282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Алексей Смирнов » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 7 февраля 2015, 13:54


Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Опыты иллюминации

Переступив порог земного бытия, Глория угодила в котел посторонних переживаний, воспоминаний, мыслей, планов и снов. Сравнить это было уместно с потрясением слепоглухонемого, который вдруг разом прозрел и услышал, очнувшись на переполненном стадионе, сочетающемся с зоопарком. Все сокровенные помыслы дальних и ближних, все тщательно оберегаемые секреты стали ведомы ей; то, о чем Глория лишь неуверенно подозревала, пока была жива, обозначилось в буйстве красок и превзошло всякие ожидания, подтвердившись.

Открылись ей вещи мрачные: лжесвидетельства, укромное пускание ветров, тайное поедание носовых коз, мелкое и крупное душегубство, хищения, неверность всему и всем на каждом шагу, придурковатость завуалированная и явная, всех повально рукоблудие, влечение к отверстиям запретным человеческим и звериным, острая ненависть к живому и мертвому, сырое хищничество кротких, гноящиеся чресла грозных.

Любая чужая мысль стала Глории очевидна, как своя собственная. Ее обычные чувства угасли, и сохранился лишь некий потусторонний вид жадного голода, неукротимого аппетита к новизне. Она была словно ребенок, протомившийся в монастыре и дорвавшийся до кондитерской. Ей сделалось доступно решительно все, о чем она давно страстно ли, вяло, но хотела узнать. Любопытство не просто заполнило ее бесплотное существо, но составило его стержень.

Она повертелась у смертного одра, не испытывая ни малейшего интереса к опустевшему личному кокону – зато присасываясь поочередно к родне, которая неожиданно умалилась до предмета алчного познавательного интереса, затмившего недавние горькие и светлые чувства. Мерзость растекалась от родственников, и те будто стояли в липкой луже смердевшего сиропа. Глория поняла, какое на ком белье; ей стало ясно также, кто огорчен, а кто облегчен – во всех обнаруживалось понемногу того и другого, разнились только пропорции. Один любил чесаться и обонять соскобы, вторая намеревалась переписать на себя жилье, а третья, пивавшая запоем, радовалась законному поводу выпустить вожжи. Были и благостные порывы, и добрые устремления ума; они вплетались в навозную муть изумрудными прожилками, подобно редким породам текучих металлов. Все это впиталось за долю мгновения; разноцветная подноготная напирала со всех сторон, не подчиняясь ни времени, ни пространству. Несовершенства родни представились Глории настолько заурядными и мелкими, что она тут же выкинула их из головы или что у нее там стало взамен, и дернулась к руководителю государства, до которого оказалось рукой подать. Все, о чем она прежде догадывалась, моментально доказалось с избытком. За лидером числились деяния столь темные, а грезились ему свершения столь худшие, что Глория задержалась на нем чуть дольше секунды, и этого было очень много с учетом дальнейших откровений, одолевавших ее, захлестывавших и переполнявших.

Ее познанию открылись салоны и завшивленные селения; единым взором объяла Глория разнообразные горние вздоры, тонувшие и прощально сверкавшие в нечистых потоках, которые изливались из бесшумно лопавшихся душевных погребов. Живые и мертвые толклись, спеша поделиться с ней довольно однообразными гадостями – вернее сказать, они объединились с Глорией в единую цепь, гудевшую от тошного электричества.

За Глорией тоже водились грешки. Она жила себе и жила попеременно в горе и радости, понимая, что целиком находится во власти Создателя, который волен заквасить ею капусту. Это было очевидно настолько, что Глория и не думала о таких вещах. Теперь же, когда она узрела вполне, какие явления ее окружали, ей стало легче в том отношении, что лично Глории по кончине угрожало немногое. В сравнении с чудовищными деяниями и замыслами большинства ее персональные несовершенства не то что казались простительными, но даже заслуживали поощрения.

Она пропитывалась и проникалась, постепенно будто бы воспаряя, хотя ей не было видно, куда. Это делалось заметно лишь по тому, как отдалялся вещественный мир, отныне прозрачный и очевидный – но только в рассуждении душевных движений, поскольку снаружи он становился, напротив, все более непроницаемым, гомогенным, отчасти похожим на кипящую смолу. Глория продолжала насыщаться людской изнанкой, но больше уже машинально, как если бы заглатывала поднадоевшую тянучку, которую так просто не бросишь, ибо она уже продлилась по пищеводу до кишок.

Она вдруг осознала, что осталась одна, непоправимо одна, и все удаляется от пузырящейся нижней гадости, которая неуклонно сгущается в черную однородную жижу, где Глории уже не различить ни лиц, ни коллективов, ни территорий, ни собственно даже земного плана. Она оглянулась, наконец, в поисках сущностей, готовых ее куда-нибудь проводить или, наоборот, к чему-то не допустить, а то и просто хотя бы составить компанию; она рассчитывала, что разобравшись с землей, она теперь пришла в достаточную готовность познакомиться с небесами. Глория ожидала увидеть свечение, зияние, знамение, откровение, ответвление или пусть сомнительное, но все-таки направление устремления, однако не нашла вокруг ничего. Она пребывала в абсолютном одиночестве, и только угольное болото подрагивало внизу, раскинувшись сколько хватало взора. Оно тянулось бесконечно, как если бы согревалось на малом огне, которого не хватало, чтобы взвился сомнительный пламенный протуберанец.

И Глория помчалась, раскинув то, что некогда было руками, а ныне уподобилось невидимым крылам. Она неслась, напрасно выискивая вехи и знаки. Далекие черные пузыри слились в единую матовую гладь. Пытливость Глории сменилась беспросветной тоской. Вокруг было серо и просто никак. Она поняла, что некому положить конец ее бессмысленному парению, и умозрительно сделала жест, аналогичный пожиманию плечами. Затем она обратилась к чернильному полю, простиравшемуся под ней.

– Да будет свет, – провозгласила Глория.

И стало неплохо.

© сентябрь 2013

Опыты утешения

С малых лет я отличался странной наклонностью утешать.

Но не в расхожем понимании. Когда вокруг происходили серьезные неприятности, я не совался и не сулил их счастливого разрешения, потому что оно было не в моей власти. Мне нравился стремительный переход от горя к ликованию.

Мне хотелось объяснить всем и каждому, что нет ничего страшного. Меня радовал короткий миг облегчения, секунда понимания того, что ничего не случилось. Это возвращение к радости вызывало половое возбуждение. Мне было пять лет, а у меня уже стоял, как штык, в ожидании бабушки – помню, как я измазался кетчупом и улегся на полу, а рядом положил нож. Не могу передать, как обрадовали меня ее счастливые слезы, когда я сел. Я и сам расплакался от полноты чувств.

Пользуясь рассеянностью взрослых, я прятал разные важные вещи – документы, деньги, часы, кольца. Потом потихоньку подбрасывал, когда у них уже был готов план дальнейшего существования без них, сопряженный с хлопотами, лишениями и страданиями. Их радость бывала неописуема. Моя – тоже. Никто ни разу не заподозрил меня.

У меня было много военных игрушек. Я строил города и осаждал их, а иногда наносил предупреждающий удар, в лицах разыгрывая ультиматумы и ответные стенания. Потом отводил армии и высыпал на город кулек конфет. Однажды решил довести ужас горожан до предела и поджег пару домов; за это мне влетело, хотя я быстро потушил их из чайника.

В моем распоряжении оказывались всевозможные животные. Кошек я устрашал швабрами и пылесосом, доводя до полного остервенения, но все в итоге заканчивалось, и я изливал на них такую заботу, что кошкам, как мне казалось, порой становилась милее швабра. Иных я сажал в микроволновку. Но не включал ее. Им хватало замкнутого пространства, они орали. Мой палец зависал над кнопкой, касался ее. Меня могли окликнуть, я мог вздрогнуть, шатнуться и включить, мало ли что бывает. Но мне всегда удавалось пройти по лезвию. Я вынимал узниц и расхаживал с ними, баюкал их и уверял, что они нервничали напрасно.

Меня боялись, а мое сердце обливалось кровью от сострадания.

Окружающие обретали во мне покой.

Бывало, я набирал муравьев и высыпал на кусок пенопласта, который заблаговременно плавал в луже. Щепочкой поднимал на борт отчаянных, посмевших метнуться в пучину. Корабль этот я тоже иногда поджигал, и муравьи спешили на корму или нос; потом тушил и направлял его к берегу. Муравьи сходили на сушу, не веря в свою счастливую звезду. Правда, им было невдомек, кто за этим стоял, и это огорчало, но я прощал им неведение.

По той же самой причине я любил командные виды спорта – не сами по себе, а моих родителей перед экраном. Я болел вместе с ними за наших, а если те выигрывали, то ликовал больше всех. Не то чтобы я, малолетний, уже понимал безнадежность нашей жизни, но четко улавливал тайный страх перед нею во взрослых. И когда эти взрослые приходили в восторг при виде победы, которая опровергала неистребимую тотальность нашего свинства, то это было сродни облегчению безмозглой живности, подпавшей под мою власть. Им начинало казаться, что все не так уж и скверно вопреки подспудной и абсолютной уверенности в обратном.

Я мужал, и мои проделки взрослели со мной. Пути я нащупывал мучительно и трудно, раздираемый расплывчатыми отроческими желаниями. Пару раз пригласил саперов на бомбу, но мне это не понравилось. Во-первых, я не мог даровать утешение лично и был вынужден наблюдать за отбоем тревоги со стороны. Во-вторых, я не вполне понимал, кого утешать. Саперы только сатанели, а рядовые граждане ехали наземным транспортом, да я и не знал из них никого, а проникаться к человечеству абстрактной любовью еще не научился. Я пробовал разыгрывать моих немногочисленных товарищей, пугая их разными бедами, но те привыкли, а потом я вовсе остался один посреди мировой скорби, не имея возможности порадоваться на пару с ближним счастливому от них избавлению.

Но вот я вырос и выбрал себе стезю – разумеется, медицину. От возможностей, которые там открылись, перехватывало дыхание. Я выучился на самого простенького терапевта широкого профиля – стрелочника, регулировщика и диспетчера, который мало в чем разбирается сам, зато направляет потоки в бессчетные лаборатории и кабинеты. Никто из моих больных не был обижен врачебным равнодушием. Во всей поликлинике не нашлось специалиста сердечнее и внимательнее, чем я. Не было случая, чтобы я отнесся к жалобам беззаботно – напротив, я не терпел беспечности не только в себе, но и в посетителях. Любой, кто впархивал ко мне в кабинет за мелкой справкой, через полчаса сгибался под гнетом мрачнейших мыслей. Я не спешил развеять эти черные думы, но в нужный момент всегда снимал подозрения лично, не доверяя этого дела никому. Человек являлся, и я поначалу зловеще мычал, всматривался в его бланки с анализами, расползавшиеся от пота – тот долго сидел в коридоре, тиская их в кулаке. А потом я огорошивал его вердиктом. «Да?..» – переспрашивал шепотом счастливец. «Да!» – выпучивал я глаза. «Да?» «Да!» «Да!!» – хором ревели мы, привстав и таращась друг на друга. Однажды я увлекся, и пациент уже замолчал, а я наливался кровью и протяжно ревел на него во всю пасть.

Благословенные дни!

Правда, нашелся гад, который испортил мне настроение. Он выстроил целую философию, объяснив, что собственно страха не было, поскольку это реакция разума, а когда речь идет о выживании, животное не боится, оно спасается, вот и он прикидывал, куда бы прыгнуть, чтобы с концами, да что будет с бумагами, когда помрет. А потом, миновав эту стадию страха, он испытал сразу злость – разумеется, на меня за мои довольно искренние в его случае подозрения. «Не было, значит, страха», – бормотал я одними губами, выписывая ему последнее направление. Я послал его проверяться на иммунодефицит, где ждут три месяца, а ко мне приказал больше не возвращаться по причине непрофильности.

Однако беда не приходит одна. Двое моих сослуживцев подвергли меня пытке куда более изощренной и длительной. Оба они были люди не молодые, но и не старики. Хрон Мироныч работал, как я, терапевтом, а Ворону Климовну подсадили к нему медсестрой. Она пришла к нам не помню, откуда. Я, понятное дело, был с утешениями тут как тут. Мы часто чаевничали перед и после приемов, и я прикидывал, чем бы их огорчить, чтобы наверняка успокоить – мне очень этого хотелось, потому что оба казались существами бесконечно милыми. Сперва я подумал, что их заинтересует политика, но это был скользкий путь, на котором я не мог гарантировать утешения. Тогда я остановился на производственных страхах. Перед каждой конференцией докладывал о слухах, которые выдумывал сам: сокращения, ограничения, преследование в случае чего, и так далее. Но я натолкнулся на глухую стену.

Хрон Мироныч был полон смиренной благости.

– На все воля Божья, – говаривал он добродушно. – Все это к лучшему и для нашего блага!

Мне хотелось кидаться на стены, когда он отзывался на мои прогнозы рассуждениями о птицах, которые не сеют и не жнут.

Ворона Климовна была его полной противоположностью. Она боялась абсолютно всего. Запугать ее не составляло никакого труда, но и утешить не удавалось. Моя деятельность лишалась всякого смысла. Я приходил с новостью, что в суд на них за все их дела решили не подавать, а Ворона Климовна только качала головой и твердила:

– Значит, подкараулят и морду набьют!

– На все воля Божья, – подхватывал Хрон Мироныч.

Я не знал, что с ними делать.

Меня оскорбили оба. Один воображал, будто заранее знал мою волю; другая не верила в мои добрые намерения.

Последней каплей стало то, что они спелись и начали оказывать друг другу знаки внимания, которое постепенно переросло в прочное чувство. Поликлиника уважительно посмеивалась. Я воспринял этот союз как личный вызов и начал думать, как бы мне уложить разом обоих зайцев.

Тем временем Ворона Климовна обнаглела.

– Будет вам болтать, – сердилась она на меня. – Вам уже давно никто не верит! Все отлично знают, какой вы змей.

– Да пусть скажет, – возражал Хрон Мироныч. – Бог не выдаст, свинья не съест!

Решение нашлось довольно быстро. Ворона Климовна страдала клаустрофобией. Я подкараулил ее на лестнице – дома, конечно – и дождался, когда она зайдет в лифт и поедет. Едва кабина тронулась, я ее сломал. Лифт застрял этаже на третьем. Ворона Климовна раскричалась, и я подумал, что нужно и правда извлечь ее поскорее, пока не хватил удар.

Изменив голос, я позвонил Хрону Миронычу и дал послушать.

Теперь ему было не отвертеться. Господь отвлекся и попустил Вороне Климовне застрять. Хрон Мироныч мог рассчитывать только на себя. Ворона же Климовна, когда он ее освободит, поймет, что мир не безнадежен.

Но вышло не по-моему. Ворону Климовну выпустили соседи, а Хрона Мироныча сбил грузовик, едва тот выскочил из поликлиники.

Тогда я увидел, насколько тщетны мои расчеты, и полностью отрекся от самочинных утешений. Затем ушел из поликлиники и вообще из медицины. Раскаявшись глубоко, я принял сан и утешаю былых пациентов не после, а до, не соревнуясь с небесами.

© июль 2014

Пикник

И <…> сделалось безмолвие на небе, как бы на полчаса.

Отк. 8, 1

Такая картина: если кто-то приблизится к их дачному домику – дешевой, убранной вагонкой лачуге, то в положенный час, в одни и те же двадцать один ноль-ноль, он увидит окно с двумя пальцами, средним и указательным, в левом нижнем его углу; они лениво барабанят ногтями в стекло, и это значит, что папа лежит на кушетке, вытянув руку и праздно пяля глаза в потолок.

Глаза его не мигают, грудная клетка едва колеблется. Изредка вздрагивает босая ступня, оживая до раздраженного взбрыка: папа чувствует, как по ее наружному краю перемещается несносная муха. Вместе со ступней дергается угол папиного рта, губы шепчут короткое ругательство.

Так повторяется изо дня в день, из вечера в вечер: полчаса, пятнадцать минут, десять – сугубо папины, никто не смеет его беспокоить, никто не вправе его окликнуть. Он выторговал себе это право на бессмысленное оцепенение и никогда не забывает им воспользоваться.

Тем более, что лето выдалось нервное, и папа был постоянно начеку. Он расхаживал по пляжу, гулял по тропинкам и цивилизованным дорожкам, сидел на пригорке, и чувство настороженности неизменно сопровождало его, наслаиваясь на долгий зной. Удушливая жара растеклась по окрестностям, словно желток по сковороде. Пыльные травы шуршали, как кипы газет, которые папа прочитывал десятками. Озерная вода, почти горячая, догнала воздух, возвещая скорое слияние стихий. Песок раскалился, и в нем, если продолжить кулинарные сравнения, впору было заваривать кофе по-турецки. Но кофе никто не хотел, и вокруг, куда ни падал взор, валялись пластиковые бутылки-великаны. Повсюду шипела пена, грозившая взорвать напитки в жадных и жаждущих руках. Мороженое расползалось в сметану, пиво оглушало. Папа пристально следил, как сын откусывает огромные кусищи от вафельного стаканчика, как приближается к запретным буйкам, как мастерит рогатку – такую большую, что уже и гротескную, для глупых клоунов из летнего цирка.

Сын держался нелюдимо, ни с кем не водил дружбы, играл в свои потаенные игры особняком. Папа и мама считали, что дело неладно, усматривая в этом преждевременном отшельничестве болезненную подоплеку.

– Страхи! – уверенно говорил папа и прикуривал новую сигарету от истлевшего бычка.

– Надо что-то делать, – бормотала мама и забивала в колонку кроссворда очередное неверное словцо.

Поздними вечерами, перед самым сном, папа выгонял ее на веранду и делал сыну прививки от ужаса. Тот, слушая отцовские истории, содрогался и бледнел, но старался помалкивать, ибо уже знал, что выйдет хуже. Но иногда ему недоставало сил, и он принимался бояться вслух.

– Стыдись! – папа рассыпался в ненатуральном хохоте, выпрастывал руку из-под кислой простыни, дотягивался до окошка и барабанил ногтями в стекло. – Будь же мужчиной, черт побери!

– Не надо дальше, – просил сын, одновременно, однако, желая услышать продолжение.

И папа чутко улавливал это невысказанное желание.

– Так вот, – продолжал он, аккомпанируя себе пальцами. – Красный шкаф переставили в детскую. Он сразу занял половину комнаты. Все игрушки пришлось собрать, положить в коробку и задвинуть в угол. А кровать передвинули так, что она оказалась сразу напротив шкафа. Мальчик, естественно, начал отказываться спать в этой комнате. Он жаловался на шорохи, которые доносились из шкафа. Родители стали его успокаивать. Они распахнули дверцы…

– Папа, хватит! – кричал сын, закутываясь в жаркое одеяло.

– Распахнули дверцы, – твердил, не обращая на него внимания отец, – и увидели… – Он выдерживал паузу.

С кровати, где лежал сын, не доносилось ни звука. Папа нашаривал фонарь, включал его и направлял луч прямо в веснушчатую физиономию.

– Прекрати дрожать, – просил он мягко. – Вот же я, видишь? Слушай дальше. И они увидели, что в шкафу пусто. Тогда родители подвели мальчика к шкафу и заставили осмотреть его весь, каждый квадратный сантиметр.

– Какой сантиметр? – сдавленным голосом переспрашивали из-под одеяла.

– Квадратный. Вы еще в школе не проходили? Это квадратик, у которого каждая сторона по сантиметру. В квадратных сантиметрах измеряют площадь. А еще – в квадратных дециметрах, метрах…

– Километрах, – радостно подсказывал сын, довольный тем, что сумел перевести папу на безопасные рельсы.

– Километры, – с готовностью подхватывал папа. – Все правильно. Есть еще гектары… но черт с ними, ты еще успеешь выучить. Так вот: в шкафу никого не было. Родители пожелали мальчику спокойной ночи и отправились к себе. Он просил их не запирать дверь на ключ, но те не согласились. Они сказали ему, что у них тоже есть жизнь, их собственная, и он обязан с ними считаться. «Дай нам побыть вдвоем», – сказала мама.

– А я вам даю побыть вдвоем, – быстро напоминал сын.

– Ты у меня герой, – хвалил его папа, вытягиваясь поудобнее. – А тот героем, конечно, не был. Поэтому, когда отец с матерью заперли дверь, он сразу зажег ночник, лег в постель и стал прислушиваться. И представь себе – когда все затихло, и он уже готовился уснуть, в шкафу…

– Папа, я не хочу слушать дальше! – кричал сын. И, не делая перерыва, звал: – Мама! Мама! Скажи папе, чтобы он прекратил!

– Болван, – с папы мигом слетала всякая задушевность. – Позорище какое.

Он резко садился в постели, сбрасывал ноги в тапочки. Но тут появлялась мама и нарочито строгим голосом увещевала обоих – на равных.

– Спать! – говорила она, вытягивая в дудочку губы и сводя брови.

– Спать! – ворчал отец пещерным эхом. – Не вмешивайся! Парню восемь лет, а он сказок боится.

Та не уступала, и папа, продолжая ворчать, оборачивался одеялом, словно коконом. В душе он радовался. Страшные истории придумывались на ходу, и папа, бывало, не успевал сочинить чудовища, достойного красного шкафа.

Мальчик засыпал и видел сны про «самое маленькое», которое разрасталось до огромного. Это «маленькое» обычно принимало обличие маленькой девочки, увлеченно играющей в мелкие камушки. Поглощенная игрой, девочка лепетала бессмысленное «ля-ля-ля», покачивая головой с разноцветными бантами и будто бы не замечая, но зная подсознательным знанием, что сзади вырастает гора; и вот комариный писк, служивший общим фоном, неотвратимо преобразовывался в атомный рев. Если бы мальчик имел представление о мире архетипов, то он бы, конечно, узнал их в пугающих микроскопических феноменах, памятуя о том, что чем мельче последние, тем ужаснее их внутренняя энергия. Но архетипы были для него пустым звуком.

Прежде подобные сны наводились гриппом, однако со временем лазейка, через которую они проникали в сознание, расширилась достаточно, чтобы обходиться без обременительных связей с недугом.

После одной такой ночи мальчик проснулся и долго лежал, не понимая, что с ним неладно. Наконец он сообразил, что все в порядке, ему просто-напросто случилось проснуться самостоятельно, без вмешательства солнечного луча, который вот уже месяц кряду будил его своим ослепительным касанием. В комнате было пусто, родители давно поднялись. Мальчик сбросил простыню и босиком подбежал к окошку: опостылевший зной сменился резвым ветром. По небу неслись облака; пышные березы сокрушались, раскачиваясь в беспомощной тревоге; хлопало сырое белье.

В ту же секунду распахнулась дверь, и во времянку тяжело шагнул папа.

– Салют! – сказал он бодро, будто и не рассказывал давеча про красный шкаф. – Одевайся, живо! Ноги в руки. Посмотри, какая погода.

Заспанный сын угрюмо посмотрел на кусты смородины, колеблемые остро отточенным ветром.

– А какая она, – пробурчал он с неодобрением. – Дождик пойдет.

– Никуда он не пойдет, – заявил папа. – Пикник! Проснись, хорош потягиваться! Самая что ни на есть прогулочная погода.

Из кухоньки выглянула мама, затянутая в фартук.

– Ты уверен? – спросила она озабоченно. – Мне что-то не хочется выходить.

Папа упер руки в боки.

– А когда же, по-вашему, устраивать пикник? – в его голосе ясно чувствовалась издевка, а голова чуть склонилась влево. – В палящую жару? Кто боялся солнечного удара – я?

– Пойдем, пойдем, – мама пошла на попятную, предпочитая спорить с папой по крупным вопросам, но никак не по пустякам. – Сынуля, пойди умойся и беги за стол, все уже готово.

Мальчик вышел на крыльцо, поежился и обхватил себя руками. Сонными глазами он проследил за соседом-дачником, который задумчиво прокосолапил за угол, к поленнице и колодцу. На плечо мальчика легла рука; его развернуло лицом к лицу с папой.

– Доброе утро! – и папа наотмашь ударил его по щеке. – Доброе утро надо говорить! Ты понял? Доброе утро!

Отец нанес ему вторую затрещину.

– Сколько раз тебе повторять!

Сын сорвался с крыльца и побежал за соседом.

– Доброе утро, – послышалось из-за угла. Папа вернулся во времянку, прошел на кухню и сел за стол. Он поморщился, когда в нос ему ударил запах яичницы с ветчиной. С утра он обычно не чувствовал голода и ел по давно приобретенной, школьной еще, привычке. Мама разливала чай по огромным кружкам. В кухоньке было жарко, на лбу у папы выступила испарина.

– Куда же ты хочешь пойти? – спросила мама, садясь напротив и берясь за тоненький бутерброд двумя пальцами. Папа пасмурно поглядел на ее пищу, опустил глаза.

– На лужок и на холм, – буркнул он и располосовал яичницу крестом.

Мама с облегчением вздохнула и обратилась к мальчику, который ступил на порог кухни:

– Сынуля, ты пойдешь на лужок? Разведем костер, пожарим колбаску…

Тот пожал плечами и молча прошел на свое место: высокий табурет, обитый клеенкой.

– Естественно, он пойдет, – вмешался папа, с равнодушным усилием прожевывая еду. – Не здесь же ему оставаться. Он же со страху помрет. Мы вернемся, а тут лежит такой трупик холодненький, весь в пятнышках. И двери с окнами заколочены, на всякий случай. Чтобы привидения не лезли.

При свете дня сын держался увереннее.

– Привидений не бывает, – возразил он и ковырнул омлет, специально для него приготовленный.

– Неужели? – с набитым ртом удивился папа. – Чего же ты боишься?

– Невидимого.

– О да, – папа закивал, будто китайский болванчик. – Это блестящий выход из положения. Оппоненты повержены, крыть нечем, совесть чиста.

Мальчик, привлеченный красным, потянулся за кетчупом. К отцовской иронии он уже привык настолько, что совсем не реагировал на нее. Кроме того, он не понял, кто такие оппоненты.

– Корзинку возьмем? – спросила мама.

– Угу, – отец уже почти покончил с яичницей.

– А которую?

– Среднюю, – сказал отец после секундного размышления. – У которой ручка обмотана.

– Тогда я начинаю паковаться, – мама встала из-за стола, не допив чай. – Я думаю, надо взять хлеб, сыр, упаковку сосисок… или две?

– Одну, – папа махнул рукой. – Обожраться там, что ли?

– Замечательно, – приговаривая, та стала выгружать продукты из холодильника. – Огурчики, конечно, помидоры… лук положить?

– Не надо лук, – поморщился муж. – Мы же не настоящий шашлык будем делать – куда он нам? Мы же так, отметиться.

Они еще долго совещались, отбирая одно и отвергая другое.

– Я во двор пошел, – сказал сын и вышел из-за стола, не дожидаясь ответа.

Ему никто и не стал отвечать.

Мальчик немного постоял на крыльце, потом соскочил на дорожку и замешкался при виде Кресла Смерти. Это был обыкновенный шезлонг, очень старый и ветхий, дышавший на ладан. Он принадлежал еще бабушке мальчика, папиной маме – принадлежал так давно и прочно, что она, приезжая на дачу, буквально срасталась с ним. Кресло, казалось, невидимой трансформацией конфигураций подстраивалось под бабушку. В результате наступала пусть неприглядная, но несомненная гармония, не позволявшая посторонним помышлять о Кресле; они приходили на пляж, бабушка наполовину раздевалась, оставаясь во фланелевом трико и многососковом, сегментарном лифе, доходившем до пупа. Раздевшись, она осторожно вливалась в услужливую полотняную форму. С доброжелательным торжеством она взирала из Кресла, посверкивая черепашьими очками; папа носил ей соки в китайском термосе. Потом бабушки не стало, и кресло простояло все лето завернутым в целлофан и перехваченным бечевкой. Однако ровно через год о Кресле вспомнили; мальчик до сих пор ощущал неприятную дрожь, которая застигла его при виде мамы, усевшейся в шезлонг, как будто теперь была ее очередь в нем сидеть – с этого момента он и превратился в Кресло Смерти.

Но мне-то еще рано умирать, подумал вдруг мальчик и, решившись прервать зарождавшуюся традицию, сел в Кресло. Ему стало очень удобно, и он на какое-то время забыл про обыденные огорчения.

И хочется замереть, думал он, и остановить все, как мечталось Фаусту, о котором он слышал от папы – нетерпеливого и жадного до преждевременного просвещения; и хочется видеть день и ночь, не колеблемые ни слабейшим ветром, хочется гладить непотревоженные яблони, и тянет расцеловать капусту, и благословить чумовых котят, и пожелать счастливого пути грузовому поезду. А те Маяки, что орут со всех дач, хочется врубить еще громче, потому что и они, по незнанию, делают то же важное дело. И хочется, чтобы белый мяч, забытый на тропинке, так и лежал, пока не прискачут четыре всадника из Страшной Суперкниги, но чтобы он и после – лежал.

Ветер трепал вывешенные полотенца и в клочья разметывал мечтавшийся штиль.

Вышла мама, в руках она держала резиновые сапоги.

– Надень на всякий случай.

– Сама-то в босоножках, – надулся сын. – Не хочу я их надевать, у меня в них носок сбивается.

– Надень, тебе сказано! – та повысила голос. – Никто не собирается сидеть с тобой, заболевшим, день-деньской. Ты посмотри на небо!

Мальчик задрал голову. Мелькало солнце; кучевое облако наслаивалось на легкое, перистое; последнее было меньше и казалось, что это оно скользит за первое, а в небесах разворачивается иллюстрация к задачке на относительность движения из школьного учебника: поезд стоит, поезд идет, оба идут.

Появился папа, одетый в солдатские брюки и куртку. Из-под воинственных брюк, оповещавших о будничной готовности переносить тяготы и лишения, выглядывали нелепые, разношенные ботинки цвета подпорченной охры. На папиной голове плотно сидел фальшивый тропический шлем, купленный в электричке.

Прищурясь, папа настороженно осматривал окрестности. Его руки самопроизвольным ходом оглаживали карманы, глаза метались, перескакивая с хозяйственной утвари на зыбкое, неверное солнце. Кто-то прожужжал, и папа, оскалив свои ровные, крупные зубы, яростно отмахнулся.

Его осенило, он поднял палец:

– Бумагу забыл!

Папа нырнул в темный проем двери и тут же вернулся, держа в руках рулон. Отмотав от него приличное полотенце, он аккуратно сложил ленту и сунул в нагрудный карман.

– Похоже, все, – он шагнул с крыльца. – Ну? Отправляемся?

– Отправляемся! – весело сказала мама и указала на корзинку, которую папа послушно подхватил, просунул руку под ручку и тяжело двинулся к покосившимся воротцам. Мама поспешила пристроиться рядом, сын шел позади них и уныло смотрел на свою грушевидную тень.

Они покинули участок и пошли по широкой дороге, поднимавшейся в гору. Слева проплывали разноцветные дачи, обросшие пыльной зеленью и подкрашенные шиповником; справа тянулся заболоченный жидкий лесок, в который никто не ходил, и который, по всей вероятности, доживал свои последние годы, ожидая, когда его истребит и подсушит безудержное строительство. На дорогу то и дело присаживались дерганые трясогузки; из-под калиток рычали и тявкали уморительные шавки. Через сотню метров дорогу пересек озабоченный пегий кот, бежавший носом к земле. Мальчик ступил на обочину, выдернул свистнувшую травинку и поднес к губам.

– Не бери в рот! – казалось, что папа затылком следит за его действиями.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации