Текст книги "Как ловить рыбу удочкой (сборник)"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Дом в Остожье
(Рассказ женщины)
Еще в юности я полюбила гулять по Москве. Часами я бродила по неровным московским улочкам, кружила переулками от Обыденки до Патриарших прудов и от Сретенки до Таганки, избегая шумных проспектов и людных площадей. Я заходила в тесные дворики и высокие подъезды, поднималась по стертым лестницам на верхние этажи и смотрела, как качаются редкие деревья и недвижимо и покойно уходят в небо золотые кресты. Город приближал меня к себе, но странное дело, мне казалось, что я не познаю, а вспоминаю его. Я ходила по московским улицам, как ходила за век до меня моя незнакомая сестра, узнавала окна и вспоминала адреса за гулкими арками и чистыми дворами, и в этих адресах я многих недосчитывалась. Была ли это сила воображения или голос памяти, я не знаю, но откуда была во мне уверенность, что все это уже когда-то случалось, что я здесь когда-то жила и была счастлива. Со временем любимые московские районы стали связываться в моем сознании с временами года. Первый снег на листьях – Замоскворечье, ранняя весна с горьким текучим воздухом – Арбат, поздняя осень – Каретные ряды, лето – Ивановская горка и Таганка. Сколько километров и дней я исходила по несчитанным верстам улиц, по листьям, лужам, снегу осмысленно и бесцельно, по святой Москве, где так много было порушено, что радость ее перебивалась болью.
Так прошло несколько лет, и мне становилось все горше и труднее. Возвращение в мир обыденной жизни казалось мне несправедливым и было болезненным, как прикосновение грубой одежды к раненому месту. Я не любила ничего из этой жизни и чувствовала себя отлученной от самой себя. Мне было под тридцать, я была замужем, работала переводчицей в технической редакции и маялась. Мой муж, весьма честолюбивый и тем обаятельный лет семь тому назад, уже который год сидел на третьестепенной должности и все ждал повышения, полагавшегося ему по возрасту и стажу, но повышения не слали, он ссылался на какие-то интриги и злился. Со мной он бывал раздражителен и груб, вероятно считая, что его неуспехи на работе должны стать моей кровной обидой, и виня меня в том, что я ему не помогаю. Но общество его сослуживцев и их жен, пикники, где они со знанием дела жарили шашлыки, пили коньяк и рассказывали сомнительные анекдоты, представлялось мне настолько ужасным, что больше часа я там не выдерживала. Они были завистливы и лицемерны, и после того как однажды я прямо сказала в разгар веселья, что нельзя говорить там одно, а здесь другое, меня объявили персоной нон грата, и больше я в этом обществе не появлялась. Муж тяжело переживал этот конфликт, требовал от меня извинения, и одно время наши отношения ухудшились настолько, что мне казалось, скоро мы разведемся. Однако я на разводе не настаивала, а ему развод был не с руки из анкетных соображений. Так мы и остались жить вместе, хотя давно перестали быть мужем и женой. У меня была своя комната, куда ему не было входа, и этого мне вполне хватало.
Я жила тем, что бродила по Москве и по крупицам собирала мою засыпанную десятилетиями жизнь, ее драгоценные обломки, я прятала и растила ее в себе. Я сильно тосковала, порой мне казалось, что мое неумение или нежелание жить как все идет мне во зло, во мне было что-то лишнее, отошедшее, что заставляло меня метаться и не находить места среди людей и их забот. Лишь ненадолго мне удавалось забыться во время моих блужданий где-нибудь на уютной улочке или в пустынном дворе, но стоило мне очнуться, как некуда было себя деть и некому объяснить. Кто мог разделить мой голод, мою тоску? Кто, кроме старых домов, которые не сегодня завтра снесут, задушенных деревьев и дряхлых старушек? Я бродила по Москве как последняя нищенка, я чего-то искала, ждала милостыни незнамо от кого, я заглядывала в чужие окна, мне все казалось, что в этом городе меня узнают, приютят, но люди эти то ли умерли, то ли хоронились по домам – город был пуст, и я была последним его жителем. Я не знаю, кем он мне был, этот город, ангелом-хранителем или демоном-искусителем, зачем он был мне дан и открыт и что бы было со мной, родись я и проживи в другом месте, но, верно, было это все не случайно, и одним им я жила и ничего прочего для себя не искала.
Больше всего в старой Москве я любила Остожье, где не было желтых кирпичных домов с швейцарами, породистых дам с заносчивыми псами, ресторанов, иностранных машин и всей прочей ереси, которой заполонили центр города, точно сговорившись вытеснить и опошлить то, что когда-то не было взорвано. Остожье походило на запущенный сад, темный и дикий, но в его глухих проходных дворах, на покатых улочках у монастыря мне всего лучше забывалось и вспоминалось.
Был в Остожье один особнячок, около которого я часто сидела на скамейке и, глядя на освещенные окна, думала о том, что некогда здесь жила московская интеллигентная семья какого-нибудь врача, профессора, адвоката или литератора среднего достатка, по вечерам семейство собиралось пить чай, читали вслух «Русскую мысль», романы, беседовали, музицировали, принимали гостей, и было это настолько по-чеховски, так сдержанно и тепло, как только у нас в России и бывает. Так я сидела и вспоминала, какой была жизнь, пока холод не гнал меня в приторное тепло моей квартиры. Я привязалась к этому дому, как к человеку, и каждый раз, когда я шла к нему, душа моя смущалась мыслью о том, что его могли сокрушить в угоду новому перлу градостроительства.
Однажды в теплый зимний вечер, когда снежинки, подымаясь от земли, устилали небо и светились в лучах арбатских фонарей, я брела по Чистому переулку и вдруг почувствовала, как что-то ждет меня около моего особняка. Некое предощущение овладело мною и гнало по еще не убранному снежному покрову мимо резиденции Патриарха, мимо домика, где жил Мастер, мимо монастыря к заветному дворику. Чуден и упоителен был этот вечер, я расчувствовалась, как старая дева, шла и думала, что снег связывает, сцепляет время, такой же он был двести, сто лет назад и будет еще через сто, и через него мы можем глотнуть, попробовать на язык живой вкус времени. И вот тогда-то мне жутко захотелось войти в этот дом, так что ни о чем другом нельзя было думать, чтоб не было больно, пойти и напоить пересохшую душу вожделенным светом. А света было так много, что отблески его квадратами окон с очерченной тенью рам лежали на снегу. Я пыталась убедить себя, что это нельзя трогать, оно чужое, но понимала, что не смогу себе больше отказывать. Ведь должно же в этом громадном городе что-то остаться от моего мира, ведь не могла же я все выдумать, ведь должен был быть кто-то еще, такой же, как я. Я имела право на эту попытку, и я вдруг поверила, что в этом доме, чье пространство осколок столетней давности, живут совсем иные люди, там другие отношения, там все естественнее, и то, что неверно будет истолковано в шестнадцатиэтажной башне, поймут в старом доме.
Я подошла к двери и позвонила. Дверь открыл мужчина средних лет. Я растерялась и не могла ничего сказать, однако учтивым поклоном головы он предложил мне зайти.
– Что вам угодно? – спросил он бесстрастно.
Кое-как сбивчиво я наплела ему, что изучаю архитектуру Москвы, что меня заинтересовал этот особняк и я хотела бы, если это возможно, осмотреть его интерьер. Наверное, это выглядело ужасно глупо, но он молча выслушал меня и пригласил в комнату. Было в нем что-то холодное и безразличное, и мне вдруг захотелось уйти, но я переступила порог гостиной и тотчас же обо всем забыла. Бог ты мой, если бы я могла жить здесь, среди этих вещей, стен, трогать руками то, что больше нигде не увидишь. Это была не модная квартира, хозяева которой, пустив нос по ветру, принялись жадно скупать антиквариат, – это были настоящие жилые покои без фальши и рисовки, здесь было унаследовано и чудом сохранено то, что я искала. И опять от этого резкого, почти обморочного состояния несбыточности заныло у меня сердце. Был же у людей раньше вкус, умели они все делать так, что вещи казались теплыми, одухотворенными. Круглый стол, диван с потемневшей обивкой, рояль, кресла с покрывалами и бахромой, абажур, гасивший резь электричества, подсвечники и зеркала. Я всматривалась в фотографии на стенах, в гравюры и литографии с видами Москвы, и за плоскими изображениями проступала сырая плоть камня и золотая вязь церковных крестов. Все было мило моей душе: соборы, улицы, дома, незнакомые люди на семейных портретах, я старалась запомнить, вобрать их в себя. Я не знаю, сколько так прошло времени, и лишь когда настенные часы ясно и мелодично возвестили о полуночи, я встрепенулась и стала собираться домой.
Ему нельзя было отказать в умении понимать без слов. Все это время он не трогал, не стеснял меня, и теперь, когда должно было уходить, точно потеплел и сжалился надо мной:
– Приходите еще…
Не отказал, не дал понять, что у него здесь не музей, и за одно это я была ему благодарна, но даже он не мог понять, что значит для меня его дом.
И я стала бывать там, сначала лишь иногда, еще с оглядкой и недоверием, потом, освоившись, чаще и вскоре перестала чувствовать себя гостьей.
Хозяина дома звали Дмитрием. Ему было за сорок, он работал консультантом в научном институте. Он был одинок, я никогда не замечала, чтобы у него были женщины или друзья, лишь изредка к нему приходили какие-то люди – букинисты, антиквары, коллекционеры, но, похоже, ничего, кроме деловых отношений, его с ними не связывало. Я плохо представляла, как он живет, никогда он о себе ничего не рассказывал и не искал путей к сближению, он занимался тем, что тщательно, любовно и искусно отделывал свой маленький, неприкосновенный мирок. И в этот мир я была допущена единственно из-за того, что сумела его разглядеть и оценить и нашла в нем свое место, не нарушающее его общих законов.
Я разбирала старые журналы: «Ниву», «Журнал для всех», «Русское богатство», рассматривала альбомы, перебирала фотографии с вензелями на твердых карточках, читала, мечтала, начисто забывая, стряхивая с себя то, что угнетало меня за стенами дома. Дмитрий что-то писал, иногда он приходил ко мне, мы садились пить чай и вели беседу. Своим приятным глуховатым голосом он рассказывал мне о старинных фамилиях, о московских нравах, он говорил просто и тепло, как будто сам знал этих людей и вместе с ними обедал в «Славянском базаре» или «Эрмитаже», ходил в театры на премьеры и бенефисы, и я представляла себе благородных мужчин, любовалась нарядами светских дам и молоденьких барышень, я слышала их круглый говор и читала изысканные письма с ятями и твердым знаком на конце слов; из газет я узнавала и об учреждении благотворительных обществ, об открытии новых магазинов и ателье, о подписке на Апухтина и Фета, и все это было так трогательно и чудно, и не хотелось верить, что в моей жизни этого никогда не было и не будет.
Я привыкла к тому, что моя жизнь делится на две части: в одной я живу, а в другой только отбываю положенное время и зарабатываю право на первую. А Дмитрий увлекал меня дальше и дальше за собой в прошлое, где не было очередей, пошлостей, суеты, он рассказывал вдохновенно и умело, и я с радостью чувствовала, как подчиняюсь и верю этому кудеснику. И я только боялась, что однажды наскучу ему, окажусь лишней, и этот страх не давал мне покоя настолько, что как-то раз я прямо спросила его – что я вам?
Он ничего не ответил, но глаза его были теплыми и ласковыми, какие бывают у людей, когда те смотрят на что-то очень приятное. И я была счастлива, что в моей жизни есть этот дом, этот человек, я нашла себя, успокоила душу.
Так прошло много времени, мы привыкли друг к другу и скучали, когда нам случалось по нескольку дней не видеться. В его отношении ко мне было все больше нежности и заботы, наш маленький, обветшалый домик стоял в самом центре Москвы, а вокруг в пустующих дворах стряхивали то листья, то снег деревья. И, сидя у окна, я любила слушать, как трутся друг о друга деревья и дома, даже ветер, смирившийся в нарочито закругленных улочках, был ласков, и в его касаниях не было утомляющей страсти. Мне казалось, что мы хранимы, и с легкостью, без тоски, когда наступало время, я вставала и возвращалась на каменные пустыри Юго-Запада. Мне казалось, что, покуда у меня есть дом, я смогу вынести все, и видит Бог, я никогда не просила о большем.
И кто знает, сколько бы еще продолжалось мое сладкое отречение, не повернись все в жизни иначе. С некоторых пор моего мужа стали беспокоить мои частые отлучки из дому. Говорила ли в нем тупая жажда обладания или нежелание, чтобы мне было хоть как-то хорошо, но он вдруг стал спрашивать меня, где я бываю вечерами. Я уходила от ответа или просто молчала, потому что не находила нужным давать какие-либо объяснения человеку, считавшему меня своей женой только ради собственного благополучия и положения. В конце концов он устроил мне сцену. Сказал, что все знает о моем любовнике, что не позволит порочить свое честное имя и найдет должное средство, чтобы воздать нам обоим. Он кричал, брызгал слюной, называл меня грязными словами, и вся его глухая злоба и ожесточение выплеснулись на меня и Дмитрия. Я молчала: как можно объяснить тупому, разъяренному животному, что все бывшее между мною и Дмитрием не имело никакого отношения к нарушению супружеской верности, а если бы и имело, ему-то какое дело?
Я шла к дому в Остожье и ни о чем не думала. И так же мягко и утешительно падал снег и светились окна в особняке. Я подошла к двери и позвонила. Я увидела, как Дмитрий приблизился к окну, посмотрел на крыльцо, и свет в комнате погас. Дверь так и осталась закрытой. Я еще постояла немного и поняла, что больше он мне ее никогда не откроет.
Чистая Муся
Мусин отец Анемподист Тихонович Опарин был в Кашине личностью примечательной. Он занимался хлебной торговлей, сочетая при этом трезвый расчет со страстью пускать пыль в глаза. Самодурство его доходило до такой степени, что однажды он задумал покрыть только что построенный дом в центре города чистым золотом, для чего написал прошение в Петербург, но получил отказ. Это его не охладило, но весьма настроило против него кашинских обывателей. В семнадцатом году, когда купца лишили всех его богатств, многие испытали мстительное чувство удовлетворения, хотя хозяйственная жизнь в городе замерла, остановленная как часы. Сам Анемподист Тихонович грабежа не перенес и умер от удара, оставив свою единственную дочь расплачиваться по его долгам.
Из особняка с мраморными лестницами и лепными карнизами, отданное под уездное ЧК, Мусю выселили и взамен дали крохотную комнатушку в бывшем странноприимном доме, построенном ее же батюшкой. Впрочем, этого уже никто не помнил, зато хорошо помнил пьяные кутежи и лихую купеческую тройку, не разбиравшую дороги. Мусе не могли простить того, что еще год назад перед ее отцом все ломали шапку, а теперь узнававшие ее в голодных очередях женщины смеялись над ней, отталкивали и плевались вслед, словно почитая виновной в нынешней разрухе. Муся сносила унижение молча, продавала немногое, что осталось у нее из вещей, и вскоре кашинцы потеряли к ней интерес и привыкли к тому, что самая богатая некогда невеста работает на телеграфе.
Муся жила уединенно и тихо, посещала политзанятия, откладывала из своего скудного заработка на кинематограф и ничем не отличалась от обыкновенной служащей. Однако, несмотря на полную лояльность к новым властям, избирательного права купеческую дочь лишили. Бог знает отчего, но это обстоятельство девушку потрясло. Легко смирившаяся с тем, что ее ограбили и выкинули на улицу, она не могла снести этой последней несправедливости и стала ходить по советским учреждениям, добиваясь того, чтобы ей разрешили голосовать.
Ей всюду отказывали, но она не сдавалась, и тогда Мусю вызвали в дом, где прошло ее детство, и бывший кашинский аптекарь Давид Маркович Коган грозно спросил, с какой целью она мутит воду и отвлекает занятых людей по пустякам.
– Это не пустяки, – возразила Муся, но Давид Маркович велел ей сидеть тихо и пригрозил, что применит всю строгость революционного закона, буде она вздумает куда-либо еще обращаться.
Муся вышла из отчего дома не помня себя. Страшные мысли приходили ей в голову, и сама жизнь казалась невыносимой. На работе она была невнимательна и еле сдерживалась, чтобы не расплакаться. Но вдруг чей-то спокойный и ласковый голос, от какого Муся уже давно отвыкла, произнес:
– Не волнуйтесь вы так, милая барышня.
Девушка подняла голову и увидела мужчину лет тридцати. Он был одет очень просто, но Мусин глаз заметил странное несоответствие между одеждой незнакомца и его внешностью.
– У вас что-то случилось? – спросил он мягко.
Муся кивнула и расплакалась.
– Послушайте, – сказал он, наклонившись к ней, – почта уже закрывается, давайте я вас провожу.
Муся не могла понять, почему вдруг доверилась этому человеку и дорогой рассказала ему о своем несчастье.
Он слушал очень внимательно, и его лицо выражало недоумение и печаль. А Муся была благодарна своему провожатому за то, что в этот вечер оказалась не одна. На следующий день мужчина пришел на почту снова и принес Мусе цветы. Однако она о нем так почти ничего и не узнала, кроме того, что приезжий и зовут его Сергеем Александровичем.
Некоторое время спустя он уехал, пообещав вскоре дать о себе знать. Муся ждала его с обычным девичьем волнением, но ни самого Сергея Александровича, ни вестей от него не было. Он приехал только через полгода, исхудавший, бледный, со следами недавно перенесенный болезни, но с такой же нежностью в глазах. Муся всплеснула руками и, уже ни о чем не думая, привела его к себе.
В комнатке с купеческими шторами и зеркалом – единственным, что не продала она из прежних вещей – было уютно и тепло, лицо молодой хозяйки светилось радостью, и Сергей Александрович, откинувшись в кресле, вдруг тихо проговорил:
– Вы удивительная девушка, Мария Анемподистовна. На вас глядя, можно подумать, что ничего страшного, но если только не считать того, что вас лишили избирательного права, не произошло. Неужели вам не жаль той жизни?
– Нет, – ответила Муся, – я никому не обязана теперь, свободна…
– Свободны? – воскликнул он. – И вы можете это говорить?
– Да, – сказала Муся и опустила голову. – Батюшка мой был человек суровый и, хоть грех так думать, но с его смертью я вздохнула легче. А что до денег, то с меня довольно и того, что я зарабатываю.
Сергей Александрович хотел было возразить, но потом тихо проговорил:
– Не знаю, может быть, вы правы. Но я в этой стране после того, что случилось, жить не могу. И ни в какой другой тоже не могу, – добавил он задумчиво и вдруг улыбнулся какой-то детской улыбкой. – А вот у вас так хорошо, что и уходить никуда не хочется.
– А вы не уходите, – сказала Муся и покраснела.
– Я не смею этого сделать, – отозвался он печально, – потому что боюсь подвергнуть вас опасности лишиться не только избирательного права, но и всех других.
Муся вспомнила суровое лицо аптекаря, ей стало страшно, но, быстро и глядя куда-то в сторону, она произнесла:
– Все равно. Это не важно.
Через месяц Муся и Сергей Александрович поженились. У него было немного денег, и они купили отдельный домик с небольшим садом на окраине Кашина. Муся была счастлива и, даже вспоминая былую роскошь, не чувствовала себя такой богатой, как теперь, когда у них появилась эта лачужка с куском земли.
Они жили покойно и мирно, выращивали в саду цветы, читали книги и гуляли вечерами вдоль речки Кашинки, и однажды, сидя на террасе и глядя на предзакатный городок с молчаливыми поредевшими церквами, Сергей Александрович задумчиво произнес:
– Странно, но люди так же живут, женятся, рожают детей и умирают, и никому нет дела, какая над ними власть. И мне, в сущности, тоже.
Муся улыбнулась и промолчала.
Так прошло несколько лет. Сергей Александрович располнел, отпустил бородку и вступил в профсоюз. Он все меньше язвил, читая советские газеты, и, казалось, ничто не предвещало беды, но однажды в их дом постучался незнакомый Мусе человек.
Он выглядел так, как несколько лет назад ее муж: под обыкновенной одеждой чувствовалась офицерская выправка, и глаза глядели настороженно и хмуро. Увидев его, Сергей Александрович побледнел. Мужчины прошли в комнату, и, стоя возле двери, Муся слышала, как пришелец объявил о готовящемся выступлении. Сергей Александрович сперва молчал, а потом стал говорить, что всякая борьба давно уже бесполезна. Гость возражал и обвинял бывшего товарища в трусости. Потом в комнате раздался звук пощечины, и незнакомец вышел, не глядя на Мусю.
– Кто это? – спросила она с упавшим сердцем.
– Сильвио, – криво улыбнулся муж, но глаза его остались неподвижными.
– Он больше не придет? – произнесла Муся со страхом.
– Нет, – покачал головой Сергей Александрович, и Муся облегченно вздохнула.
Однако радость ее была преждевременной. День ото дня муж становился все более мрачным, курил и ворочался без сна, а потом объявил, что должен на время уехать.
– Куда? – спросила Муся, и все оборвалось у нее внутри от страшной догадки.
Он ничего не ответил, но у него вдруг дернулась щека, и Муся поняла, что все ее мольбы будут напрасными: ее муж снова превратился в оскорбленного дворянина, для которого не было ничего важнее чести.
Месяц спустя Муся прочитала в газете, что в Москве раскрыт контрреволюционный заговор. Все его участники предстали перед трибуналом и были расстреляны. В их числе был ее муж.
Саму Мусю почему-то не тронули, но она об этом не задумывалась. Горе ее было так ужасно, что она даже не пыталась понять, справедливо или несправедливо поступили с ее мужем. Вопрос этот был столь же нелепым, как если бы он попал под поезд или умер от внезапной болезни. Но ни зла, ни обиды в Мусином сердце не появилось.
Внешне ее жизнь изменилась мало. Она по-прежнему ходила на службу, отдавала, как и все трудящиеся, треть зарплаты на заем, но единственное утешение находила теперь в цветах, заменивших ей все прежние радости и живо напоминавших о счастливых днях, проведенных с Сергеем Александровичем.
Одному Богу известно, какие секреты знала несчастная женщина, но таких удивительных фиалок, анютиных глазок, пионов и георгинов ни у кого в Кашине не было. Каждое утро, просыпаясь, Муся первым делом шла в сад разговаривать с цветами. Она рассказывала им обо всех мелочах, жаловалась и просила совета, и постепенно боль в ее сердце стала утихать.
Не могла она смириться только с тем, что лишена возможности навестить могилу мужа, точно так же как по-прежнему лишена права голоса, и два этих лишения странным образом слились в ее сознании в одно. Однако настаивать на их отмене Муся не смела: покойный муж своим ужасным деянием стоял между нею и всем миром, и Муся со смирением несла свой крест, надеясь на лучшую участь.
И наступил год, когда великодушная власть простила и признала всех своих подданных, независимо от того, кем были они или их родственники в прежней жизни, и дала каждому священное право голоса. Узнав об этом, Муся заплакала. В ее застывшей душе шевельнулось чувство, похожее на то, что она испытывала к отцу в те редкие минуты, когда он ее ласкал. Повинуясь этому безотчетному порыву, забыв о совете мудрого, хоть и тоже не уберегшегося Давида Марковича не тревожить собою занятых людей, Муся написала в Москву письмо, умоляя сказать ей, где похоронен ее несчастный, заблуждавшийся муж.
Две недели спустя воронок с зарешеченными окнами, каждый день объезжавший безмолвный город, остановился возле цветущего сада на окраине. И Мусю увезли мимо поникших от утренников георгинов, так и не дав ей проголосовать.
Цветы в саду первые годы еще цвели, но постепенно заросли бурьяном, потом началась война, дом обветшал, и покупателя на него не нашлось. Лишь много лет спустя в нем поселилась какая-то старуха. Грубыми, несгибающимися пальцами она вырвала все сорняки, засадила участок картошкой, кое-как залатала крышу и зажила обыкновенной жизнью одинокого, никому не нужного человека.
Но открылось вдруг одно странное обстоятельство, понять которое никто не мог. В дни выборов, когда кашинцы отправлялись голосовать, а заодно купить по случаю пряников или конфет, на старуху нападала тоска. Она забивалась в темную комнату, весь день никуда не выходила и голосовать категорически отказывалась. Одно время ей приносили урну на дом, просили опустить бюллетень, убеждали и даже пытались пригрозить, что лишат пенсии и отнимут дом. Старуха бледнела, сжималась в комок, но не то с печалью, не то с затаенной гордостью говорила, что она лишенка, и ее оставили в покое.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.