Текст книги "Лундога. Сказки и были"
Автор книги: Алексей Завьялов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Уж не бессмертный ли я? – невесело усмехнувшись, Вася вспомнил ещё какой-то фильм. Затем он достал нож, попробовал пальцем лезвие и осторожно провел им по тыльной стороне ладони. Из раны засочилась кровь, Вася стёр её – разрез кожи срастался на глазах, не оставляя следа. Вася не отрываясь, с жутью, смотрел на это чудо. – А если не дышать? – он задержал дыхание. Прошло пять минут, десять – Вася чувствовал себя превосходно. Но новые свойства его тела не обрадовали, а ещё больше напугали.
Вася сидел, уставившись в одну точку, куда-то в темноту ночи. Он вдруг вспомнил свой «сон» – жуткий вой труб… битва в небе… Книга Жизни… Так он же проспал Страшный Суд!.. Вернее: был Страшный Суд. Вот почему нет людей. А как же он? Его-то, что, забыли?! Что значит его неуязвимость? А что, если он стал действительно бессмертным, вечным на безлюдной планете? И Вася представил бесконечную череду дней, лет, веков без людей, без надежды. «И вечность с целию одной…».
– Я в аду, – вслух спокойно сказал Вася, и долго сидел без движения, уставившись в темноту таёжной ночи, почти зримо представляя её бесконечность – буреломы и гари, дебри и болота, и нигде ни одной живой души.
– Моё бессмертие в вечности – это и есть смерть, это безысходность и тоска ада. Я – не живой. Меня нет. Книга Жизни закрыта. Всё произошло, и я навеки заточён в себя. Я отделён и определён навеки. Я всегда боялся потерять эту свою отдельность и определённость, свою обособленность, цеплялся за неё, считая её единственной реальностью, называя её жизнью. И вот я навеки один, в своей отдельности от Бога, в вечной своей неизменной определённости. Но не единственный же я грешник был на земле – вдруг спасительно метнулась Васина мысль…
И множество лет будет он, мёртвый – бессмертный, не уставая скитаться по земле, продираться сквозь тайгу, брести по пескам, по руинам городов, пока не расстанется с последней своей надеждой. Он поймёт, что кончились времена множества обособленностей в мире, когда Бог говорил – возлюби ближнего своего, как себя самого. Пришёл обещанный час – «как тать в нощи» – и время, отпущенное для соединения всех обособленностей в Боге, свернулось, как свиток, было и нет его. Закрылась Книга Жизни. Но в мире их остались тьмы, и собраны все они были в одну обобщённую обособленность, так как сумма их равна нулю. Но этот общий нуль осознаётся каждым, кто не записан в Книге Жизни, своим именем и самим собой.
Вася открыл глаза.
– Кино!.. Приснится же такое!..
Посмотрел на часы – часы стояли. Васю кинуло в жар. Пальцы, расстёгивая полог палатки, дрожали, не слушались. Наконец он со страхом откинул край тента и облегчённо выдохнул – фу ты, чё…, но запнулся, испугавшись – слава те, Господи! – перекрестился три раза – ну и приснится же…
Над озером кричали чайки, у берега болталась лодка, в тростниках скрипел уключинами какой-то рыбак. Пора проверять снасти, но Вася сидел на берегу, смотрел на рябь воды, на облака, на дальний берег с желтеющими берёзами среди зелени хвои… За спиной, в болоте, шумно сел глухарь. Вася обернулся, глухарь заметил человека, застыл на мгновение и с грохотом сорвался, замелькал, со страхом озираясь, между редкими болотными соснами. Но Вася даже не шелохнулся. На лице его застыла блаженная улыбка.
Вася сидел, блаженно улыбаясь, не чувствуя, как на правой ноге намокает портянка от болотной воды, сочившейся через рваную дырку в сапоге.
За болотом
А за болотом тем, за самым длинным его языком, нашёл я старинные пожни, зарастающие лесом и кустами сенокосы среди старых вырубок. Да, верно, это были пожни, дорога между ними ещё осталась кое-где в недорубах старого леса. Поискав, нашёл я носилки и виловища, прислонённые к старой разлапистой ёлке и уже вросшие в землю. Поковыряв сапогом подстилку пол ёлками рядом, выгреб угольки и головёшки кострища. Нижние сучья ближних к кострищу ёлок были обрублены – верный признак становища. Тут же рядом дотлевал сруб сеновала, заросший по периметру кустами чёрной и красной смородины с непременным кустом готоватиков.
Между болотом и пожнями оставалась после лесоповала полоса старого ельника, шириной сотни две метров, но всю её давно вывалил ветер, и место то густо поросло разным молодым лесом, из которого ещё торчали обветшалые выворотни еловых корневищ. Тут и там краснели гроздья рябины и ягоды шиповника, а кое-где ещё и поздней малины. В таких местах любят жить рябчики и пастись выводки глухарей. И приходит отдохнуть сам хозяин, ягодные кучи которого не раз попадались мне в болоте.
Стараясь держаться сенокосной дороги, теряющейся среди молодой поросли старых делянок, я обходил болото справа. Часто слетали рябчики, то парами, то одиночками, а то и большими выводками, и в рюкзаке у меня быстро тяжелело. Я стрелял рябчиков походя, редко сворачивая с дороги.
Солнечный сентябрьский день длинен ещё и светел. Светят жёлтые берёзы и осины, и светлой зеленью темнеют ёлки в подсаде. Везде торчат грибы разных цветов и мастей, но я набрал только молодых белых на жарёху – десятка три рябчиков и скарб и без того заметно тянули лямки рюкзака, а до дома ещё оставалось немало лесных немереных верст.
Ближе к вечеру дорога упёрлась в свежий залом из старых ёлок и осин. Длинный язык недоруба, уходящего далеко в делянку, почти весь был вывален ветром. Обходить его в обе стороны было не близко. В ширину он казался не больше ста метров, и я решил переползти его. Молодой я ещё был, прыткий. Но в середине бурелома, как это часто бывает, я понял, что погорячился, что не сто тут метров и лучше было бы обойти. Рубаху хоть выжимай, а от акробатических этюдов что-то странное происходило в правом колене. Вдобавок ко всему откисшая кора толстой осины сорвалась под ногой, кинув моё взопревшее туловище мимо воли плашмя на суковатую ёлку внизу, на торчащие наконечники обломанных сучьев, но нам с ним повезло: оно пролетело меж двух рожнов, порвав только одежду. Когда залом остался позади, заклинило колено. Спасибо, что не раньше.
Дети, не лазьте без причины или сдуру в буреломы, там иные свойства привычных вещей. Там или ты поборешь залом, или залом тебя. Залезая туда, не стоит предполагать. Пространство и время там изломаны, вернее – там много пространств, и все они двухмерны, к тому же поставлены на дыбы друг к другу, а время там… я видел однажды, как мёртвый лось стоял в буреломе, он насел в прыжке на сук, так и остался стоять, даже голову не уронил, она повисла рогами на ветках.
Выбравшись из бурелома, пришлось остановиться, собирать, хромая, дрова, разводить костёр и кипятить чай из приболотной воды. День кончался, в лесу начало смеркаться, хотя солнце ещё не село. До более-менее приличной дороги оставался час ходу на хороших ногах. Подумывал уж, что не придётся ли ночевать, приглядывал дрова рядом – дров было навалом.
После чая попробовал ковылять. Выбирал, куда ставить ногу, но в конце концов колено отпустило. На дорогу вышел уж в поздних сумерках, не чаял и выйти без ночлега. Загорались первые звёзды, но на западе небо ещё ярко краснело сквозь деревья, я и торопился, как мог, на этот свет. Когда брёл по полю, закат уж едва зеленел, а на небо густо высыпали звёзды. Большая Медведица висела как раз над двумя огоньками окон моей деревни.
Последние дни – и те, что после
До захвата власти большевиками в октябре семнадцатого года на севере жили свободные люди, здесь не было крепостного рабства. Люди трудились на своей земле и жили в достатке, платили подати. Трудолюбивый и жизнерадостный народ здесь жил. А главное – свободный и имевший ясное представление об истинных жизненных ценностях, замешанных на многовековом христианстве, здравом смысле и трудовых традициях. Поэтому крестьяне и не приняли навязываемые атеистами-большевиками новые правила жизни, за что и поплатились практически полным своим уничтожением.
Коллективизация, раскулачивание крестьян с выселениями в тайгу и тундры без готового жилья там, просто в лес (такие места были и в Тотемском районе, в том числе и около Лундоги, за озёрными болотами), где люди помирали от холода и голода в наспех вырытых землянках (из рассказов выживших); последовавшее за тем всеобщее рабство с постоянным страхом физической расправы за неосторожное или в отчаянии сказанное слово и унижениями разных форм. Да и просто грабёж крестьян для нужд власти, приводивший к неоднократному голоду и многочисленным смертям.
Я родился в шестидесятом, когда вся самая жуть была уже позади, деревня, свободное сельское крестьянское хозяйство были убиты и не представляли угрозы для власти (как в двадцатых). В шести деревнях Лундоги до революции жило больше двух тысяч человек, в шестидесятых их осталось около трёхсот – навечно напуганных, «безголосых» людей (сейчас постоянно живёт только один). Обо всей жути коллективизации мы узнавали от дедушек и бабушек, у кого они остались в живых. Это были даже не рассказы, а какие-то оговорки с оглядками и подслушанные нами разговоры-воспоминания. Какие-то новые подробности я узнал уже после Перестройки, когда заговорили родители о своих детских впечатлениях и о том, что они слышали от своих родителей, от наших дедушек и бабушек, уже или умерших к тому времени, или выживших из ума.
У самых зажиточных («кулаков»), кто не хотел вступать в колхоз, отнимали всё, выгоняли из домов и ссылали всю семью неизвестно куда и безвозвратно, или расстреливали на месте главу семьи (был и такой указ поначалу), сжигали собственность: дома, гумна, мельницы. Бабушка говорила, что отобранную, обобществлённую скотину «битком набивали» во дворы раскулаченных, выгнанных из своих изб людей. Не кормили, не доили, скотина орала-мычала, хозяйки причитали о своих коровушках-кормилицах. Обезумевшая скотина выламывала ворота (или же кто-то открывал), прибегала домой, дома её резали, чтоб хоть как-то попользоваться (бабушка, когда рассказывала это, плакала). Приезжали уполномоченные с наганами, арестовывали или расстреливали тех, кто оказывал сопротивление, кто резал свою скотину, если находили мясо. Люди бежали в леса, прятались, где могли.
Бабушка рассказывала, что один старик, когда его семью (неких Талашовых, из Талашова, в доме которых потом был медпункт) раскулачили и выселили куда-то с Лундоги, спрятался в лесу и всё лето ходил ночами в деревни просить еду, его подкармливали, чем могли. Когда об этом узнали власти, то объявили, что тот, кто и дальше будет кормить этого кулака, сам отправится вслед за его семьёй. Деда этого нашли умершим от голода в подвале (в гобце) своего дома, куда он перебрался к зиме из леса. Уже в годы моей юности, семидесятые-восьмидесятые, лесорубы часто находили по лесам сгнившие, полусгнившие избушки и землянки с человеческими скелетами. Кто были эти люди, узнать уже нельзя.
Отец рассказывал, что в соседней волости Реже, на Ваге, один мужик зарубил трёх уполномоченных, когда те пришли искать мясо от «обобществлённой» скотины этого мужика. Одного он зарубил около печи, когда тот проверял, что варится в горшках, а двух других – в хоромах, где те искали мясо по закуткам. Мужик с семьёй ушёл в лес, о дальнейшей их судьбе неизвестно. (Что же надо было сделать с людьми, с крестьянами, всегда, в общем-то, миролюбивыми, чтобы они вот так запросто могли зарубить трёх человек!? И что за люди были те трое?)
В другой, соседней с нами волости, по реке Кокшеньге, во времена «военного коммунизма», а попросту сказать – большевистского грабежа, мужики перебили банду продразвёрстки. Из Москвы после этого были посланы каратели. Я не хочу тут описывать подробности расправы, слишком это тяжело. Я бывал в тех краях в детстве и юности, это родина моей матери, тамошние бабки плакали, вспоминая те события. У деда по линии матери, «середняка», когда выгребли всё зерно из сусеков и увели скотину, бабушка кинулась в ноги грабителям и запричитала, что «чем они детей-то кормить будут (шестерых!)?», дед цыкнул на неё, чтоб молчала, «а то и избу-то отберут».
А другая женщина, когда эти бандиты ушли, кинулась к портрету Сталина на стене, плевала в него и поносила с воем последними словами. Её оттащили, закрыли ладонями рот и сидели, тряслись, что кто-то мог услышать. Слава Богу, что никто не услышал.
В пятидесятых разрешили держать немного личного скота – козу («сталинская корова»), кур, овец (продукция которых облагалась немалым налогом, большую часть приходилось отдавать, но что-то всё же оставалось и себе), председателем в Лундоге был некий Малыгин. Он со своими подручными ходил по домам и конфисковывал напрятанное хозяевами, где только можно, сено. Прятали между подклетами (хлевами), на подволоках, везде, где можно было сунуть хоть охапку. Эти бандиты ползали, шарили по домам и всё выгребали – конфисковывали. Когда Малыгин умер, женщины лундогские плевали на его могилу.
Это была политика государства, и верные псы, вроде лундогского председателя, её рьяно блюли. Колхозникам запрещалось, прежде чем они заготовят корма для колхозного скота, косить на свою скотину. Это значило, что можно было остаться вообще без сена, а это – голод. В колхозе за трудодни часто давали голодный паёк или вообще ничего, и люди с первыми проталинами ели траву, мох и полевые хвощи, пухли с голоду и умирали, много ходило нищих по деревням (из рассказов бабушки и деда). Поэтому, отработав день на рабском колхозном труде, люди ночами, тайно косили траву по разным пустоуткам в лесу, таскали траву домой, в доме сушили и прятали, где могли.
Дядя Гена, двоюродный брат отца, вспоминал, как во время войны они с бабушкой стояли в толпе женщин возле магазина, а в это время летел над Лундогой самолёт, чей самолёт, было непонятно. Одна женщина сказала, что «хорошо бы это был немецкий самолёт, и всех нас тут разбомбил». Остальные женщины молчали. Дядя Гена сказал, что тогда он не понял, почему она так сказала, и испугался (ему было лет семь), а теперь понимает – с раскулачивания прошло десять с небольшим лет, и раны были ещё свежи…
И другая военная история. В деревне Конец жил старик, крепкий ещё, по имени Кован. Боевым был мужиком в молодости, на медведя с рогатиной ходил. А в войну ему уж лет восемьдесят было. Начальству колхозному он говорил: «Когда придут немцы, я стану полицаем, и тогда вам всё припомню». На него почему-то даже не настучали – наверно, испугались, что прежде, чем его арестуют, он их рогатиной…
Вот это, и многое другое, я сам слышал от бабушек и дедушек. Отголоски тех событий косвенно задели и нас с братьями в шестидесятые-семидесятые годы. Мои родители не работали в колхозе, отец был завклуб и киномеханик, мать – фельдшер, дед – пенсионер лесохимии, и только бабушка была колхозной пенсионеркой, если можно так назвать, так как «пензия» её составляла 8 рублей. В нашем детстве сено уже не конфисковывали, но всё равно колхозникам не давали времени на свой сенокос, пока не заготовятся корма для колхоза.
Нас было трое братьев, мы с дедом всё лето, кроме сенокоса на пожнях, косили траву по пустырям вокруг деревни и возили сено на сарай в ручной большой тележке, бывало до двух центнеров зараз. Тогда уже разрешили держать свою корову, и все держали ещё и овец. Возить приходилось мимо магазина, около которого всегда был какой-то народ. Я помню косые недобрые взгляды колхозников, когда мы тащили мимо них тележку с сеном. Вот ещё одна сторона колхозного рабства, воспитывавшая злобу. Но уже нельзя было настучать уполномоченному, чтоб он конфисковал у нас сено (а раньше стучали, по-соседски…) – времена уже немножко были не те.
Но основные сенокосы были на лесных пожнях. Деду, как работнику лесохимии, «государственному служащему», в лесном государственном фонде была выделена пожня, Тутуниха, в бессрочное пользование. Накашивалось там два стожка, центнеров по 6–7, в зависимости от года. Сена с Тутунихи и натасканного нами на тележке с пустоутков не хватало, поэтому мы ещё всей семьёй сенокосили на колхозных пожнях «за проценты», за 10 процентов. Если, допустим, мы ставили 10 стогов, то только один стог причитался нам. Как вам такая арифметика? Косили, гребли, метали всё вручную. И пожни нам давали самые дальние и неудобные, пенники. Времена, правда, были уже не сталинские и даже не хрущёвские, а брежневские, в стране помаленьку зацветал пофигизм, и поэтому (или по другой какой причине), но колхозный бригадир, Иван Талашов, наш сосед, разрешал нам увозить три-четыре стога, какие сами выберем. Царство небесное тебе, Иван Алексеевич. Ты был добрый человек.
Постоянно из района приезжали разные уполномоченные, смотрящие, их боялись, ублажали, как могли, поили-кормили. Бабушка рассказывала, что один «полномоченый» велел ей слушать, что говорит о власти её соседка (подруга детства) Раиска, и докладывать ему в следующие его приезды, а Раиске велено было доносить на мою бабушку. Они не доносили, честь им и хвала. Но кто-то, думаю, доносил.
Ещё бабушка рассказывала, как правление колхоза во время жатвы пьянствовало: «Мы все в поле около деревни рожь жнём (серпами), а в правлении гулянка идёт, пьяные песни и пляска под окнами на лужайке, на виду у нас». В правление колхоза набирали бедняков, которые часто были просто пьяницы и лентяи, потому и бедные.
Не трудно представить, в какой депрессии находились люди, загнанные под страхом смерти и выселения в колхоз, лишённые свободы и свободного творческого труда, своего хозяйства, где они сами всю жизнь решали, когда и чем им заниматься. Отец рассказывал, как уже в шестидесятые один старик, наш сосед, имевший до колхоза крепкое хозяйство, в беседе с моим дедом, отцом моего отца, говорил, вспоминая те события: «вчера я был сам себе хозяин, а сегодня этот пьяница (имя не помню), у которого изба топится по-чёрному, земляной пол и крыша течёт, стал бригадиром и каждое утро приходит ко мне с нарядом на работу, за которую я потом получу голодный паёк, или вообще ничего, если пошлю этого дармоеда на…». Об этой стороне крестьянской трагедии снимались циничные кинофильмы, где этих несчастных людей, цвет русского крестьянства, кормильцев, представляли этакими озлобленными дураками на фоне всеобщего колхозного счастья, где все поют и пляшут вместе с председателем, бригадирами и мудрыми бдительными уполномоченными. Многие самые работящие и способные вести хозяйство люди, не выдержав психологического напряжения, став рабами, просто умирали раньше времени.
Колхозные доярки (это ещё и я застал), пока не установили машинную дойку, доили вручную по 20 коров, кормили-поили и убирали навоз. Кроме этого, надо было ещё два раза в сутки доить и свою корову, вести своё домашнее хозяйство, сенокосить для своей скотины…
С пятнадцати лет парней и девушек принудительно отправляли на лесоповал. Люди там жили в наспех сделанных бараках, мёрзли, голодали. Анна Гущина, ныне уже покойная, рассказывала, что их с девчонками и парнями угнали на Тафту, за 40 километров, спали они в бараках на нарах, в верхней одежде, питались впроголодь, на выходные бегали домой. («Денег не платили, работали за баланду». Анна Гущина). Однажды они с подругой опоздали на несколько часов, за это их отправили на полгода в Тотемскую тюрьму. Анна весело рассказывала, что в тюрьме они отъелись и отоспались, полгода подметали тотемские улицы, разгребали снег. Это одно из её лучших воспоминаний юности.
Не знаю, как в других волостях, но в Лундоге после большевистского переворота не было построено ни одного дома, гумна, мельницы. Только разрушали – пилили на дрова для колхозных нужд. После гражданской войны, раскулачивания с выселениями, побегов из колхоза целыми семьями в деревнях стояло много пустых домов, гумен, амбаров, мельниц. Часть домов и других строений была перевезена в сгоревшее в 36-м году Заречье, а остальные пилились на дрова для обогрева колхозного правления, сельсовета, а позже, уже в пятидесятых, ещё для топки «паровоза», крутившего генератор, дававший свет в колхозную ферму и в правление колхоза.
Отец с болью рассказывал, как и он, молодой тогда, не понимая ещё, что они делают, разбирал и пилил те дома на дрова: «Брёвна как репа были, жёлтые. Мелкослойные, тяжёлые, подогнаны плотно, выворачивались с трудом. Такие они были крепкие, смолёвые, ядрёные. Пилы не шли. Для жизни дома строились».
Мы теперь допиливаем полусгнившие остатки тех домов и сараев уже для топки своих печей.
В конце семидесятых, после окончания десятилетки в Тотьме, я по две осени, до армии, работал на колхозной зерносушилке, подпехивал пешнёй сырое зерно к шнекам. Сушили ячмень, рожь и овёс, иногда ещё горох и семена льна. Зерна, помню, в пересчёте на гектар, нажиналось по 8–10 центнеров, в то время как до колхозов крестьянин собирал в урожайный год со своего поля до 30 центнеров с гектара. Об этом вспоминали старшие мужики, работавшие на сушилке.
Колхозная молодёжь, да и многие семейные мужики в семидесятые-восьмидесятые годы беспробудно пили (я тоже пивал, был приучен). Царило какое-то всеобщее уныние и безнадёга. Пили на пашне, на уборке, на сенокосе – на всех колхозных работах (не на домашних). А так как все работы были связаны с техникой, то были случаи серьёзных увечий по пьянке и один смертельный случай – гусеничным трактором задавили мужика, прицеплявшего сеялку.
К началу девяностых в Лундоге осталось десятка два стариков, все, кто помоложе, уехали, кто куда. Теперь из местных в Лундоге постоянно живёт только один, немолодой уже, мужик, сын того задавленного тракториста, тоже тракторист без трактора, хороший парень и горький пьяница, да живёт там ещё егерь. Летом в Лундоге более людно, приезжают пожить на родине с десяток бывших её жителей.
Люди, жизнь которых напрямую зависит от плодов, выращенных своими руками на своей земле, особенно остро чувствуют любую фальшь, любую неправду мира. Земля, труд на земле всегда абсолютно правдивы. Землю не обманешь. Словом, крестьяне хорошо знают, знали цену жизни. И настоящую правду её. Поэтому они сразу же почувствовали жуткую, мертвящую ложь большевизма. Жил в Тотьме, в окологородье, в начале двадцатого века крестьянин Замараев. Он около двадцати лет вёл дневник, записывая про все свои крестьянские работы, сколько зерна собрали, сколько сена наставили, про разные события из жизни Тотьмы и страны, сведения о погоде, о ценах. Очень интересный документ. Дневник тот издан во втором томе альманаха «Тотьма» (Вологда, изд. «Русь», 1997), а оригинал хранится в Тотемском краеведческом музее. Сказано там и об отношении его к февральской революции: он её с радостью принял, как и многие. А вот после октября сменился тон и дух дневника. По его записям после октября 17-го года чувствуется, что что-то произошло жуткое, что-то мёртвое пришло в Россию. Что-то страшное пришло в одночасье, и все это почувствовали. И уже в восемнадцатом году он записал: «хорошо бы немцы вошли в Петроград и арестовали Ленина»! Что тут ещё добавить? Если кому-то непонятно, мне жаль его. Если не верите, что там это написано, сходите в Тотемскую районную библиотеку и почитайте сами. Советую всем хвалителям большевизма-ленинизма-сталинизма почитать этот документ, написанный «тёмным» мужиком по горячим следам. Может быть, слетит тогда хоть с кого-то эта столетняя бесовская блажь. То, что натворили большевики в России, ждёт своего суда и приговора. Пока что его нет. А пока его нет, всё будет повторяться, что мы уже и наблюдаем сплошь и рядом.
Из всех неисчислимых бед, одна из самых трагических, наряду с физическим уничтожением миллионов людей, – подмена всех истинных жизненных ценностей, понятий, на ложные. Большевики всё перевернули вверх ногами. Хорошее стало плохим, плохое – хорошим, чёрное – белым. Вся эта ложь вот уже сто лет массированно, без передыха льётся на нас и поныне. Какая-то небывалая тёмная сила завела в семнадцатом жуткий механизм лжи и уничтожения всего светлого в людях. Хватка её не ослабла и досель.
В подтверждение этих слов расскажу короткую историю из своей жизни. В конце восьмидесятых, в Перестройку, можно стало заняться своим делом, разрешили частное предпринимательство, скажем так. В Тотемском районе зарегистрировалось три частных предприятия, сельскохозяйственных. Одно из них организовал автор этих строк. Мы вчетвером два года откармливали бычков и выращивали овец. Три хозяйства на район по производству своей продукции. И всё.
А другие, кто тоже понял (правда, по-своему), что «вот теперь можно…», занялись воровством леса, растаскиванием собственности закрывающихся леспромхозов и колхозов. И ещё очень многие занялись (в общем-то не простым) «челночным» бизнесом. Но к чему я клоню? А к тому, что многие мои земляки и бригада из совхоза «Тотемский», беспробудно пьющая даже на работах, которая заготовляла в те годы силос в Лундоге, называли нас КУЛАКАМИ и вставляли, как могли, палки в колёса; до драк дело доходило. Вот так называли нас эти дети и внуки раскулаченных и убитых крестьян. У них стёрли память. Но нам ещё повезло: в одном из трёх тех хозяйств подожгли ферму – к счастью, скотину спасли, но сгорела машина с фуражным зерном. И ферма.
Да и государство нас не поддержало, а каждый месяц от нас требовали налогового отчёта, хотя ни копейки на развитие не дали, мы всё купили на свои собственные. Помню, приехала к нам в январе одна девушка из налоговой инспекции, Куканова некая, разодетая в соболя. Мы с Серёгой Брагиным, инвалидом, у него одна рука висит, как плеть (клещ в юности укусил) тогда вдвоём остались, Женьку Макарова и моего брата Ивана в отпуск отправили после Нового года. Но зря. Ударили морозы за сорок градусов, вначале рождественские, и следом – крещенские, трактор наш, Т-40, «сороковка» (Чахатун, как его называли враги-совхозники, он на подъёмах дымил как паровоз, и «кашлял», мы же его звали ласково – Аркаша), перестал заводиться от нашего дохлого аккумулятора, а мы на нём воду возили с реки для пойла телятам с овцами – пятьдесят телят и двадцать овец – много надо воды.
Три недели морозы простояли, мы с Серёгой и жили на ферме, около печи для запарки кормов спали, в одежде, укрывались дедовскими тулупами, воду для пойла топили из снега. Лунными морозными ночами трещали стены, и вся ферма промёрзла до «зайчиков», гнилая колхозная ферма, а на поскотинах выли волки. Метров на сто в радиусе весь снег около фермы сгребли и со всей крыши тоже, на крыше снег был плотнее, и воды из него натапливалось больше. Целыми днями мы сгребали и топили этот снег. Благо зимы тогда были снежные. Много надо вёдер снега на одно ведро воды. Ели мы кашу, которую запаривали скотине – фуражный дроблёный ячмень вперемешку с картошкой, нами выращенной. Всё натуральное и полезное (без всякой химии, мечта диетчика!), только плевела от ячменя сплёвывали (рецепт защищён авторским правом!). К концу тех трёх недель мы выглядели, как доходяги из советских и немецких лагерей – отощали, все в саже с головы до валенок, одежда истрепалась, отрасли бороды. Наши фотографии можно было вывешивать в шкафу, чтобы дети сахар не воровали, и в назидание народам древности.
И вот однажды пред нашими очумевшими очами, как в сказке, явилась из утреннего морозного тумана фея. Прибыла на уазике. Сначала мы решили, что это снегурочка, подарки нам привезла на Крещение, ну или супу горячего хотя бы, мы супу три недели не ели. Но фея оказалась из налоговой инспекции, и с нами даже не поздоровалась (их там этому не учат, а даже отучают, чтобы мы знали, кто мы и кто они, чувствовали дистанцию), а с ходу объявила, что мы задержали отчёт, и её послали нас предупредить.
Мы, как смиренные христиане, отвесили ей поясные поклоны и пригласили в нашу избу, попить чаю, а сами тем временем составим, де, отчёт. Сели мы в их исполкомовский уазик и через три минуты уже заходили в нашу зимовку. В избе было немногим теплее, чем на улице, хотя печь мы раз в три дня подтапливали, чтобы картошка в гобце не замёрзла. Картошка не замёрзла, а вода в умывальнике, возле печи, почему-то замёрзла.
От чая снегурочка отказалась, да и воды в жидком состоянии всё равно не нашлось, села брезгливо на краешек лавки, бумажки свои разложила. Через полчаса проводили мы раскрасавицу до её пепелаца, помахали тёте ручками и пошли на ферму делить с телятками и овечками трапезу, ести нашу любимую кашу. Мороз через день отпустил, трактор завёлся, через неделю вернулись, вырвавшись из объятий жён, чистенькие, тёпленькие и упитанные наши отпускники, с рюкзаками городских деликатесов, и все неприятности забылись, как сон. Как утренний туман.
Хочется рассказать под послед одну забавную историю из восьмидесятых, про «программу возрождения» северных деревень. Были такие «программы».
Приехал в Лундогу уполномоченный из района, а с ним представитель из самой аж области. Не поленились ведь, приехали, два молодца. Собрали они весь народ в клубе, пятнадцать бабушек да трёх дедушек, посадили их на скамеечки, сами чинно сели на сцене на лавочку за столом с красной скатеркой да с графинчиком. Сели, оглядели приветливо публику и молвили ласково: надо, мол, дорогие лундожане, возрождать Лундогу, такой, мол, теперь курс славной нашей партии (а как раз накануне прошёл очередной её съезд). Мол, что скажете, дорогие лундожане и лундожанки?! Встала тут одна весёлая бабушка, подняла подол и говорит без всяких обиняков: «Я так, хорошие вы робята, и рада бы, да никого возродить уж не могу».
Программу возрождения Лундоги без прений пришлось закрыть. Такой вот несознательный наш народ, ему бы всё шуточки. Да и уполномоченный пошёл уж не тот, что в двадцатых. Те как вынут, бывало, из широких штанин, да как положат на стол… наган. Так любая программа единогласно принималась, тоже без прений. А некоторые бабы тут же и рожали.
* * *
Главу эту я написал на заказ: заказали мне недавно статью для книги об истории Тотемской земли. Но когда прочитали, ответили, что статья моя им не очень подходит. Прислали, что там уже было собрано, для образца. Были там гимны советской молодости и воспоминания о славном колхозном прошлом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.