустницы вперемежку с бесшумно зависающими в тишине стрекозами, детски нежной улыбкой светились пушистые головки клевера, и седые высохшие травы осеняли косматые из-за подорожника тропинки.
Он шел вдоль пруда и наблюдал, как по деревенской улице за ним вдогон, важные, как беременные бабы, выступали три стайки гусей, и вожак авангарда уже клонил к земле горбатую шею, выпуская из себя глухой истомленный шип.
– Я щипну-щипну, – обещающе покачал он гусаку головой. – Я так щипну, что… – но шаг ускорил и сошел на обочину, усмотрев здоровенного кузнечика размером со спичечный коробок. Он шевельнул ногой траву – кузнечик сиганул метра на два. Он прокрался за ним и склонился к траве, пытаясь высмотреть, и уже заготовил ладонь ковшиком для поимки.
Трава блестела на свету, и кузнечик скрылся в ней напрочь.
– Вот падла, – по-доброму оценил он и провел рукой по траве. Здоровенная зеленая лягва выстрелила вверх, как из катапульты, и через три шага плюхнулась в воду, приведя в нервозное состояние гусей, вожак которых чуть шею не свернул от резкого поворота.
Он сам отлетел на шаг и, озадаченно расхохотавшись, пошел дальше, все же косясь за спину – не высунется кузнечик? Нет.
Пруд был разделен надвое: полированная тень от берега, нанесенная будто жирными грубыми мазками темно-зеленого цвета, и свинцово-белесая чистая вода – на ней был виден утиный пух.
Он притормозил у белоголового паренька, которого видел вчера с пьяной мамашей. Паренек стоял на старых мостках, слаженных из двух широких досок, уперев левую руку в бок, правую выбросив вперед с ореховой кривой удочкой, глядя что есть силы на кусок темного пенопласта, служившего поплавком. Солнце палило его худую, тоненькую спину и высвечивало красные и розовые прожилки в оттопыренных ушах.
Он плюхнулся на траву за спиной рыбака, откинулся назад и глянул на солнце – солнце не давало на себя глядеть – оно было как золотая печать на горлышке небесного кувшина.
– Ловится? – спросил он.
Пацан, не оборачиваясь, отрицающе покачал головой.
– Скоро в школу, да?
Пацан вздохнул без восторга и переступил с ноги на ногу. В школу было скоро.
Он повернулся на живот и опустил лицо в траву, в ее жесткое придорожное сплетение, и видел эту траву, как множество крепких жил, странно разумно и одинаково устроенных для роста, для жизни, для того чтобы тянуться из комочков пыли и грязи, расти корнями вниз, а вверх – выбрасывать коленце за коленцем, выжимать из себя листики, смыкаясь и переплетаясь с подобными себе, выдерживать крохотный бег муравья и незаметную суету еле видных букашек – он лежал на животе, и сердце его билось в землю, и земля волнами вздымалась под ним, и трава прохладными мягкими перстами трогала его щеку.
Он поднял голову на слабый всплеск. Пацан торопливо приземлил ему под нос головастого пескаря. Пескарь озадаченно дергался, сияя, как портсигар.
– Кулька даже нема, – прошептал пацан.
– Ха… кулька. Надо делать снизку! – довольно протянул он. – А ты умеешь делать снизку?
Пацан, конечно же, снизку делать не мог.
– Ха… снизку делать, это, понимаешь, это… – забубнил он и отправился к кусту лозы, полоскавшей нижние ветки в воде, выбрал самую тонкую веточку, выдрал ее, очистил от листьев-лодочек, оставив только два на толстом конце, а тонкий сунул в широко растворенный рот пескаря так, чтобы высунуть его через жабры – пескарь уселся на ветку, как кусок мяса на шампур.
Ветка была опущена в воду, конец ее он придавил ногой – чтобы пойманная рыба не удрала.
Минут через десять пескарей уже было три.
– Мишка-а! – сверху от деревни, поддавая тоненькими коленками подол сарафана, мчалась девчушка с худым быстрым лицом.
Мишка нервно обернулся и принял ужасно солидный вид, как памятник пионеру-рыболову.
– Ловишь, да? Поймал чего? – застрочила девчонка, устраиваясь на траве, поджав коленки к подбородку, взрослым строгим движеньем натянув на них подол. – Кто ж сюда забрасывает, здесь же мелко! Ни шиша ты здесь не поймаешь! Слышь?
Она уже дернула Мишку за руку, тот старательно удерживал удочку и спокойно цедил:
– Обожди.
– А! – вскричала девчушка. – А прошлый раз я… Что говорила? Так вот и вышло! И сейчас ничего не уловишь. У-у!
Последнее сопровождалось скорчиванием рожи.
Мишка кротко обернулся к хранителю рыб, и они понимающе вздохнули, вид поблескивающих в глубине пескарей благотворно действовал на рыбацкую душу, но девчушка, как назло, глядела куда угодно, но не на снизку.
– Да и какой с тебя рыбак? – продолжила она. – Вот Серый – да! Он ловит! И из класса его с папиросой не выводят.
Было непонятно, кого выводят из класса с папиросой, но шея и щеки у Мишки стали цвета гусиного клюва.
– Ты хоть учебники обернул, горе? – сбавила обороты девчушка.
Мишка ухмыльнулся, довольно прижмурив глаза, и отрицал такой успех.
– Вот, Костюков-Костюков, дураша ты дураша, и чего с тобой дальше будет? Куришь, рыбу не ловишь, и вообще… – вздохнула девчушка, подперев голову ладошкой в горестном сожалении о Мишкиной будущности.
Мишка застыл, улыбаясь так, будто каникулы продлили на три месяца и ему купили мопед «Верховина».
Девчушка уже раз восемь внимательно оглядела снизку, но совершенно незаметно. Наконец она обернулась к нему.
– А вы пономарихин жених?
– Муж.
– Му-уж, – повторила она по-коровьи и засмеялась.
– Танька! – заорали сверху от хат. – Ты где шляешься, чертовка? Телята непоеные!
– Телята непоеные! – передразнила Танька кого-то и покарабкалась наверх, посулив: – И ничего ты не поймаешь, Костюков.
Костюков выждал паузу и, обернувшись, смотрел ей в спину, морщась от солнца и странного удовольствия.
Через секунду он забросил удочку на самую глубь, став на край мостков. Поплавок немедленно утонул.
– Застрял, – вздохнул он из-за спины.
Мишка дернул удочку вверх, и в воздух вылетел здоровенный окунище, шмякнув пономарихиного мужа по морде, и забился, как вентилятор, в чертополохе. Мишка и он ринулись туда, путая леску, хватая сильную, скользкую рыбу руками, крича друг другу: «Не упусти!» Исцарапавшись, как черти, они схватили наконец окуня, тщательно примерили по руке – Мишке вышло по локоть, и надели рыбину на снизку.
– Больше, чем Серый поймал? – спросил Мишка.
– Да, – кивнул он. – Несомненно.
Удочка была смотана, и они пошли медленно вверх. Мишка держал снизку на отлете, в стороне, то и дело косился на окуня – окунь ошалело оглядывал все вокруг стеклянным пристывшим взором.
– Пескари – кошке. Окуня пусть мать засолит, – посоветовал он. – С пивом хорошо.
– Ага, – сипло сказал Мишка. – Папка любит. А я думал – зацепило, поплавок – вжик! Я и дернул. Ого! Больше Серого!
Ого! Да?
Им было вроде по пути, но Мишка тормознул у сараев, опустил голову и проговорил, раздумывая:
– Пойду, что ль, Таньке покажу, а то это… Я думал, зацепило… Да? Пойду.
И он быстро пошагал к сараям, где невидимая Танька поила невидимого, но мычавшего теленка.
А он пошел к хате, воздух был теплый и густой, пах яблоками и горелой ботвой – он любил этот запах; а завтра будет осень, завтра будет грязь и длинные вечера, и длинные разговоры, морщинистые от ветра лужи, дождевой стук в оконном стекле, завтра будет новое, другое, новое; жена стирала что-то в тазу, она знала, что он сейчас идет прямо к ней, у нее ожидающе подрагивали уголки рта, она уже придумала, что ему сказать, и даже что сказать, если он ответит так-то и даже по-другому, но она очень надеялась, что он ей скажет первый, у нее была длинная белая, нежная шея с каким-то совершенно немыслимым изгибом, он шел к ней – Господи, какая здесь тишина, она не выдержала, подняла голову и смотрела на него тревожными глазами сквозь пряди волос, подняв напряженные брови, подведя под веки свои грозовые горькие глаза, он обнял ее послушное, привалившееся к нему сладкой тяжестью тело и прошептал, задохнувшись своими словами:
– Я люблю тебя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.