Текст книги "Через Москву проездом"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
– Дж-жиги-ит! – с одобрительно-язвительной усмешкой, кивнув на него, протянул Половников и увидел полный стакан у меня в руках. – Ты это чего не пьешь?
– Да что-то, Николай, не лезет. Может, выпьешь? – протянул я ему стакан.
– Ладно, давай. Выпью.
Я отдал стакан, Половников молча, как бы настороженно, посидел над ним некоторое время, чуть-чуть покручивая между ладонями, и затем быстро, как и прежний, одним махом выпил. – Алкаша бы я сейчас, Виталик, не сыграл, – сказал он затем, понюхав ноздрями воздух. – Лицом к лицу лица не увидать. Самого себя не знаешь – соврешь. Трезвенника бы сыграл. – И засмеялся, тряся брылами, выкатывая налитые кровью глаза.
Водитель вышел из касс и, помахивая путевым листом, направился к автобусу. Я не встал с кирпичей, меня словно подняло.
– Пока, Николай, – протянул я руку. – Пока, все, а то уйдет автобус.
Я побежал к кассам, на ходу вытаскивая из кармана кошелек, бросил в окно на пластмассовую тарелочку монету, получил билет и вскочил в автобус.
Водитель завел мотор.
Тронули.
* * *
В детстве я полагал себя особенным. Выделенным. С некоей как бы невидимой окружающим, но явной мне – моему ощущению себя, моему знанию о себе – печатью. В чем заключался смысл этой печати, что она значила, откуда было во мне это ощущение? Теперь, издалека, ничего уже невозможно понять.
А может быть, все просто, может быть, сам я был пуст, как пуст был – одна опилочная труха – спутник ночных сонных путешествий, нежно обнимавший тебя своими шероховатыми тряпичными лапами серый Мишка, считаемый мной тем не менее таким же живым, как и я сам? И все дело не во мне самом, а в той жизни, какой жил, точнее – в том отблеске, что падал на меня от жизни родительской как на их сына?
Родительская жизнь была исполнена высокого тайного смысла. Вдруг по утрам я просыпался от толстого, по-хозяйски уверенного сигнала машины, вскакивал, бежал к окну – и точно: под окнами нашего второго этажа стояла блещущая черным ярким лаком «эмка», и отец быстро ходил по соседней комнате, надевая пиджак, причесываясь перед зеркалом, укладывая портфель: «эмка» приехала за ним, больше ни за кем во всем нашем доме, даже вот так иногда, машины не приезжали. В квартире, кроме нас, жили еще две семьи, комнату рядом занимали бездетные муж с женой – дядя Петя и тетя Глаша, дядя Петя работал где-то плотником и почти каждый вечер был пьян. Пьяного тетя Глаша его не выпускала из комнаты, и по вечерам его обычно не было видно, но иногда он все же выбирался в коридор и тогда обязательно, помотавшись по нему, стучался в нашу дверь и, не дожидаясь разрешения, вваливался к нам – поговорить с отцом. Ничего я не запомнил, о чем он пытался говорить с отцом – сколько мне было в ту пору? раз это еще коммунальная квартира, значит, не позже пятьдесят первого, – помню лишь, что всякий раз это оборачивалось, а то и сразу начиналось криком и выталкиванием дяди Пети в коридор, и однажды все перешло в драку, мать позвонила в милицию, и помню, вот это помню, так и стоит в памяти, с каким почтительным уважением, почти благоговением брал милиционер в длинной, перепоясанной кожаным коричневым ремнем белой рубахе и держал потом в руках красную, с золотым тиснением букв на корочке служебную книжечку отца…
И все в том же еще доме, из той же поры: в дворовой большой компании своих сверстников, такой же дошкольной шелупни, как сам, и школьников уже, и даже трех– и четырехклассников, сижу я за сараями на шаткой скамейке под клетью уходящей на шестах ввысь голубятни и кричу во все горло вслед другим, чтобы услышали, узнали и оценили: «А у меня две тыщи пятьсот! А у меня две тыщи пятьсот! А у меня две тыщи пятьсот!..» И меня слышат наконец, и Венька аворонков, сын толстой тети Фени, старшей по дому, которая ходит по квартирам, когда кто-нибудь в доме умирает, и собирает деньги на венок, а еще ходит и напоминает, что надо платить квартплату, и у которой лежит дома большая, называющаяся почему-то амбарной книга с записями о всех жильцах, Венька Жаворонков, сын ее, в штанах на одной лямке через плечо, как у почтальонской сумки, говорит, сплевывая в черную корявую дырку от вывалившегося зуба: «За границу поедете – еще больше получать будет». И тут уж настает полная тишина, и все смотрят на меня, и кто-то из больших ребят, из школьников, спрашивает меня, и в голосе его я слышу то же почтительное благоговение, что было в выражении лица милиционера: «А что, в самом деле за границу пахан поедет?» Я молча, мгновенно весь переполняясь чувством самодостоинства, киваю головой и добавляю затем: «И я тоже. Мы все вместе». Никого кругом, я не знаю никого, кто бы, как я, собирался или ездил бы уже с родителями за границу – нигде никого такого, а я вот, именно я – я еду!
Это была та пора, когда и в самом деле за границу, кроме дипломатов, никто практически больше не ездил, и то, что отца послали, уже сам факт этой поездки – было свидетельством его избранности, значительности, не досягаемой никем из обычных, окружающих нас людей.
Там, за границей, в иностранном городе Вене я пошел в школу, и в каких костюмчиках я вернулся в Москву, какие свитерки, джемперы, гольфы, кепки, рубашки надевал я, выходя на улицу, – ни у кого не было во дворе и во всей близлежащей округе подобного. Жаль лишь было, что это уже другой, не прежний двор и меня не видят мои бывшие друзья, и Венька Жаворонков, кстати. А что у нас была за квартира! Я заходил к новым своим дворовым друзьям – там стояло что-то обшарпанное, оббитое, ободранное, страшное, наша же после их, когда я возвращался, обставленная австрийской, какого-то темного дерева мебелью, походила на дворец.
Мне нравилось жевать жевательную резинку, писать гранеными шариковыми ручками с надписью латинскими буквами на них «Dokumental», и еще ужасно нравилось нацеплять на себя крест-накрест два тяжелых, совершенно как настоящие, с проворачивающимися – щелк! щелк! – барабанами револьвера системы «смит-и-вессон», которые притом и стреляли – совсем уж как настоящие! – единственно что при помощи пружины и резиновыми пульками.
* * *
Город был тих, знойно-сонен, над пустынными асфальтированными улицами центра дрожало прозрачное душное марево перегретого воздуха. Только возле кинотеатра, бело-желтого небольшого здания с фальшивыми, наведенными краской колоннами по фасаду, рассеивалась, вытекая из распахнутых дверей зала, небольшая толпа немногочисленных дневных зрителей.
Мария оказалась дома. И как только я увидел ее, я понял, что не хотел этого, я шел к ней и надеялся, сам того не сознавая, что не застану ее. И застал.
– При-ехал, Ви-то-ша, – с ласковой растерянностью протянула она, растворяя дверь в дом на мои шаги в сенях и останавливаясь на пороге. – А я не ждала еще.
Она была в своем нарядном голубом платье с короткими рукавами фонариком и нешироким, из этой же материи пояском, изящно обозначавшим ее плотную, но вполне для тридцатилетней женщины неплохую фигурку, – это платье она надевала в первые свидания со мной.
– Как же не ждала, – произнося каждое слово врастяжку, сказал я. – Платье вон голубое надела… Ждала, выходит. Привет.
– Привет. Ага, привет, – с неловкостью в голосе хохотнула Мария.
Все ее скуластое, с чистой розовой кожей лицо дышало смущеньем и ложью.
Я подошел к ней, приобнял за талию, намереваясь поцеловать, и она подставила мне, опять так же хохотнув, щеку.
– Ну уж ты сказал тоже про платье, будто так просто я его и надеть не могу, – передернула она плечами, улыбаясь укоряюще и все так же растерянно-возбужденно. – Я сейчас идти собиралась, как раз дверь открыла… как раз идти надела. – Она захлопнула за собой дверь и, обходя меня, двинулась к выходу из сеней. – Мне вот сейчас, ну вот совсем, Витоша, некогда… я убегаю. Я во вторую смену, и мне обернуться нужно…
Я пошел за ней.
– Давай провожу.
– Ага, ага. Проводи. Ага.
Дом ее, ветшающий, но крепкий еще пятистенок, стоял на склоне горы недалеко от плотины электростанции, в верхнем, самом близком к центру ряду домов, мы быстро пошли по вихляющейся тропинке наверх и минуты через две поднялись на асфальтовую дорогу.
Я молчал, молчала и она, и, когда мы миновали поворот, пройдя по дороге в сторону центра метров двести, она внезапно остановилась.
– Ой, слушай, нет! – задыхающимся голосом сказала она. – Забыла совсем. Тебя увидела – и забыла. Мне к Надьке же надо. Мы же с ней. Вот приехал ты – все прямо из головы вылетело… Давай тогда прощаемся, я к ней побегу. А то обидится, знаешь ведь Надьку. Давай на следующей неделе встретимся, я следующую неделю в первую, прямо в понедельник, давай? Я тезку твоего в садик с утра как раз отведу – и свободна. Ага? – Она взяла меня одной рукой за локоть, другой дотянулась до плеча и, прижимаясь животом к моему бедру, заглянула в глаза. – Ага?
– Давай. Ага, – сказал я.
– Ну пока тогда. Я побежала, – довольным голосом торопливо сказала она, чмокнула меня в щеку, и каблучки ее босоножек защелкали по асфальту обратно за поворот.
Я подождал некоторое время и пошел за ней следом.
Когда я вывернул из-за поворота, платье ее мелькало уже по склону между плетнями огородов. Она оглянулась на ходу наверх, на дорогу, и я присел на корточки, чтобы так, на бегу, она не могла бы меня разглядеть.
Ни к какой она, конечно же, бежала не к подруге.
Она поднялась на крыльцо своего дома, повозилась там возле двери, открывая замок, дверь распахнулась, и она исчезла за ней. Можно сейчас спуститься следом, снова, как десять минут назад, взойти на крыльцо…
Но я не сделал этого.
Я сошел с дороги на обочину, на серую, с металлическим тяжелым отливом траву и сел на нее. Дом Марии был мне почти не виден, но крыльцо ее половины просматривалось отсюда прекрасно. Крыльцо ее матери было мне совершенно ни к чему. Как оно никогда не было мне нужно – они с Марией жили полностью раздельно, и перегородка внутри между двумя половинами была абсолютно глухой. Ее не было, этой перегородки, когда Мария девочкой бегала в школу, таскала в дневнике жирных «гусей» и квелые «тройки», но беспечально переползала из класса в класс, когда два ее младших брата-близнеца, доверчиво ступая по ее стопам, ползли тем же образом. к вершинам знаний средней общеобразовательной школы. Перегородка эта появилась не так уж давно, года три, четыре назад, когда мой тезка, законнорожденный, но, как и сама Мария, довольно скоро оставшийся без отца, был определен на круглонедельное пребывание в дошкольном учреждении и мать Марии, сама же по дурости загубившая на детей свою молодость, решила загубить и дочерину. Вымахавшие в здоровенных, налитых воловьей силой парней братовья отбухали срочную и остались служить завскладами в звании прапорщиков, ничто не мешало Марии устроить свой быт таким образом, чтобы молодость осталась потом в воспоминаниях яркой и содержательной.
Ну что ж… Даже если она и пыталась порой всучить мне в качестве своего портрета некий ангелоподобный лик, то ведь это делалось не из корысти какой-либо, а из обыкновенного человеческого желания казаться лучше, чем ты есть. И так же, как я ей, она ведь не клялась мне в любви, не в вечной даже, а вообще – не обманывала ни себя, ни меня. Да чего, собственно, должно ждать от женщины, которая приводит тебя в свою постель в день же знакомства? «А кем ты работаешь?» – «А кем надо? – спрашивает с хохотком ладненькая, крепенькая, с чистым розовым лицом женщина в не новом сером ватнике и неизменных теперь по всей стране джинсах, заправленных в аккуратненькие резиновые красные сапожки. «Ну, если уж по существу, то все равно», – тоже посмеиваясь, говорю я. «Монтажницей. Устроит?» – протяжно отвечает она, отдувая прядь светлых волос с лица, и в голосе ее – обещание податливости. Это прошлый год, осень, картофельное поле пригородного совхоза, и мы с ней работаем на стыке участков, отведенных под задание моему ремонтно-механическому цеху и ее заводу…
Я не заметил, откуда вдруг возникла в зелени огорода, прилегающего к торцу ее дома, белая, с голубыми полосками на вороте и рукавах тенниска. Видимо, он уже неплохо знал дорогу и поднялся снизу, от пруда, по петляющей между домами и огородами тропинке.
Я вскочил на ноги и, сам того не заметив, до боли стиснул зубы.
Белая тенниска взбежала на крыльцо и толкнула дверь в сенцы уверенной нетерпеливой рукой. Мне показалось, я даже услышал шорканье его обуви по доскам и сухой всхлоп закрывшейся за ним двери.
Ноги мои сделали несколько шагов по дороге – к тропинке, сбежать вниз, но я заставил себя остановиться, И потом стоял и стоял, глядя вниз, на голубевшее новой крышей крыльцо – сам делал нынешней весной, вкапывал столбы, крыл железом, – на весь ее темный, начавший ветшать, но издали вполне крепкий дом, на весь поселок индивидуальной застройки, лепившийся по склону до самого пруда… наконец повернулся и потащил себя по дороге обратно к центру – неизвестно куда.
Всегда у меня, сколько помню, были женщины, как это мягко говорится, легкого поведения. Потаскухи. Всегда. Как я понимаю теперь, я просто обходил всяких иных. Словно их не было, иных, словно я был по отношению к ним прокаженным, и одно лишь мое прикосновение к ним заразило бы их. Я привязывался ко всем этим своим потаскухам, я, как послушная, хорошо выдрессированная собака, таскал за ними повсюду в зубах сумочки и все прочее, что мне давали, чинил им унитазы, утеплял двери квартир, ремонтировал электропатроны и так далее и так далее… но я всегда знал при этом, что не могу привязаться надолго, что это на месяц, на два, на полгода… а там будто что-то подгнивало в этой моей привязанности, будто перетиралось что-то и рвалось – все рушилось, все разваливалось, и мне ничего не было жаль.
И сейчас, я знал, во мне говорило лишь чувство оскорбленного самца, звериный инстинкт мщения за потерю. Но со мной уже бывало такое, и я уже научился преодолевать себя.
«Тем более что… Тем более что…» – бормотал я себе под нос, сам, в общем-то, не понимая вполне отчетливо, что значат эти слова.
У кинотеатра опять была небольшая толпа. Кончился сеанс во втором его зале.
Я вошел в кассы и, не узнавая названия фильма, купил билет на ближайший сеанс. В зале было пусто, прохладно, я сел на последний ряд, вытянул ноги под переднее сиденье и, откинув голову на стену, закрыл глаза. Я проспал, изредка просыпаясь, весь сеанс, и меня разбудила контролерша, после окончания его обходившая зал.
– Искусство они любят… – бормотала контролерша, неотступно следуя за мной к выходу шагах в трех позади.
Я ей не ответил.
* * *
Листая недавно у Макара Петровича какую-то совершенно специальную книгу по детской психологии, я прочитал, что детская психика устроена абсолютно по-другому, чем взрослая, в ней словно бы срезаны пики определенных эмоций, чувств, чувствований, все словно бы притушено, приглушено, и даже смерть самых близких не воспринимается как нечто ужасное, трагическое, непоправимое, а лишь как выпадение определенного звена жизни, меняющее ее уклад, образ, ритм… И потому ребенок легко обвыкается в новых обстоятельствах, вживается в них, как если бы они были свойственны для его жизни с самого рождения, и какие бы они ни были, как бы разительно ни отличались одно от другого, все для него будет естественно и единственно возможно, все он примет и со всем сольется.
Наверное, тогда, в лето перед моим пятым классом, когда я, независимо ни от чьих желаний, должен был остаться в Москве, потому что школа при представительстве была лишь начальная, мать думала, как это будет тяжело для меня, как это будет непереносимо для моей одиннадцатилетней души остаться одному – без родительской теплоты, родительской заботы, родительской направляющей руки – в холодной казарменной толчее интерната, и оттого после отцовского отпуска не уехала с ним, а осталась в Москве вместе со мной. Через полгода, правда, после зимних каникул, я все же оказался в этом присмотренном ими заранее загородном интернате, где у меня в первый же день увели из тумбочки все деньги «на сладкое», доверчиво помещенные мной в верхнем выдвижном ящике рядом с зубной щеткой и мыльницей, – и ничего, через неделю уже был в друзьях, как в репьях, влит в это новое свое жизнеположение, будто так и было всегда, но даже если бы мать и была знакома с теорией, объясняющей свойства детской психики – сейчас, с высоты своих нынешних, далеко уже не детских лет я прекрасно понимаю это, – могла бы она разве вот так сразу оторваться от своего ребенка, легко и просто преодолеть в себе материнское?
И помню, весь отпуск перед этим моим пятым классом они вели с отцом один и тот же нескончаемый, лишь прерываемый разговор, сначала втайне от меня, потом чем дальше, тем больше не жалея моих ушей, и мне было страшно окунаться в их взрослый, непонятный, таинственный мир и любопытно, и я не порывался их остановить – в конце концов всегда они останавливались сами, – я слушал.
– Переведешься в Москву, – говорила мать.
– Заладила сорока Якова, – не глядя на нее и щуря глаза, что было у него свидетельством гнева, отвечал отец.
– Заладила, потому что это единственный выход.
– Да кто меня переведет, кто! – кричал отец, и на шее у него темно и тяжело вздувались жилы. – Все там у меня, у меня в руках – понимаешь, нет?! В моих руках – ни у кого другого! Все контакты, все дела! Да меня никто слушать не будет!
– Ну так надо было еще тогда, раньше еще отказаться, раньше еще надо было позаботиться! – тоже кричала мать, и глаза у нее вспухали слезами, она плакала, трясла головой, прикладывала к глазам платок и, видно совсем уже не в силах сдерживаться, выкрикивала между всхлипами: – И я тебе говорила… да, я тебе еще тогда говорила… а ты мне что? Ведь я тебе говорила!..
– Ладно, все, прекратили, – взглядывая на меня яростным, невидящим взглядом и тут же отводя глаза, произносил отец.
– Да, конечно, прекратили, – судорожно переводя дыхание, отвернувшись от нас обоих, говорила мать. – И вопрос на этом исчерпан, все решено, и, конечно, так, как ты хочешь.
– Да-а!.. Та-ак! – забыв о своем намерении прекратить, орал отец. – А отказался бы я тогда от этого места?! А?! Если б?! Жди потом, когда другой раз такой ранг предложат. Что, любят, да, когда отказываются? Не знаешь, да? И рост только там, там, знаешь же! Только там зарекомендовать себя можно!
– Ну и наплевать бы на эту карьеру, – уже успокаиваясь и сморкаясь в платок, но все так же пока не глядя ни на кого, отвечала мать.
– Конечно, – сардонически усмехался отец. – Пусть вверх другие идут, а мы безропотно, хоть и достойны, внизу просидим.
– Не надо тебе, пожалуй, нынче было ехать с нами, – улыбаясь вспухшими красными глазами, взглядывала на меня мать. – Лучше бы в пионерлагерь, да?
И эта ее беспомощная грустная улыбка словно бы взламывала во мне жгуче-каменное онемение, я бросался к ней, схватывал ее руку и зажимал в своих детских еще, слабых руках.
– Нет, мам, нет, – бормотал я, протягивал руку к отцу, чтобы он подошел, брал его руку, складывал материну и его вместе и снова зажимал их своими руками. – Нет, я с вами…
Не знаю, не проверишь теперь, насколько я искренен был в этих словах, не в чувстве, а именно в словах – этих, произносимых. Наверное, я вовсе даже не против был бы провести месяцок без них в лагере, просто я знал, не разумом, нет, – нутром, что именно этими словами могу соединить их.
Помню еще один отцовский довод, то и дело вновь и вновь возникавший во всех этих разговорах, произносимый обычно спокойно-рассудительным тоном, и в памяти при этом – то стол пансионатской столовой со свисающими фалдами белоснежной скатерти, то раскаленная, обжигающая тело галька пляжа.
– А что, посмотри вон в Америке, – говорил отец, кивая головой, так, будто достаточно было повернуть голову, чтобы увидеть силуэты какого-нибудь Манхэттана. – Есть возможность – в частный пансион, девять, десять лет – и все, сам по себе ребенок, живет себе при этом пансионе, на каникулы только и приезжает к родителям. И это, заметь, в обычных условиях; при самых экстраординарных обстоятельствах.
Мать что-то отвечала, вроде бы даже что-то соглашающееся, уступающее…
И все-таки она не уехала с ним. И целых полгода мы жили с нею вдвоем. И были трезвонящие телефонные звонки международных вызовов, и мать сделалась со мной раздражительной и вспыльчиво-ласковой – все вместе, и вдруг прилетел отец, пробыл дома два дня, и через полторы недели улетела следом за ним она, устроив меня в тот самый интернат.
Что за встреча была у нас спустя несколько месяцев, когда мать, прямо в день прилета, уже совсем под вечер, приехала забирать меня! Я тогда как раз читал «Анну Каренину», и потом у меня долго было ощущение, будто я буквально физически пережил то знаменитое свидание Анны Карениной с сыном…
Но с той поры я вырывался из интерната только уже на недолгие дни отцовского отпуска. Случалось, что отпуск у него не приходился на лето, и тогда, уезжая в крымские и кавказские здравницы, они уже не брали меня. Потом мать стала задерживаться в Москве после его отъезда на месяц, на два, а то и на три, но я по-прежнему оставался в интернате, потому что, забери она меня на эти месяцы, возникли бы всякие сложности со школой, что отразилось бы на моей учебе, и я лишь приезжал домой на конец субботы и воскресенье. И, приезжая, я обнаруживал, как она делается все холоднее ко мне и равнодушней – будто отодвигает меня от себя все дальше и дальше, у нее была какая-то другая, отличная от прежней, когда даже на пору отдыха они не расставались со мной, жизнь, и в этой жизни не было места мне, или же если и было, то где-то на краю ее, в самом ее углу, в самом темном углу, самом дальнем. И чем взрослее я становился, тем яснее чувствовал это: я приезжал – она сидела перед трюмо в комнате, легкими касаниями пальцев массировала лицо, в нарядном платье, с нарядной прической, пахнущая духами. «В театр, – отвечала она на мой вопрос, улыбаясь нежно и отстраненно. – Ты ложись, не жди меня. Ужин в холодильнике, разогрей себе». Я бешено ревновал ее к этой ее неизвестной мне, другой жизни, я не ел, ожидая ее, и не ложился, показывая ей, что так нельзя, что она должна быть со мной иною, но она словно не замечала, а может быть, уже и не понимала всех этих моих демонстраций, и что я мог еще?
Позже, когда я уже знал о своих родителях больше, но не тогда, когда узнал, а еще много-много спустя – много позже этого, сам уже прощаясь с молодостью и поняв кое-что в человеке, я осознал, что ничего уже не мог добиться своими демонстрациями, сколько ни демонстрируй: она оставалась мне матерью, но та, прежняя материнская любовь ушла из нее. Она выжглась ненавистью к отцу. Ненависть иссушает сердце, и, если нет возможности избавиться от нее, она обгладывает душу до костей. Наверное, у матери был выход – уйти от него, и может быть, она и хотела этого, но так же, наверное, она не могла осилить в себе страха перед той обычной, некомфортной, бедной жизнью, которая в этом случае ждала ее. Вероятно, и ненависть, и страх, и материнская ее любовь – все совмещалось, все жило в ней одновременно какую-то пору. Любовь в состоянии перемочь ненависть, обороть ее и растворить в себе, но топливо любви – каждодневная, вынимающая жилы забота о предмете ее, а мать лишила себя этой заботы, была вольна от нее, ненависть же постоянно находилась рядом…
Так мне все это теперь кажется, так это все я себе теперь представляю, и насколько она далека от реального, моя модель, – на микрон или вообще не имеет с ним ничего общего?
* * *
Солнце на белесом, голом, без облачка небе было все так же ярко, но уже потеряло свою яростную палящую силу, и временами, когда порывами налетал слабый ветерок, в воздухе уже сквозило вечерней прохладой. На улицах начиналось уже последневное оживление, мимо кинотеатра, глухо цокая подковами, прошла, мотая головой, будто из последних сил, понурая лошадь, запряженная в пустую телегу, возчик, пожилой небритый мужик, сидел, свесив ноги на сторону, и изредка поглядывал вперед. «Но-о! – кричал он тогда, не шевеля вожжами. – Но-о!..»
Голова у меня после сна в кинотеатре была как чугунная.
Я зашел в столовую, пообедал отвратительно безвкусной общественной стряпней и прямо от стола поплелся на автобусную станцию – ехать к себе в общежитие. Все. Последний день отпуска, считай, кончен. Все. Кончен… Все.
Автобуса на Уш долго не было, потом долго не было автобуса на станции в Уше, и я приехал к себе уже в девятом часу, весь взопревший в автобусной толкучке, разбитый, будто отработал целую смену, копая землю.
Мефодий был дома. Следы его остались в виде взлезших одна на другую сандалий посреди комнаты, еще горячего чайника на столе, недопитого стакана с чаем и надкусанной булки. Кличку Мефодий, приклеенную к нему, я получил уже в готовом виде, вообще же я назвал бы его, в иронической интерпретации этого слова, Дворником: где бы он ни появился, что бы ни делал, через какое-то недолгое время вокруг него возникает хаос, беспорядок, начинает накапливаться мусор, грязь… Полы в комнате, видно невооруженным глазом, ни разу не мыты за три почти недели моего отсутствия, и в шкафу, наверно, завал грязной посуды. А почему Мефодий, кстати, – неизвестно. Но неважно все это в конце концов, меня, я слышал, зовут Митрополитом – с чего вдруг? Живем вдвоем, а не вчетвером и не вшестером – это и главное.
Я переобулся в шлепанцы, достал из чемодана полотенце и пошел в душевую. Но едва я успел встать под душ, как из предбанника раздался истошный вопль:
– Виталька! Вылегжанин Виталька, ты здесь?
– Чего? – выступил я из кабинки в проход.
– Чего! – с укоризной закричал Мефодий, увидев меня, его красное широкое лицо с белесыми бровями полыхало негодованием. – Записку мою не видел, что ли?
– Какую записку? – Шлепая по бегущей из кабинок к сливу воде, я пошел к порогу душевой. – Привет, во-первых, начальник. Три недели не виделись. На бригадира своего тоже так орешь?
– Привет, – спуская немного пар, сказал Мефодий. – На него поорешь… ра-бочий! Записку на столе – утром положил, на смену уходя!
Я вспомнил, что на столе и в самом деле валялся какой-то клочок бумаги, взгляд мой утром, когда приехал, все натыкался и натыкался на него, но я и не подумал, что это записка.
– А что там такое? – спросил я.
– Чего! – с прежней укоризной выговорил Мефодий. – Давай вылезай, хватит воду переводить. Папаша твой приехал, неделю уж здесь живет, ждет тебя из отпуска.
– Отец? – не поверив, переспросил я. – С какой это стати?
– Ну, с какой-какой, не знаю с какой! – ругнулся Мефодий. – В городе в гостинице остановился. Я ему сказал – сегодня прибудешь, он ждал твоего звонка, ждал, да снова вот сам прикатил.
– В комнате сейчас? – понимая наконец, что это не розыгрыш, что отец действительно приехал, спросил я.
– Ну сидит, ну! Говорю же! – снова взбурлил Мефодий.
– Иду, – сказал я.
* * *
Она была подругой матери, ей было сорок два года, мне шестнадцать. Где тогда жили мои родители? Кажется, в Америке. Но может быть, и ошибаюсь, может быть, в Югославии. Впрочем, в Америке или Югославии – не имеет значения, где они только не жили.
Ее звали Анастасией Руслановной. Представляю сейчас, какой я был лакомый кусок для ее входящей в пору увядания изощренной чувственности – кусок молодого юношеского мяса, опьяневший от открывшегося ему великого таинства мальчик, податливый пластилин, послушно отзывающийся на каждое движение пальцев.
Это был первый год, когда я отказался уехать в интернат и остался в Москве. По просьбе матери, в конце концов укатившей к отцу, она должна была присматривать за мной – чтобы я нормально учился, чтобы не тратил деньги на что не надо, чтобы не попал в дурную компанию. У нее был собственный ключ, она приходила, когда хотела, раздевалась в прихожей, постукивая каблучками, я выскакивал из комнат – она расчесывалась щеткой перед зеркалом, и на меня кидался быстрый небрежный взгляд: «Здравствуй! Как у тебя в школе? Ну-ка докладывай». Потом она шла на кухню, заглядывала в холодильник, в буфет, в кастрюли на плите и всплескивала руками: «Виталенька! Это что же такое: никакой еды! Бутылка «Гурджаани», печенье, конфеты – весь твой рацион?» Узкие, обтягивающие юбки стремительно сменились тогда такими складчатыми, сборчатыми, как бы вздувающимися на бедрах и круто спадающими вниз «бочоночками», она двигалась по кухне, и ее «бочоночек» задевал за табуретки, за ножки стола, за мои ноги, и материя его сухо и маняще шуршала. «Это наш рацион», – говорил я ей в ответ на ее слова, и она улыбалась неопределенной, как бы уступающей улыбкой: «Вон как!.. Ну, а что же все-таки в школе?» – спрашивала она тут же, и мне следовало, как бы и в самом деле она контролировала меня, отчитаться перед ней в полученных отметках. Она словно бы снисходила до меня, словно бы дарила себя мне, как некую величайшую драгоценность, которой я, в общем-то, не заслуживал, словно бы разрешала воспользоваться собой, хотя, разумеется, едва наши тела касались друг друга, все оказывалось наоборот. У нее были дети – дочь и сын, я был знаком с ними: дочь ходила в шестой класс, а сын в том году поступил после школы в Институт международных отношений. «Тяни английский, тяни, – говорила она мне иногда, просматривая дневник, обласкивая меня своим покровительствующим царским взглядом. – Тогда после, какой институт ни кончишь, рано или поздно заграница тебе обеспечена».
«Moscow is the capital of my country…» – «Москва – столица моей родины…» – тут же вспыхивала у меня в мозгу начальная фраза какого-нибудь «топика», от английского topik – тема, их было около двух десятков, и на эти темы полагалось совершенно свободно и без запинок разговаривать.
Сколько же лет ухнуло в бездну, протекло, прокатилось – осталось позади с той поры…. И от всех «топиков», что знал когда-то великое множество, застряли в памяти вот такие обрывки фраз: Moscow is the capital…
* * *
Отец сидел на стуле возле стола в неестественной, напряженной позе ожидания, положив одну руку на стол, а другую уперев в колено, он сидел напротив окна, и мне не было видно его лица – лишь очерк его расплывшейся на стуле, как студень, фигуры.
– Вита-алий!.. – странно как-то клекотнув горлом, сказал он и, судорожно ухватившись одной рукой за спинку кровати, а другой продолжая опираться о стол, поднялся со стула. – Ну наконец-то!
Мгновение, пока я шел от порога к нему, показалось мне неимоверно долгим. Обняться, пожать руку, расцеловаться? А, как получится.
Отец сделал ко мне шаркающий меленький шажок, я подошел – он обнял меня, притиснул к своему большому мягкому телу, отстранился, хотел поцеловать – и не решился.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.