Электронная библиотека » Алексей Макушинский » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Пароход в Аргентину"


  • Текст добавлен: 26 июля 2014, 14:12


Автор книги: Алексей Макушинский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Есть две чудесные фотографии, уже пятьдесят третьего года, и даже не просто пятьдесят третьего года, но помеченные, рукою Марии, пятым – подумать! – марта 1953 года, фотографии, на одной из которых она, Мария, на другой же он, А.Н.В., стоят на фоне своей эстансии в почти одинаковых позах, с винтовкой, похоже, что – винчестером, в правой и револьвером, похоже, что – кольтом, в левой руке, прямыми персонажами тех вестернов, которые ходили потом смотреть в деревенском и столичном синематографе. Пятого марта пятьдесят третьего года, следовательно, когда в России умер усатый упырь, и моя совершенно неспортивная мама бросилась плавать в какой-то проруби, не зная, что с собой сделать от счастья, они снимали друг друга в этих воинственных позах, в Аргентине, на другом краю света, и это так, в сущности, странно, что я смотрю и смотрю теперь на эти снимки, и не знаю, как мне справиться с моим изумлением. Широкий А.Н.В. (в закатанных светлых штанах и клетчатой, как будто ковбойской рубашке), сощурив шальные глаза, улыбается широко, покойно и ласково, Мария (вся в черном, в брюках и сапогах, с ковбойско-гаучским шейным платком), упирая приклад винтовки в лихо отставленное бедро, смотрит в камеру без улыбки, но с дерзкой и нежной усмешечкой в тоже сузившихся глазах, с выражением веселой готовности подстрелить любого гаучо и любого бандидо, который посмеет показаться поблизости. Этот винчестер и этот кольт – конечно, не игра и не прихоть (или совсем чуть-чуть игра – для нее); не прихоть и рыжая немецкая овчарка, с явным одобрением, задрав черноносую морду, глядящая на кольт и винчестер. Они старались, наверное, не думать всерьез о том, как долго смогут отстреливаться, если гаучос и бандидос действительно нападут; по-настоящему все-таки не боялись, видно, ни бандидос, ни гаучос; иначе не ездили бы на эту одинокую эстансию из года в год, с пятьдесят второго по пятьдесят, примерно, шестой, до самого рождения Вивианы и возвращения в Буэнос-Айрес, едва ли не каждые выходные. Машина, на которой они ездили, тоже видна отлично, на соседних снимках, большой и черный пикап Chevrolet образца, если я правильно понимаю, 1950 года и умопомрачительной, сказал бы я, красоты, серебристыми, мощноорганными трубами радиатора и выражением фар, напоминающим, конечно, «Победу»; с победным видом и хлопает его по капоту Мария. Их никогда не видно вдвоем на этих снимках; никого, значит, не было рядом, чтобы снять их вдвоем; никого, ни одного человека, не видно и на бесчисленных морских фотографиях; кремнистый берег, пустынные волны. Видно, как играет свет на воде, как отражаются облака в ней; виден какой-то очень далекий мыс, загиб залива, пологие, тающие холмы; видна овчарка, клички которой я не нашел в их бумагах, бегущая за своей палкой по мокрой гальке, по клочьям пены, оставленным волнами, или прыгающая, вся вытягиваясь в прыжке, чтобы уже вырвать, наконец, эту палку из рук смеющегося всеми своими благородно-собачьими складками Алехандро; видны, вновь и вновь, они оба, герои своей драмы, на своей сцене, А.Н.В. со счастливым лицом, Мария с развевающимися волосами, или с развевающейся косынкой, под которую она спрятала волосы; но больше никого, ничего, как если бы никого никогда и не было на этом берегу океана, как если бы они накануне открыли его, этот берег, эти холмы, этот мыс…; первые люди на еще невинной, временем и злобой еще не тронутой и не развращенной земле. В эти-то годы, если я правильно понимаю, он начал не только собирать камни, ракушки и обглоданные морем палки, столь позабавившие впоследствии марсельских таможенников, но и фотографировать все это, и палки, и ракушки с разнообразнейшими их завитками, многообразнейшими их загогулинами, садясь, небось, на корточки или низко нагибаясь над ними со своей «Лейкой», и какие-то ржавые цепи, какие-то, вообще, железяки неопределенного происхождения, неопределимого назначения, и просто гальку, просто песок, песок сухой и мокрый песок, следы волн, и водоросли, и морскую пену на этом песке, и кустики бледной, острой, склоненной ветром травы, и, вновь и вновь, тени, тени этой травы на песке, крошечные камушки и тени этих крошечных камушков, свою собственную тень, летящую тень Марии. Есть ни с чем не сравнимое, манящее и пугающее молчание фотографий, черно-белых в особенности, молчание, обнажающее, лучше – разверзающее ту пропасть между миром слов и миром вещей, о которой я писал уже выше, непроходимую, непобедимую пропасть между нашим миром слов и вечно чуждым нам миром вещей, ничего о нас не знающих, не отвечающих на наш взгляд своим взглядом. Вещи молчат, им не нужны слова. Молчат все эти ракушки, со всеми их завитками, эти следы, эти тени; молчат, покоятся в своем молчании эти ветки, эти загадочные ржавые железяки, эти железные лезвия бледных песочных трав. Даже люди на старых фотографиях, и на черно-белых особенно, выглядят застывшими в своей собственной тишине, в своем недоступном и неподвластном словам бытии… На аргентинских снимках А.Н.В. таким глубоким кажется это фотографическое молчание, как если бы оно само было только частью, или только, да простится мне оксюморон, отзвуком того огромного молчания, в которое погрузился мир для фотографа и его единственной, с развевающимися волосами, модели. Здесь ничего еще не было, на этом краю земли, ничего еще не было ни сказано, ни написано, ни построено. Не здесь, но – отсюда можно было начинать строить мир заново, что он, собственно, и делал, возвращаясь (в воскресенье вечером, может быть, как с русской дачи, в сумерках или уже в темноте…) в Рио-Давиа, где в том же 1953 году, например, еще вовсю строился мост, но уже, среди прочего, начинал строиться и университет, задуманный А.Н.В. наподобие стеклянно-каменной гусеницы, сползавшей, повинуясь прихотям ландшафта, с одного из тех пологих холмов, про которые теперь уже нельзя было сказать, что они окружали город, поскольку, бурно разрастаясь в те годы, город, теперь уже вовсе не городишко, все вольней и решительнее раскидывался на них и между ними, в долинах, своими улицами, своими, Александром Воско спланированными кварталами, оставляя, как правило, незастроенными и, соответственно, незаселенными лишь вершины этих холмов, которые А.Н.В., при поддержке крепчайшие сигары курившего, на возражения крохоборческих комиссий плевавшего intendente, засаживал, пускай согнувшимися на ветру, но все-таки соснами, кремнистую поверхность между ними превращая в расчесанный граблями гравий с островами больших камней, валунов и утесов, на манер тех японских садов, которые он знал в ту пору по фотографиям, впоследствии изучал в Киото; рио-давские холмы, в результате, навсегда перестали быть мрачными, черными, нависающими над городишкой и готовыми пожрать его мифологическими существами, какими они выглядят на старых снимках до-воскобойниковой эпохи, но, прирученные, сделались частью созданного А.Н.В. одновременно искусственного и естественного ландшафта, ландшафта, как сам он пишет в одной из своих наиболее известных статей (Mes expériences d’architecte а Rio-Davia, «Urbanisme», 1965), уже не просто естественного, хотя и сохраняющего свои природные свойства и контуры, и все же не просто искусственного, не просто, как пишет он, городского, потому что приближенного к природе, из нее вырастающего или в нее врастающего обратно. Форма этих холмов, пишет он, их пологие склоны, их расщелины, их плоскости и уступы – все это не только предопределило форму нескольких, важнейших для его замысла, зданий, спускающихся с холмов, в частности и в первую очередь уже упомянутого университета, который тоже идет вниз уступами и одновременно – полукружиями, причем стеклянная его сторона, сначала и наверху вогнутая, затем выпуклая, затем опять вогнутая и затем опять выпуклая, так повернута, чтобы из всех, или почти всех аудиторий можно было увидеть, под разными углами и в дальней дали – океан, и только кабинеты сотрудников, среди которых, между прочим, оказался он сам, поскольку в им же построенном университете очень скоро начал читать лекции по истории архитектуры и вести занятия с мечтающими о продолжении его дела студентами, повернуты к склонам и соснам, – но форма этих холмов, пишет он, не могла, конечно, не отразиться и в двух, в свою очередь дополняющих друг друга и как бы рифмующихся друг с другом, для его замысла тоже весьма и весьма важных, внизу и в долине стоящих зданиях, получивших, следовательно, сходный с холмами, конусовидный облик, с плоской крышей, на которой, понятное дело, он не мог не разбить все такой же сад из камней, сосен и гравия; речь идет, как уже догадался читатель (comme le lecteur a déjа deviné), о Музее Естественной Истории и Музее Современного Искусства, строительство которых началось в следующем, 1954 году, уже, добавлю я от себя, после того, как А.Н.В. и Мария сыграли в Буэнос-Айресе скромную свадьбу (и потому, я полагаю, столь скромную – даже фотографий не сохранилось, – что она не нужна была ни ей, ни ему, а нужна была ее родителям, родственникам, знакомым и налоговому инспектору; для них самих все было и так решено; спасибо за поздравления, пишет Мария своей давно замужней английской подруге, но, честное слово, upon my word, я предпочла бы на этот раз обойтись без светских и церковных вульгарностей; какое дело всем этим людям до моей жизни, а мне до их болтовни…). Это пристрастие к природным формам не помешало А.Н.В., разумеется (архитектор, как и всякий художник, дает себе правила, чтобы время от времени нарушать их, замечает он где-то), в одной из вьющихся и более или менее укрытых от ветра долин на дальнем, юго-западном краю Рио-Давиа, возвести, как выражается он, маленький лес маленьких небоскребов (un petit fôret de petits gratte-ciel), замечательных, судя по фотографиям, своей разноростностью (деревья в лесу тоже не бывают ведь одинаковой вышины…); маленький лес стеклянных башен, отражающихся друг в друге, от девяти до тридцати этажей, общим числом, если я правильно считаю, семь; еще и тем замечательных, что каждая из них в горизонтальной проекции образует особенную фигуру, внезапный многоугольник, то вытянутый, то вдруг звездообразный, то вогнутый, так что они поднимаются в бурнооблачное патагонское небо, не сходствуя ни с бутылками, ни с пеналами, как слишком часто сходствуют, увы, небоскребы, но поднимаются и врастают в это небо фантастически-геометрическими существами, очарованными игрой своих граней, своих отражений; их строительство, спланированное в 1954-м и полностью законченное уже в начале шестидесятых, под наблюдением упомянутого выше Пабло Гассмана, с которым А.Н.В. познакомился и сдружился в эти аргентинские годы, лишь на время, если я смею судить, решило жилищные проблемы и в пятидесятые, и в шестидесятые годы все разраставшегося города; победить разраставшиеся вместе с городом окраинные трущобы А.Н.В., конечно, так и не удалось.

Intendente Belongo, Пабло Гассман, тогда еще совсем молодой, с живыми южными глазами – и больше я не вижу никаких персонажей в их рио-давской жизни. Одиночество им, по-видимому и наконец, надоело; с 1956 года все больше времени они проводят в Буэнос-Айресе; в 1957-м окончательно туда возвращаются. К тому же все самое главное было в Рио-Давиа если еще не построено, то уже спланировано, задумано, начато; intendente, после свержения Перона начавший терять влияние, ушел в отставку, удалился на свою – настоящую, отнюдь не шуточную – эстансию, где и умер поздней осенью 1959 года, за несколько месяцев до отъезда своего придворного архитектора обратно в Европу. Куда уже давно не придворный архитектор поначалу, похоже, уезжать и не собирался, предполагая, по-видимому, вести свои все более международные дела – в 1958 году впервые летал он в Нью-Йорк, оттуда в Торонто – из любезного его сердцу, как в одном месте своих записок выражается он, Буэнос-Айреса, где у него было свое бюро, созданное, как кажется, не без помощи оставившей университетское преподавание, но и не желавшей превращаться в мать, жену и домохозяйку Марии, которая, взяв на себя практическую сторону дела, переписку с заказчиками и заполнение налоговых деклараций, случилось все же, что и переходила на другую, солнечную сторону; так, во всяком случае, выражается уже цитированный мною выше Жан Лаваль, описывая, конечно, уже более поздние, парижские годы; вдруг, когда А.Н.В. уж слишком долго стоял перед каким-нибудь макетом, передвигая все одну и ту же стенку чуть-чуть вправо, затем чуть-чуть влево – а он, бывало, часами простаивал так, пишет Лаваль, не обращая внимания на то, что происходило вокруг, – становилась рядом с ним, сощуривала глаза и сладострастно, пишет Лаваль, почти развратно ухмыляясь, передвигала ту же стенку еще как-нибудь совсем по-другому, чего, разумеется, никто, кроме нее, сделать бы не решился. В бюро в Буэнос-Айресе царили, наверное, схожие нравы. Портрет совсем другого Лаваля висел в доме Марииных родителей, о котором (доме) я знаю только, что находился он (и находится; Вивианины кузены, племянники и дети племянников до сих пор живут там) на севере города, в том же районе Belgrano, где (несравненно более скромно, конечно) жил и Владимир Граве, недалеко от Avenida Crámer, точно так же, как я почти ничего не знаю о самих этих родителях – А.Н.В. не пишет о них, от Вивианы же сколько-то внятных сведений об ее бабушке и дедушке я так до сих пор и не добился, как бы ни надоедал ей электронными письмами (вчера, сегодня, неделю назад). А.Н.В. упоминает лишь портрет другого Лаваля, генерала Хуана Лаваля, одного из героев (или злодеев) ранней аргентинской истории, тоже и в свою очередь переходившего с Сан-Мартином через Анды, участвовавшего в неудачном перуанском походе, затем прогнавшего (и казнившего) одного губернатора Буэнос-Айреса с тем, чтобы самому быть изгнанным другим губернатором (еще большим злодеем) де Росасом и как-то очень страшно, очень глупо погибнуть на севере, недалеко от боливийской границы. Полагаю, что А.Н.В. занимала в первую очередь перекличка имен; все-таки, срисовывая этот портрет в один из своих узких блокнотов – скуластое лицо с черной бородкой, эпические эполеты, аксельбанты, оргия орденов – он не мог не думать, наверное, как и я сейчас думаю, о прелести чужих преданий, очаровании чужой истории, истории, которая еще так недавно ничего не значила для тебя, с которой ты вдруг вступаешь в неожиданные, почему-то волнующие тебя отношения; могу представить себе, с каким удовольствием слушал он рассказы своих тестя и тещи о бегстве какого-то легендарного предка вместе с этим генералом Лавалем в Монтевидео, откуда пытались они снова свергнуть набиравшего силу де Росаса. Для Марии, во всяком случае, эти семейные предания явно значили больше, чем, может быть, она сама готова была признать; мы – унитаристы, несколько раз пишет она своей английской подруге; ты знаешь, как мы, унитаристы (we, the Unitarians) относимся к военным варварам из провинции, так что уж лучше и не спрашивай меня об нынешней поганой политике; в послепероновской Аргентине все это, полагаю я, могло быть лишь ироническим анахронизмом, не совсем, наверное, понятным корреспондентке.

Вновь всплывает тема кафе, ни разу не звучавшая в Рио-Давиа, как если бы никаких кафе там и не было, а были только стройки в городе, и бесконечное сидение над чертежами, и бесконечное одиночество так называемой их эстансии, их пустынное море, их не тронутый миром берег. Конечно, и здесь работает он с утра до вечера, наверстывая упущенное, все же они находят время для той городской столичной жизни, от которой за пять лет успели, должно быть, отвыкнуть, которая тем большее удовольствие им теперь доставляет. Мария, никаких стихов не писавшая, не чужда была, я так понимаю, буэнос-айресским литературным кругам, с которыми связан был некогда ее первый, недолгий муж, критик и журналист; конечно, и в этой среде Александр Воско своим себя не почувствовал; он ни в какой среде не чувствовал себя, похоже, своим; все же литературные кафейные сборища, горько и сладко напоминавшие ему русский Монпарнас (четверть века тому назад, в другой жизни), посещал охотно, временами спрашивая себя, должно быть, как мы все себя спрашиваем, когда думаем о тех, кого любили, кого потеряли, не смотрит ли на него сейчас Нина, откуда-то, вот из того окна, внезапным дождем залитого, как слезами, вон из того зеркала, подернутого патетической патиной. В его бумагах сохранились списки слов на перевернутом языке, который распространен, как я выяснил, в Аргентине, в столице особенно, почти так же, как распространен в Париже verlan; хулиганский и модный язык этот здесь называется vesre – перевернутое revés, наоборот. Кафе (café) превращается в feca, начальник (patron) в tronpa, жара (calor) в lorca. Не Верлен, но Лорка здесь смотрит, значит, из-за угла… Все это прелестно, конечно, и не менее утешительной была для него возможность, после аргентинских литературных посиделок, после разговоров о Мартине Фьерро и его значении для современной словесности, о Виктории Окампо и o журнале Sur, перейти в другой мир, в свой мир, зайти к Владимиру Граве, к его второй жене, по-прежнему безымянной для меня, как и первая, боюсь, что навсегда уже для меня безымянной, в отличие от первой (см. следующую главу), но все так же отменно готовившей и борщ, и вареники, и солянку, и кулебяку, сыграть с Владимиром в шахматы, поговорить с ним о преднапряженном бетоне и об их лодочных экспедициях на реке Курляндской Аа. Все-таки они уехали, Мария и он, с трехлетней Вивианой, в шестидесятом году, угнетаемые, должно быть, беспросветной аргентинской политикой, маскарадною сменой хунт и диктаторов, из южноамериканской провинции стремясь в большой и свободный мир, совершенно так же, в сущности, стремясь в него, как он, Александр Воскобойников, тридцать лет тому назад стремился в большой мир из провинции родной и балтийской, с той, впрочем, разницей, что этот мир был теперь готов к появлению знаменитого архитектора, знаменитый же архитектор мог делать в нем, строить в нем что хотел, где хотел. Замечательно все-таки, что они выбрали Париж, не Лондон и не Нью-Йорк. Не думаю, что французское гражданство А.Н.В. сыграло какую-то роль в их выборе, скорее, кажется мне, их не общее парижское прошлое, у Марии недолгое, у Алехандро длительное, несчастливое, но, может быть, именно потому и звавшее его обратно, как если бы он хотел доказать себе и этому городу, что жизнь в нем может все-таки повернуться иначе, постаревшим, но победившим Растиньяком возвращаясь, значит, в Париж, смеясь, конечно, над собой и над этой мыслью, если она пришла ему в голову (не могла, наверное, не прийти), но еще и потому возвращаясь туда, я думаю, что как-никак у него там был сын, его чуждавшийся в детстве, десять лет им не виданный и вскорости сам уехавший, кстати, в Америку, но все-таки сын, начинающий архитектор.

Глава 14

 
Kommt, reden wir zusammen,
wer redet, ist nicht tot…
 
Gottfried Benn[15]15
  Поговорим друг с другом. Кто говорит – не мертв. Готфрид Бенн.


[Закрыть]

Большая выставка работ, чертежей, рисунков и фотографий Александра Воско, приуроченная к 110-летию со дня его рождения и организованная упомянутым выше, столь нелюбезным его дочери обществом его друзей, открылась в парижском Музее архитектуры в марте 2011 года; я, конечно, на это открытие съездил, благо в марте в немецких университетах каникулы между зимним и летним семестром. Там были известные, были и не известные мне чертежи, фотографии и рисунки; среди них замечательный, никогда мною прежде не виданный проект перестройки мюнхенского «Дома искусства», с приложением отпечатанного на машинке письма – не кому-нибудь, а прямо Францу-Йозефу Штраусу, тогдашнему (письмо датировано 1981 годом) баварскому премьер-министру, с которым А.Н.В., как из текста явствует, был знаком. Памятники тоталитарной архитектуры, не только нацистской, но и советской – о советской, впрочем, говорить еще рано, пишет он (в 1981 году…), так что поговорим о нацистской – эти памятники, по его мнению, сносить ни в коем случае не следует, тем более если речь идет о столь значительной и удачной – с чисто архитектурной точки зрения – постройке, как «Дом (немецкого) искусства» Людвига Трооста; но и просто так стоять, посреди демократического нового мира, они, считает он, не должны. Их следует, по его глубочайшему убеждению, как-то так перестроить, чтобы ясно показать наше несогласие с ними, в то же время не уничтожая их эстетической ценности. Он очень рад, конечно, что в бывшем «Доме немецкого искусства», где нацисты устраивали свои чудовищные официальные выставки, теперь выставляют тот самый художественный авангард, который подвергался таким преследованиям в «коричневые годы», но само здание по-прежнему говорит на другом языке, грозовом языке, и никакие, к примеру, плакаты, никакие рекламные вывески, с их кричащими красками, которыми руководство музея как будто пытается зданию ответить, своей цели не достигают, перекричать его не могут, а только уродуют его самым непростительным образом. Нет, здесь требуется решение радикальное, решение, которое сочетало бы в себе отчетливое политическое с убедительным художественным высказыванием. Такие здания должны быть отчуждены от своего первоначального смысла и замысла, своей исходной интенции, пишет он, используя немецкое понятие Verfremdung, которым обычно переводят формалистское «остранение»; термин, я полагаю, отлично ему знакомый. Он еще не пишет о «деконструкции», о которой, если я правильно понимаю, архитекторы заговорили только после знаменитой нью-йоркской выставки 1988 года (А.Н.В. на эту выставку уже не поехал, хотя устроитель ее, Филип Джонсон, и приглашал его очень настойчиво…); не пытается и описать свою идею словами, больше полагаясь, очевидно, на рисунки, вместе с письмом посланные им Штраусу; на рисунках этих шедевр нацистского зодчества является в стеклянной изломанной иронической оболочке – было трудно, в самом деле, удержаться от смеха, глядя на все это, – сквозь которую отлично видны и парадно-победительные колонны, и мощные плиты портика, и двери, предназначенные для арийского сверхчеловека, – оболочке, улетающей вверх, прямо в небо, точней – в небо, но не прямо, а косо, так что воображаемая вершина ее, пункт схождения всех линий, оказывается уже не над самим зданием, а где-то сбоку, чуть ли не над протекающим по соседству буйным ручьем; стеклянные же – не колонны, но скорее пилястры, цитирующие и отражающие каменную колоннаду, тоже, соответственно, уходят вверх не прямо, а косо, и не параллельно друг другу, а стягиваясь, или стремясь стянуться, в пучок, не дорастая до воображаемой вершины, но в самом стремлении этом преодолевая, ломая торжественную тяжесть проступающего сквозь игру их граней оригинала… Ответ Ф.-Й. Штрауса, очень вежливый, был выставлен тоже. Он находит идею мастера в высшей степени оригинальной и остроумной и готов всячески содействовать если не прямо осуществлению ее, то, во всяком случае, ее плодотворному общественному обсуждению, без которого она, конечно, осуществлена быть не может. Все же инициатива такой дискуссии должна исходить от городских властей, которым – конкретно: отделу культуры мюнхенского муниципалитета – письмо и рисунки уже переданы. С уважением etc. Что было дальше, не сообщалось, никто из присутствующих, ни Вивиана, ни Пьер Воско, не знал этого. Городские власти, похоже, предложением не вдохновились.

Я стоял и смеялся, действительно, глядя на эти рисунки, читая эту переписку с баварским правителем; я все же приехал скорее не ради экспонатов, сколь бы замечательны они ни были, а чтобы поучаствовать в процедуре, посмотреть на собравшихся. Я всех увидел там, в самом деле. Мой бесконечно дальний родственник М. превратился за прошедшие годы в легкого старого спортивного юношу, седого и в иронических морщинах на лбу и на подбородке; на вернисаж заявился в кроссовках, в линялых джинсах (а я его видел в смокинге, четверть века назад), в сопровождении своего, как выяснилось, нового (они у него тоже сменяли друг друга) ami (об его склонностях и тогда уже догадаться было нетрудно), мексиканца (кажется) с кольцами на всех пальцах. Пьер-Поль застыл в своем мускулистом и жилистом сарказме; комиксами занимался по-прежнему; успеха по-прежнему не имел; зарабатывал на жизнь компьютерной графикой для какой-то большой фирмы (поганая работенка, boulot de merde, но что делать?); в остальном был таким же branché, таким же chébran, так же радостно следил за чужими faux-pas. Вивиана была, разумеется, вся в своих цепях и шарфах, вся, как прежде, заряжена электричеством моды, всех присутствующих целовала по два раза в щеку. Никому не было ни до ее моды, ни до нее самой никакого дела. Вообще никому не было дела ни до чего, ни до кого. Я подумал, что А.Н.В. постарался бы поскорее отсюда удрать, Мария тоже. Был, впрочем и как я понял, весь парижский, не только парижский, архитектурный beau-monde, архитектурный crème de la crème, вертевшийся, со всеми своими улыбками, восклицаньями, поцелуями, вокруг мрачно и неподвижно, в самом центре самого большого зала стоявшего твидового господина, с незажженной, но ядовито, на весь зал, вонявшей трубкой в зубах, величественными и едва заметными склоненьями яйцевидной головы и, соответственно, трубки (чубук которой казался как бы второй, уменьшенной его головою) принимавшего почтительные приветствия взыскующих славы зодчих. Как, вы не знаете, кто это? воскликнула (негодующим шепотом) madame Chantal Vosco, отвечая на мой вопрос, это же сам (фамилию я тут же забыл), главный архитектурный критик Times… или (забыл тоже) Herald Tribune. Сам не подошел ни разу ни к одному рисунку, ни к одной фотографии, зато очень долго и милостиво беседовал с мужем madame Chantal, который, отдадим ему должное, всем своим видом, своими усами и жестами, показывал, что ему наплевать, у него есть замок, его интересуют грибы и вообще он слишком стар для всех этих игр; не дослушав критика, Pierre Vosco по-русски, довольно громко, предложил мне выйти на воздух, а то мы здесь, доложу я вам, задохнемся. Мы вышли, в самом деле, на воздух, весенний и синеватый; на ту террасу Трокадеро, откуда открывается пресловутый туристический вид на бессмертную башню, бесконечные крыши и всякий раз по-разному освещенные облака, и все японцы снимают всех других японцев на крошечные камеры и мобильные телефоны, и все бразильцы всех мексиканцев, и все русские, прежде чем сфотографироваться, становятся в очередь у белых будок за химическим хот-догом и прогорклыми блинами с вареньем. Вот здесь ваши папа и мама стояли в тридцать третьем году. Не совсем здесь, ответил Пьер Воско, здесь стоял старый дворец. Чуть ниже, у тогдашней, не существующей теперь балюстрады. Но так же смотрели на Эйфелеву башню, как мы теперь смотрим. Всего-навсего семьдесят восемь лет прошло с тех пор, большой человеческий век… Я подумал, что вот и его век кончается; постарался отогнать от себя эту мысль. И почему-то, вот это я помню точно, подумал о по-прежнему безымянной для меня дочери Владимира Граве, умершей в блокаду от голода. Ей тоже, подумал я, могло бы сейчас быть, как Пьеру Воско, лет семьдесят пять, семьдесят шесть… Понравился ли мне каталог выставки? тем временем спрашивал меня П.А.В. Он постарался включить в него как можно больше рисунков и рукописей отца, что, впрочем, теперь уже не так важно, поскольку они скоро будут опубликованы все, не все рисунки, конечно, но все дневники, наброски статей, отрывки воспоминаний; с Мишелем де Боттисом (здесь, да, присутствующим, да, он может меня с ним познакомить) проделали они огромную работу по расшифровке и приведению в порядок бумаг А.Н.В.; вы себе, наверно, представить не можете, как трудно разбирать его почерк. Я мог, но предпочел промолчать. Я подумал, что он, скорее всего, и не знает, что Вивиана в свое время разрешила мне копировать эти бумаги, и что лучше ему оставаться в неведении.

Русская интеллигентная дама примерно моего возраста, невысокая, полная, стриженая, обратилась ко мне, когда мы снова зашли в музей. Как приятно, что кто-то говорит здесь по-русски; интерес к Александру Воскобойникову в России растет; будем надеяться, что и эта выставка приедет когда-нибудь в Москву, в Петербург. Она сама из Москвы? Нет, она из Петербурга, и нет, она не архитектор и не историк архитектуры, она просто интересуется всем этим. Она здесь в гостях у подруги… Лицо у нее было в легких веснушках, а речь и весь облик были так узнаваемы, так радостно и печально напоминали очень давнее прошлое, очень раннюю русскую юность, родной, покинутый и, конечно, не существующий более мир, что я чуть не предложил ей встретиться, к примеру, назавтра, почему-то все же не предложил, и очень жалел об этом, возвращаясь после выставки и невеселого вечера, проведенного с Пьер-Полем и Вивианой в дорогом японском ресторане, к тем старинным друзьям, у которых в Париже всегда останавливаюсь.

Назавтра мы встретились с этой русской дамой в том же месте и в то же, или так мне кажется, время. Я поехал в Трокадеро, чтобы еще раз спокойно посмотреть выставку, без обнимающейся толпы, без качающих головами и трубками критиков. Толпа, впрочем, была, но не сравнимая с той, какая была накануне. В толпе мы с ней разминулись, столкнулись зато лицом к лицу в большой, на двух этажах, архитектурной книжной лавке при музее – наверное, одной из лучших архитектурных книжных лавок в Европе, – где я как раз купил автобиографию Луиса Салливана во французском переводе и собирался уже расплатиться, она же стояла у столика с разложенными на нем новинками, преграждавшего мне прямую дорогу к кассе. Мы оба рассмеялись, конечно. Ее зовут Марина, она совершенно случайно здесь оказалась, просто была рядом и решила снова зайти. Да, у нее есть время, и да, она с удовольствием погуляет со мной по Парижу. Я сначала рассказывал ей о себе, покуда мы спускались от Трокадеро к Сене; о ней самой я узнал, что она музыкант и преподает в консерватории, что происходит вообще из музыкальной семьи, причем по женской линии, сказала она с улыбкой, уже ее мама и бабушка преподавали фортепиано, а бабушка и выступала когда-то с концертами. Говорить с ней мне было легко, и ей, похоже, со мною, как легко бывает говорить друг с другом мужчине и женщине, испытывающим быструю, взаимную и несомненную для обоих симпатию, но все-таки не влюбленных и как бы про себя уже решивших не влюбляться друг в друга; у Сены, когда мы перешли ее, окружила нас горластая группа явно восточноевропейских, румынских или албанских мошенников, помятых, потрепанных, краснорожих и красноруких, куривших, сплевывавших, хлопавших друг друга по плечу и по шее, подстерегавших туристов у Эйфелевки, мечтавших и нам что-то продать, у нас что-то выпросить, вообще поиметь с нас свой убогий профит; не без труда от них отделавшись, пошли мы в сторону моста и метро Bir-Hakeim, глядя на белые катера и темные лодки, покачивавшиеся на воде, черные ветки деревьев, высокие дома на другом берегу. Париж в марте мрачен, гол, сер. Поезд метро, пронесшийся по верхней эстакаде моста, как будто разбудил нас, еще не совсем оправившихся от борьбы с балканскими братьями; поезд, вылетающий на мост где-то в городе, всегда мне кажется явлением другого мира, намеком на какие-то иные возможности бытия. Вот по этому мосту Александр Воско, когда жил в Париже, каждый день ходил из дому в бюро и обратно. Она спросила меня, откуда я это знаю и не собираюсь ли писать его биографию. Не биографию, но какую-то, может быть, книгу о нем, о моем знакомстве с ним, о некоторых эпизодах его жизни, не упомянутых ни в одной истории архитектуры, известных мне, поразивших меня. Каких же? Мы сели в кафе на углу набережной и бульвара Гренель, кафе плохое, шумное, итальянское и проходное, примечательное, однако, тем, что из него по-прежнему виден мост, эстакада метро, Пасси и стеклянные, за эстакадой, дома. Веселый, но все-таки ужас был в ее сузившихся, совсем спрятавшихся за по-русски густо накрашенными ресницами, затем широко раскрывшихся карих глазах, когда я произнес имя Владимира Граве. Она имя это слышала с самого детства. Это, может быть, другой Владимир Граве, тот пропал без вести в начале войны. Это был, конечно, тот Владимир Граве, мы это сразу же выяснили, сличая даты и данные. Она смотрела на меня, и я смотрел на нее. Мне тоже было и смешно, и немного страшно в этом итальянском, с зеркалами, кафе. Она должна начать издалека, говорила Марина, справившись с первым испугом, дуя на капучинную пену (с выдавленным на нее шоколадным сердечком). Ее дедушка и бабушка были арестованы в тридцать седьмом, дедушка был тут же расстрелян, как впоследствии выяснилось, а бабушка вышла, удивительным образом, в тридцать девятом, в бериевскую обманную оттепель, если я понимаю, что она имеет в виду. Ее маме, когда дедушку и бабушку посадили, было девять, а когда бабушка вышла, соответственно, одиннадцать или двенадцать. Как звали маму, как звали бабушку? Маму звали так-то и так-то (я забыл как), она умерла в позапрошлом году, зимой. А бабушку звали так, как никого теперь не зовут – Серафима Станиславовна, вот как. И вот была подруга у бабушки, подруга по той музыкальной школе, где обе они работали, имя у нее было тоже запоминающееся, созвучное бабушкиному – у них была шутка, что потому-то и подружились они, – Софья Соломоновна, вот так ее звали. Да, вот именно так. Она считалась классической еврейской красавицей, Суламифью, а замужем была за партийным начальником, ходила в мехах и получала пайки из Смольного. Впрочем, недолго. Его-то первым и посадили. Потом посадили моего дедушку, потом мою бабушку. И когда посадили бабушку, рассказывала Марина, собирая ложечкой остатки капучиновой пены, эта Софья Соломоновна, Соня, Сонечка взяла мою маму к себе, хотя жила уже впроголодь, и ждала ареста, и воспитывала и кормила свою собственную дочку от первого брака. Которую звали – как же? Я уже понимал, о ком идет речь. Которую звали Ириной, Ирой, Ирочкой, все называли ее Иришей. Этой Ирише было тогда года три, а жизни ей было отпущено лет шесть, может быть, семь. Для моей мамы она навсегда осталась маленькой, вдруг обретенной, затем утраченною сестричкой. Вряд ли кто-то помнит или думает о ней на земле. Кроме нас с вами, сказал я. Нету даже ее фотографий, сказала Марина. А фотографии Софьи Соломоновны, тети Сони, у меня есть, да, конечно, есть фотография, где они вместе с моей мамой и еще двумя дамами стоят на фоне какого-то, кажется, водопада, похоже, что в Кисловодске или еще где-то, куда в тридцатые годы ездили отдыхать, покуда не отправлялись на Колыму. Софья Соломоновна там выглядит как настоящая femme fatale, с отуманенными тайной скорбью глазами. А какой бесшабашной отвагой надо было обладать, чтобы взять к себе дочь врагов народа, при арестованном собственном муже, это вы понимаете. А что было бы, если бы ее саму посадили? Если бы ее саму посадили, так было у них условлено, мою маму забрал бы к себе Сонин первый муж, отец ее дочери, Ириши, Ирочки, Владимир Сергеевич Граве, инженер-строитель, пропавший без вести впоследствии, в начале войны.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 3.9 Оценок: 9

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации