Текст книги "Это невыносимо светлое будущее"
Автор книги: Александр Терехов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
Дальше: Сергий крестьянину поклонился до земли, поцеловал, усадил рядом есть, ободрил, а тут в монастырь вступает некий князь с великим полком, сияющей свитой. Бедного мужика княжеская охрана (послушайте родной язык), «побивачи», далеко швыряет от лица князя (тут Епифанию бы и точку ставить, а он продолжает) «и Сергия». Что ж, Сергий безучастно сопроводил взглядом полет мордой оземь своего собеседника, коему кланялся до земли? И не видит, как тот бегает вокруг толпы, окружившей святого и князя, – они только двое сидят, и Епифаний горд этим, хотя что за величина для Сергия Радонежского «некий князь»? Это уж Епифания придумки. Как и дальнейшее, что мужик постригся в монахи и помер в монастыре, исправляясь покаянием, – и Епифаний даже имени его не помнит, хоть исхитрился разузнать чуть ли не половину из самых первых двенадцати монахов монастыря, – если бы не выдумал того мужика, неужели бы упустил? Епифаний будто не очень верит темному люду: самому-то для веры этого не надо, а поверят ли остальные?
Он знал это про себя и просил: «Не зазрите же ми грубости моей», и я твержу эту мольбу у ворот Лавры – я на земле не местный, я – проживающий, то есть – проезжающий мимо: «Не зазрите же ми…»
В древних русских писаниях, как в античном эпосе, почти нет цвета. Из редко поминаемых любимый – белый. Но много-много блеска. Жизнь Сергия удивительно светла – озарена покоем. Ни разу не закричал, не разрыдался, не отчаялся, и если зверей диких боялся, то – немножко. Мягкий, смиренный свет источают дни его, и святой кажется мягким, лишенным углов и ребер. Разве так?
Сергий Радонежский утверждал власть свободного сердца. Не путаные, говорливые искания истины, а истинная жизнь, которая не от головы, – житие сего не скрывает, не златоуст, не писатель, не книгочей. И неспроста это безуспешное учение отрока Варфоломея – «не скоро выкнуща Писанию», «не точен бысть дружине своей» и даже «не вельми внимаше» – ребята дразнили, учитель серчал – «боле же от учителя томим», вряд ли это «томим» сдерживалось и не драло за вихры. И не выучился, а – прозрел. Пошел за лошадьми и увидал черноризца под дубом, горько посетовал: не дается грамота. Принял из рук черноризца белый пшеничный хлеб – просфору, вкусил – и глаза его увидели смысл слов.
Сергий знал «сердечность» своей силы и не стыдился, охотно просил: «Научи мене». Приехал в монастырь греческий епископ, не веривший в русского святого, – епископа за неверие поразила слепота. Что говорит Сергий, исцелив гостя? «Вам, премудрым учителям, подобает учить нас».
Сила сердца давала свободу и независимость.
И Сергий поэтому неподвижен, «не исходя отнуд места своего»: зачем ему искать Афон, Иерусалим, «царствующий град» – где сердце его, там и столица, он пустынь сделал, «подобную граду».
И то, что кажется нам смирением Сергия, может быть, есть упорная независимость, оборона свободы? Как долго отказывался он стать игуменом – епископ Афанасий не выдержал: «Всем обладаешь, а послушания в тебе нет». И это – от скромности? Когда митрополит Алексий вручил ему митрополичий крест в золоте и камнях, Сергий вслух, вежливо: «Я с юности не носил золота, в старости же особенно хочу в нищете жить», а про себя, тут верю Епифанию, знал: великая это тщета. Ведь не подумал: «не достоин». Разве смирение? Гордая свобода. Только гордый игумен, оставшись без хлеба, не унизился в просьбе, а нанялся к монаху строить сени и за труды попросил именно гнилого хлеба – чтоб не встретить отказ, чтоб утаить нужду свою, и гнилые «посмаги» взял лишь после работы, хоть шатался от голода.
Когда в монастыре завопили недовольные введенным общежитием, а брат Стефан прямо в храме начал «качать права», кому здесь быть игуменом, – смиренный бы не слышал, увещевал бы возлюбленное стадо, тащил бы крест и места родного не бросил, а Сергий после первого же «приступа» Стефана вышел за ворота и ушел, не оглянувшись, искать новую пустынь – даже учеников не пожалев ради сердечной своей свободы… Сколько гордости в этом безмолвном уходе!
И более того: Сергий совершенно свободен именно как смертный, он утверждает независимость даже от собственной святости, от чудес. Люди сами жаждали чудотворца, люди сами выдумывали (или видели) чудеса, а уж потом – вручали их троицкому игумену.
При пострижении в Сергия вселилась благодать и дар Святого Духа. Он сам сказал об этом? Нет, некие люди почувствовали благоухание. Исцелил бесноватого – но кто ж увидел огонь, полыхнувший с креста святого? Сам бесноватый. И – ни души больше. Огонь причащал святого в алтаре – откуда ведомо? Симон так увидел, а когда рассказал святому, тот запретил об этом болтать. Отец нес больного сына на исцеление Сергию, а принес – мертвое тело. «Что сего лютейшии?» – отец ушел за погребальными одеждами, вернулся: святой молился над ожившим сыном. Этот отец и нес во все концы о чудесном воскрешении, а ведь как обстоятельно и разумно увещевал его Сергий: да не мог я воскресить! Мальчик замерз по дороге, а измученный хворобой отец испугался прежде времени, в келье тепло – мальчик отогрелся, только Господь может воскрешать! И, отчаявшись убедить, Сергий снова запрещает: не говорите никому. Кто углядел мужа в блистающих одеждах в алтаре, где Сергий служил литургию? Исаакий да Макарий. И не просто пристали к Сергию: что это мы видели? Они видели, а ему – объяснять! В житии ясно сказано: «Ученики упорствовали». Сергий и объяснил: это – ангел, ангел был. А что он мог другое сказать? И опять взмолился: ну вы хоть не говорите никому! Злитесь на меня, но, хоть убей, не видать здесь никакого смирения, а гордая позиция: человек всесилен свободной душой и смерть одолеет правдой сердца, без крылатых и хвостатых. Вот это – чудо, а не зыбкое «кажись».
О посещении Богородицы мы узнаем также не впрямую от Сергия, рядом ученик Михей: Михей слышал приближение ее, но пал замертво и не слыхал, что она говорила, не видал, как выглядела.
Мы же чтим Сергия за одно чудо – Россию. Но и она умерла, не осталась. Теперь, прочитав ее письма, мы только по смерти узнали настоящее имя ее, подлинную жизнь и что жила она с нами – невольницей. И тогда полюбили, лишь присыпав глиной, – небывалая любовь без встречи. И, гуляя по монастырским стенам, по полоскам света из бойниц, замерев над усыпальницей Годуновых, – единый год смерти, в лучших отечественных традициях, – я бормочу: Господи, но ведь я так люблю ее. Кого?
Одно счастье – яблоки в этот год уродились. Семинарист хрумкал яблоко у своей проходной, девушка в платке держала для него еще целый кулек: ешь сколько хочешь. Наверное, будущие это батюшка и матушка – он яблоко грыз в три движенья и цапал сразу еще одно, и глотающее горло из-под кителя выталкивало снежный подворотничок, я зажмурился: вся моя паршивая солдатчина мазнула мне щеки зеленым крашеным крылом.
Еще одно счастье: как ни мала церквушка, а внутри ахнешь – звезды, Царьград, тучи, золото, море, осень, старик на коленях; нет – старик на ногах, колени – все, что есть у него от ног; я согнулся над белым листком: что ж писать для святого? Заглядывал под соседкину руку – она что-то еще вспоминает и грозит себе пальцем, на листке – имена, имена, имена – с именами что-то краткое, что-то – «Бог»? Нет – «бол», что? Ноют нищие: сын парализованный, на пятнадцать минут только оставила, десять дней как похоронили, подай мне, сынок, мать науськивает сына на иноземцев: давай! – и он с ходу хватает коленку лапками и вопит: дай! хоть копейку! – уворачиваешься от цепких лап – «бол»: это – болящая! – здравствуйте, тихая тетя говорит мне про икону, про Казанскую Божью Матерь, про Сергия (так его любит), я иду, как проклятый, за ней, она уже плачет: украли кошелек, нечего есть, вот объеденный кусок хлеба в желтой салфетке, хоть бы на автобусный билет – мои руки лезут в карман, постыдно мешкая в положении «сколько?» – в оставшиеся дни она ни разу не подошла опять ко мне, это – память.
Я опять не дошел до мощей. Опередила ночь.
Ну почему невеселый наш Бог? Почему на Руси – хоть перешерсти ее до последней конуры – не сыскать счастливого, если только он не пьян. Юродивые – и те на сковороде. Один в один: рано родились – рано померли, нет лиц – одни нахмуренные ямы. Тянет отодрать заклеенную на зиму балконную дверь и выть на колокольню, когда подумаю, как помирал хотя бы великий князь Дмитрий Иванович, как захлебывался молодой еще мужик; и что посветить ему могло, кроме тихих слов Сергия Радонежского, который для Дмитрия был стариком и по рождению, и при смерти? Что в утешение наскрести? В девять лет уже без отца, вместо оного – митрополит Алексий, сразу повезли в Орду за ярлыком, и – тщетно, кровавые годы: рати, стройка Кремля, «литовщина» – одна, другая; опять Орда, первая государственная казнь на Москве – зарубили мечом последнего тысяцкого Вельяминова, бежавшего и выманенного из Орды; посольство коварных тверичей, захваченное страшным грехом – клятвопреступлением – Алексий замолил – распавшееся, едва собранное «одиночество князей», жуткое проклятие Киприана и суровое молчание старцев, смерть сына; «розмирие» с татарами и Куликовское кровавое побоище, про которое через век запоют, а князю впору плакать – вдогон обиженным Мамаевым людям слали золото и серебро: может, царь смилостивится? Победа? Восемь длинных дней хоронили убитых, а уцелевших, поползших с добычею по домам, в клочья разнесли рязанцы и литовская рать – на юг побрели свежие рабы, и «оскуде бо отнюд вся земля Русская воеводами, и слугами, и всеми воиньствы, и о сем велий страх бысть на всей земле» – после «победы»! Через миг – два года – Тохтамыш, князь просто бежал, и Киприан, и Сергий. Вернулись – Москву еле очистили от мертвых, за восемьдесят тел – один рубль. Всего: триста рублей, а по окраинам – кто их считал… И снова в церквях хана славили раньше князя и – нет проблеска; еще внук Донского, Василий Темный, поедет на суд к «царю»; и только сын его – Иван, которого по глубокому снегу тащили прочь из Троицкого монастыря, остановит татар на Угре – до этого еще век, да разве кончится этим? Чем дыхнуть мог великий несчастный князь на краю сырой могилы, да что шептать ему мог старый игумен, собираясь скоро вслед, а ведь копошились еще под каменной смерти горой, мудрили, писали дерзкое завещание: назначить наследника без указу Орды, но не это, не это.
А то, что – ни единой счастливой души. Может, лишь… Сергий? Даже не знаю.
Кто-то заметил: Сергий не улыбался совсем. Не так! Улыбался, вспоминая, как «аркуда» – медведь – таскался к хижине без выходных за подкормом и крутил круглой своей башкой, «как некий жестокий заимодавец». Где ж его «мал укрух» хлеба? Разве не улыбался он, утешая недотепу мужика, не углядевшего в «сироте» чудотворца? Смеялся: ты правильно сказал, это вон они во мне ошибаются! И говорил: никто не уходит печальным отсюда. Это наш божок, и все «у Бога» – плачущие и убогие, а у них – радость и блеск, любовь.
Пока оставим снежные равнины.
В тающей Византии богословы схлестнулись в тридцатилетней распре. Не шутка, богословие не просто «самая главная наука», это – столпы, держащие небо, судьба народа, рок.
«Византийский гуманизм» нащупывал опору в светском знании – науке, укреплялся логикой: вера подтверждается разумом, истина приоткрывается разумом. Если мир – дело Божьих рук, то, постигая миропорядок, человек постигает и Господа. Существование Бога можно доказать себе умом. Гуманисты рвались в «свет» из тесной церкви и тянулись к родственному «латинству». И пали в битве с исихастами.
«Исихиа» – покой; слово, проросшее из египетских пустынь первых христианских веков, от монахов-отшельников. Правда исихастов: мудрость бессильна. Ухищрения разума: добытые знания не подвинут к истине даже на локоть. Но путь есть – внутри каждого. Бог создал тебя своей «энергией», ты – родствен ему, ты и есть – весь мир. Не ищи: всё в тебе. Будь один, будь праведен в пустыне, запрись в келье, забейся в угол, склони подбородок на грудь, задержи дыхание – старайся найти душу свою. Ум взойдет к Богу – молчаливой, «умной» молитвой – и возвратится, познав, и тогда сквозь сердце твое пробьется и засияет ослепительный фаворский свет, не призрачный, явный, он «обоживает» – воссоздает изначальный единый мир, золотой век, который сиял апостолам на горе Фавор. Свет доступен святым, он в единстве со всеми – и Богом. Человек при жизни способен отчетливо вкусить сладость торжествующего бессмертия, не надо ждать.
Исихасты покинули пещеры в скалах – стали властью Византии, властью православного мира, наследовавшего эллинизм. Они утвердили: мы – другой мир, останемся им. Иногда говорят, что Византию это погубило. Иногда говорят, что Русь это спасло. Вызванный свет сжег Византию дотла, но согрел Русь, смогшую удержать черные скалы Востока и Запада, готовые сомкнуться. Русь осталась жить, унаследовав от Византии ответственность за большее, чем могла понять, – и что-то от этого в нас? Книги исихастов были на Руси, Алексий, Сергий, конечно, были «в курсе», но вряд ли Русь была способна что-то сама думать в ту пору – она жила. Вот еще пишут: то, что Митяя удавили – это победа исихастов – вот это по-нашему!
Мне кажется, в русской душе переплелись исполинская, воспитанная зимами неподвижность, лень, необоримая даже смертью, и – страх. Страх, в котором корчилась родная земля, начинаясь, а кругом – поганые; единственные «родичи» – Византия, и та – далеко, и ту – скрывает потоп. Одни! И все семейные предания – про то, как пальцы судорожно хватали кромку льда, а река тянула на дно. Смертный бой, неистовая живучесть, недоверие – никто не поможет, – безмерное терпение с верностью дикой свободы: все одно перегрызем и уйдем! Страна действия, а не думания – некогда! – и наивная гордость сироты: а вот и я – как человек, и кафтан приличный, и зуб золотой, пусть – победней, зато правда за нами, мы – спасем, мы – на свету!
Страх во мне, во всех – и в Сергии: днем, на фаворском свету, веселы и кичливы, а ночью беспомощны, как дети, смотрим на голую стену – никто не придет.
И вечная бредовая идея русских – отвоевать Константинополь назад – это порыв ребенка: найти мать! Спастись от кромешного одиночества. Умом не разъяснимая животная страсть, не знающая ни закона, ни скучных невозможностей, ни смерти: я просто люблю и хочу! Лихорадка, трясшая всех: Василий Голицын еще в семнадцатом веке вел полки на Крым, а в секретных бумагах решали: Константинополь! И Петру Алексеевичу с детских лет запала летопись: как брали Царьград, и он мечтал, возя с собой икону Сергия, написанную на гробовой доске святого. И славный Потемкин, ворвавшись, наконец, в Крым, тут же вкопал столб – «Дорога на Царьград». И великая Екатерина, и грозный Николай, и все потом – все гнули в эту сторону все шептали: «Балканы, Балканы», про себя повторяя: «Царьград». И последний император – Сталин, даже тот расползся на полмира, а все косился – туда же. И всем не хватило: чуть-чуть. И с корабля видали, и гарнизоны высаживали, а – не вышло. Все равно шепчешь в подушку: зачем Николай давил венгров; Австрия, неблагодарная тварь, всегда нам костью в горле; продержался бы Константинополь еще век, не помер бы так быстро Тамерлан; а там бы Грозный послушал умных людей и не увяз бы в Ливонии, а бросил стрельцов на юг – они бы живо наваляли этим Баязидам да Мехмедам. Господи, у нас даже лица бы были другие, когда бы Царьград устоял, – не вышло. В этом что-то есть. О нас?
Я начинаю мерзнуть по ночам. Просыпаюсь: холодно, слышу голоса, кругом говорят, словно нет стен. Бьет колокол и – внутри колокола подземные реки уносят, роняется краска с обветренных стен. В тучу собираются галки, галдят: куда лететь? Жду утра, пережидая, как болезнь, ночь, – когда отворят Лавру. Мне надо туда. В правый угол Троицкого собора: согнуть спину, истратив свечку на огонь.
Счастлив ли он? Жил да помер. Сквозь плетеные словеса мне светится дорожка.
Откуда Епифаний так подробно знает, как «прошлись» по Ростову московские воеводы? Столь равнодушный к мирскому, что даже миротворческие походы святого к князьям помянуть не удосужился, а тут замедляется: так били, так грабили, а этого повесили за ноги, поименно грабителей и жертв – а ведь так скуп на имена даже для свидетелей чудес. Событие сие Сергия касается «не прямо», семьи его – вскользь: они переезжают от бедствий, избегают их. Да и нельзя сказать, что мирская жизнь семьи Епифания интересовала – брат святого Петр раз мелькнул в житии, да и пропал навек. Дело прошлое, какого же рожна ворошить удельную распрю, да еще ту, где обидчики – москвичи?
Епифаний и сам, я думаю, не сказал бы почему. Он работал как журналист: опрашивал каждого – «все о Сергии». Каждый припоминал самое важное «на эту тему». Как обработать сведения, сваленные кучей? В житии святого Епифаний мог оставить лишь «пересечения» – то, в чем свидетели совпали. И рассказ о ростовском погроме объясним: либо монахи из ростовских земель как один нашли нужным вспомнить эту напасть «попутно» Сергию, либо сам святой или брат его Стефан поминали это, и не раз. И Епифаний машинально повторил «длительность» их рассказов, чуть сбившись с внутреннего тока своего труда.
Кровавый средневековый погром, разбой, насилие, смерти – это начальное воспоминание детства сверстников Сергия и самого святого. Страшные картины не ушли из памяти даже спустя десятилетия, как же они тогда сидели в детской душе и возвращались во снах? Нашествие не только развеяло надежды, что семья спасется от нужды, в мальчике оно могло отпечататься горечью: мир вовсе не подсуден добру и не ищет справедливости. И, может быть, потайным стремлением отрока Варфоломея было достичь «золотого века» – справедливости и свободы.
Сергий хотел «устроить жизнь», пусть и хоронился кричать об этом, но желание «устроить» вовсе не ничтожно в сравнении с обещанием отдать себя Богу – они равны, и поэтому Сергий не сразу бежит в монастырь, он соглашается жить с отцом и матерью до их смерти, хранить их старость, значит, это не было суетным для него. Да и уход сразу двух братьев «в монахи», в пустынь, имел и житейский расчет – наследство, как бы жалко ни было, в этом случае не дробилось и целиком попадало брату Петру. Да и «в монахи» торопились тогда не колченогие и убогие, как кажется нам. Церковь Орда не трогала, и на погибель ей за монастырскими стенами готовили государственных мужей, послов, писателей, разведчиков, ремесленников, учителей, лекарей, а то и ратников (вспомним Пересвета и Ослябю).
Одиссея называет Гомер «великим механиком» за умение строить хитрые сооружения, «работающие» в жизни. И Сергий видится мне «великим механиком», творцом «машины» добра и справедливости, на развалинах которой мы подводим итоги. Ведь не зря и в народных снах Сергий не проповедник, а – плотник, в сосновой чистой стружке.
Выбрали пустынь в чаще, но не совсем далеко от людей. У нищего парня, уже – лес, холм, свобода, звание: «Аз есмь Сергие Маковскый…» Он здесь – Бог и выстраивает прежде всего свою душу и счастье, закаливает волю и выбирает стяг – Святую Троицу. Все, что он хочет, – это «побеждать страх перед ненавистной раздельностью мира». Он не сбежал от людей – отошел. Чтоб перетягивать на свою сторону.
Появились монахи, и молодой отшельник рад своему притяженью: заработало! Но это – другие люди, они не совпадают с ним совершенно, люди приносят человеческие, необходимые им законы – им нужен игумен. Пастух. Нужна встречная жертва. Конечно, она убавит полноту первобытного счастья, но продлит его век. Сергий, словно лесной зверь, чутьем постигает это новое для себя. Механик побеждает монаха: сотворил людей – надо за них отвечать, покинуть райскую пещеру и тронуть горькое дерево власти, лишиться покоя, блаженства и потом – родного брата. Это он понимал, раз так мучился, решая.
«Машина» трудилась, и он любил свое детище, ревновал, боясь подпустить чужого, бросался «все сам»: колол дрова, толок зерно и молол, вращая жернова, выпекал хлеб и шил обувь, одежду, готовил свечи, просфоры, кутью, советовался с опытными: у нас правильно заведено? Святой – на трудной работе, которую и сам не понимает совершенно, но видит: это – город его, Русь, живущие по сердцу.
Но люди приходили еще – их очень долго было лишь двенадцать, не зря Епифаний повторяет это опять, опять, будто грустно ему оставлять это число. Двенадцать – особое число, свыше – уже все меньше апостолов, все больше стада. Меньше ведешь – больше собираешь. Меньше слушают – больше просят. Кроме соединительной «машины», Сергия не уставала махать разъединительная «машина» смерти. Дорожка пролегает посреди и мостится душой идущего. Дорожкой каждый идет, но только сверху видно, Господу, кто забрал в какую сторону, и Он объявит потом итоги. Святой и грешник определяются лишь углом наклона.
Ученики переросли в братию, и братия едина против одного: дай! Вот в чьи жадные рты летели жирные чудеса. Сергий не чудотворствовал вдруг: «Что я сижу, как пень, дай-ка я скуки ради…»
Братия роптала: запрещаешь попрошайничать, а мы голодны. Требуешь от нас – тогда корми. И спасло чудо: в монастырь постучались подводы с горячим хлебом. Но когда? После того как Сергий нанялся строить сени и сам наелся, хоть и «гнилыми посмагами» (ведь не пухла братия с голоду, раз хватало гнилого хлеба). Его искушали чудом – он не поддался. И всем пытался подсказать: прокормитесь трудом. Но и братия завопила лишь после насыщения «святого»: голодать вместе с ним – она готова, но работать, как он, – нет. И разницу несовпадений Сергию приходилось оплачивать чудом.
Сергий не мог выбрать место совсем без воды. Епифаний ясно пишет: чаща леса «имуща и воду» – воды хватало Сергию, двенадцать учеников не жаловались, а братия «поропташа» да «многажды с досадами глаголааху». Это не красны девицы застонали: далеко по воду ходить, а монахи, суровые «пустынники»! Монахи «особножитного» монастыря, где каждый кормится из своего кармана, могли и слуг держать, и торговать, и деньги одалживать под процент хороший. Игумен в таком монастыре не был завхозом: вода далеко? В другом монастыре она поближе.
Но раз монахи вопили, а он повиновался, выходит, кроме поверхностного, был меж них и тайный союз их «машины», выходит, он требовал от них чего-то «сверх», и они в ответ – не стыдились того же.
Сергий соблюдает тайну – вслух: «Просите в молитве своей», а сам таки пошел вымаливать ручей и опять – со свидетелем, монаха прихватил и Богу ясно говорил, зачем ему это: «Пусть узнают все», – и хлынула вода, а он соблюдал приличия: «Не я, Господь даровал!..»
Сергий бился с ними доступным его «машине» способом. Когда он ходил тихонько вдоль келий и слышал смех или праздную болтовню, он только – стукал в дверь. Это – невидимые посещения. Он увещевал ими при жизни и по смерти.
Он «посещал» невидимо братию, сшив себе ризу из самого худого сукна, не просто из сермяги, а из того тряпья, которое подержали в руках и бросили все до одного монаха. А он поднял – и носил. Монашеский подвиг Сергия вообще очень здоров – он не сидел три года в дупле липы и гусениц не ел, и в этой гнилой сермяге ему удовольствия особого не было – он так разговаривал с братией: «несите бремя друг друга», вот он и нес, борясь за свою машину.
«Машина» разрасталась, ее ремни достигли дальних земель и вращали там жернова, и механик без устали пускался пешим в дальние дороги: стыдить непокорных князей, устраивать монастыри и церкви, крестить великокняжеских сыновей. «Машина» менялась, но и механик менялся, жертвуя и жертвуя полнотой одинокого сердца на высоком холме. Необходимость сытных чудес тосклива: ей постоянно нужно чего-то новенького, «поострей»; умрет чудотворец – и ее не станет. Сергий чувствовал, как и всякий, дыхание машины смерти и, кажется, уже понимал, что заведенная им механика слопает его целиком, она все время соскальзывала, золотой век будто раскисал на нашей глине, и под буксующие колеса надо было бросать себя, и Сергий наверняка уже размерил свою жизнь на куски: чтоб хватило до конца. В силу своих представлений о конце. Спасаться от чуда он бросился к власти.
Монастырь стал «общежитийным» – «все обща иметь». Возникла «киновия» – по-гречески, а по-латыни – «коммуна», «коммунизм» – с этого слова и вы должны что-то угадывать во мгле моего повествования – и напрасно. Сергий видел: неполадки в машине от стяжания, неравенства, голода, зависти, праздности. Человек и без того слаб, а уж искушаемый имуществом – троекратно. Поможем слабым: общий труд, общее добро, общая еда – ничто не отвлекает братьев от света. Он в это верил.
Мы как никто представляем, насколько чуждой приходит в душу «киновия». Общежитийные монастыри мелькнули на Руси в полузабытые времена Антония и Феодосия Печерских, но не прижились – это было века назад, уж все позабыли «колхоз». Сергий не отважился сам надстроить свою машину, а ждал посланного патриархом креста с мощами мучеников литовских и благословения на «киновию» – как несчастный председатель сельсовета, имея на руках грозные указы, мучается ночами, а сам не начинает, ждет кожаного уполномоченного из района.
«Машина» устремилась на помощь людям. Люди бросились прочь от нее. Сергий ушел, как только брат крикнул в церкви: «Кто есть игумен на мъсте семь». Ушел – его никто не остановил, и, значит, его изгоняли – монахи не захотели «колхоза». Сергий пытался, как встарь, отойти в сторону и перетянуть к себе, но четыре года прошло, пока он вернулся: значит, если и тужили, то не слишком, если и звали, то не все; значит, жили и обходились, и Сергий, раз увязнув коготком, не погнушался опять прибегнуть к верховной власти – вернулся, когда Алексий пообещал убрать всех недовольных, и Сергий, который запрещал братии руку поднять на темного землепашца, Алексию не возразил – такие дела.
Счастлив он был? Не знаю. Он был очень русским человеком. С очень русской судьбой.
Если я пытаюсь представить, как Алексий просил Сергия стать митрополитом, принять золотой драгоценный крест, мне кажется, оба молчали, исполняя для окружающих красивый, но лишенный смысла для них двоих обряд. Сергий не мог стать митрополитом – нетерпеливо переминался в ожидании Митяй. Сергию не нужна была митрополия – он и в Троицком монастыре был пастырем всей Руси. И он не знал, зачем ему митрополия. Обманувшийся в чуде, во власти, в силах своих, уже «машина» работала сама, и он ничем не мог ее подправить – он отдал все, служа до гроба, он сам вряд ли понимал, что у него – получилось. Это сверху видней. Внешне они обставили все достойно. Алексий: стань митрополитом, я очень тебя прошу. Сергий: я не достоин, не проси меня, а то уйду в далекую землю.
И он отправился в нее через несколько лет отдавать последнее машине. Богородица явилась словно утешить его: «Избранниче мой…» – как сказала эта женщина: «Избранниче мой…» И я так хочу, чтоб это было, было, чтобы блистающего света Богоматери хватило на весь его путь до дальней земли!
Хотя большой вопрос, что она ему сказала на самом деле, она же знала все, что будет потом. Про нас. И промолчала, пожалев?
Смерть восходила от земли – «ноги его костенели день ото дня, будто он по ступеням приближался к Богу», запомните на будущее: ноги уходили первыми, кости ступней.
За полгода до конца он умолк.
И угас совсем немощным – братия двигала его руками, когда он причащался. Епифаний услышал из умирающих уст краткое напутствие, как без этого, но на самом деле вряд ли они смогли разобрать подлинно из немеющего шепота что-то, кроме: похороните на общем кладбище. Он попытался выскользнуть из «машинных» лап, на отдых, оставить только себе хоть сырую краюху холма Маковец, избежать судьбы, открытой Богородицей, да куда там… Разве сыщется на Руси свободная могила, когда за дело берется… Ну ладно.
Он перестал дышать, и лицо его стало светлым, как снег. В древней литературе мало цвета. Если есть, чаще – белый. И Епифаний вослед нацарапал пером то, о чем Сергий Радонежский за всю жизнь не вспоминал ни разу: об ангелах, о дверях райских открывающихся, о блаженных покоях.
Счастлив ли? По отношению к нему этот вопрос теряет смысл. Сергий прошел по стене меж счастьем и несчастьем. Он хотел уничтожить страх перед ненавистной раздельностью мира, он не брался уничтожить саму раздельность. Он разрушил лживую стену меж жизнью и смертью. Он избежал русской лени и спрятал русский страх. Он показал, что жизнь – это не то, что мы про нее думаем. Но он показал, что и бессмертие – это не то, что мы про него думаем: никакой амброзии и голых баб на весенних качелях.
Он дал нам почти все. И – почти ничего.
Крепко стукались лбами: а уж не при Сергии ли Троицкий «колхоз» стал коллективно стяжать, обойдя в корысти любых «особножителей»? Ловили в архивах какие-то деревеньки и солеварни и ставили рядышком с мнением Киприана «пагуба чернцем селы владети», или это после его смерти «колхоз» размахался и преобразился в крупнейшего землевладельца России, ухватывая села, бортные деревни, солеварни, хлеба, семгу, щук, лещей, мед-сырец, накопив сорок миллионов рублей серебром к середине XVII века и сто тысяч крепостных к концу XVIII, прославившись в народе поговоркой: «У Сергиевой лавры сам царь в долгу». Но, во-первых, какая разница, кто хозяйствует, лишь бы земля богатела, а во-вторых: какая разница?
Всего этого, может, в Сергии нет вовсе. Но все это есть во мне. Другого пути к жившему человеку я не ведаю.
Сегодня понял: в комнате пахнет ладаном. Вынес плащ в ванную: все равно пахнет. Видит ли меня церковь? Скорее: имеет в виду. Прежде надо непременно согнуть спину, затем – окликнуть. В пустом ресторане навстречу подымается официант. Такой же заспанный и всклокоченный, как я. Вместо хлеба подает калачи.
Солнце – единственный день. От гостиницы увязался за мной черный щенок-овчаренок, схватывает печенье и носится вокруг – дурак ты, дурак! – и мотает ушастой головой на бегу – от радости, и мчится носом на голубиный табор. Под колокольный звон. Рано, еще не наполнили Лавру стада и пастыри, живут последние цветы, по мокрым дорожкам пробегают семинаристы, ступают парами их будущие «матушки» с румяными, сонными лицами, и так сладко и горько думать, что вот поедут они в забытые города, в развалины, к заждавшимся старушкам, и будут провожать мужей, рожать им деток – и дети не будут воры, – закрывать варенье из вишни и отвечать на низкие поклоны – победа Божьих сил тиха, как последняя болезнь, не палит из пушек.
Задыхаюсь солнцем на площади восставших «русских Афин», первыми возжаждавших бессмертия в заветные времена героев, когда боги спускались на землю и смешивались с людьми. И разверзаются каменные плиты, выпуская на волю золотые сны, и все начинается опять добрым знамением: инок-пономарь, спавший на паперти, вдруг видит, как сдвинулась и упала гробница Александра Невского и святой князь поднялся на помощь правнуку, и на следующий день – нашли гроб с мощами. И в блистающем сиянье шлемов, упряжи, щитов вступает в Лавру русское воинство, и кони трясут головами, и старец монах и великий воятель-князь Агамемнон сходятся в узкой келье, и их явные голоса заглушаются тайнами, и глаза их говорят больше, чем язык. Князь говорит и думает: за «розмирие» с татарами приходится платить, полчища Мамая двинулись на Русь, а мы не собрались: Рязань, Смоленск, Нижний Новгород, Псков и Новгород – не с нами, нас много меньше, да и в полки набрали всех, кого могли, с рогатинами и дубьем; и ты же, отче, знаешь, что ополчение, может, и устоит, но ведь его высечет до последнего татарская конница. Надо встречать Мамая в Диком Поле, иначе к нему поспеет литовская рать – она и так дышит нам в спину, и все понимают, что ждет нас, нужно укрепить людей – Киприан, проклявший меня, не благословит, Дионисий в Царьграде, архиепископ Новгородский далеко, мне нужно твое слово, они его ждут. Хотя ты знаешь, что нам суждено. Я не могу вынести это один.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.