Текст книги "Через Москву проездом"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
Гамлет из поселка Уш
Странное воспоминание мучит меня. Будто я лежу под черным низким потолком, он словно бы неторопливо покачивается, то наплывая, то удаляясь, и весь в зыбких, дрожащих, слабых красных отсветах, душа моя переполнена величайшим покоем, торжественна и беспечальна, и масса звуков вокруг: негромкий металлический звяк, тихий скребущий шорох, приглушенные, словно бы запредельные голоса, невнятно произносящие что-то, и мягкий сухой треск временами…
Что это? Откуда это во мне? Может быть, все это следовало бы назвать видением, но это не видение, потому что в расплывчивой ясности видения всегда есть некая неотчетливость конкретности, а в том, что возникает в моем сознании, во всей этой туманной зыбкости окружающего мира такая вдруг мощная, твердая конкретика чувствования, такая острая пронзительность и разнимающая душу сладкая горечь именно воспоминания…
Я боюсь его. Я не знаю, что оно значит, я не понимаю, откуда оно, но пуще того я боюсь его потому, что вслед ему входит в меня глухая, сдавливающая горло тоска, наваливается мрачная тяжелая раздражительность, я перемогаю себя, креплюсь изо всех сил, надеюсь всякий раз, что переборю, одержу верх, и всякий раз оказываюсь побежден.
Сегодняшним утром это воспоминание всплыло во мне вновь.
Поезд тяжко и монотонно грохотал колесами на стыках рельсов, я уже проснулся, но лежал на своей верхней полке с закрытыми глазами, слушая этот однообразный железный гул, и вдруг оно пронзило меня, и я вытянулся под тонким железнодорожным одеялом, как прошитый током, сердце мне проняло острой болью, и глазам сделалось горячо от спазмы слез в горле.
Иногда в такие минуты мне кажется, что если б я мог и в самом деле заплакать, слезы бы облегчили меня и все изменили, но настоящих слез нет во мне – последний раз я плакал в четырнадцать лет. Я плакал, уткнувшись лицом в грязную, в потеках сырости стену, взахлеб, катаясь головой по этой шероховатой, обдирающей лоб стене – в арке дома на площади с памятником великому поэту, напротив здания «Известий», возле спуска в подвальный мужской туалет. Трое здоровых «бродвейских» стиляг, вывернув руки, обшаривали мне карманы, и один, обшманывая карманы брюк, со смешком больно ущипнул меня сквозь тонкую материю кармана за мошонку, но я тогда не от этого разрыдался. Когда они обшманывали меня, завернув за спину руки, из туалета, неторопливо и солидно ступая по ступеням, поднялся отцов сослуживец, не сослуживец, нет, – друг, друг дома даже, откуда и знал его, я закричал, рванувшись к нему, и он, выстрелив в меня испуганным быстрым взглядом, отвернул голову и пошел, пошел, чуть ли не побежал из подворотни на улицу.
С ума сойти, как давно это было – двадцать уж лет назад.
И как это все связано в мозгу, какими нитями сшито? – всякий раз, как привидится мне этот низкий черный потолок, мне вспомнится – через мгновение, или через долгие часы, но всегда обязательно, – и тот шмон у общественного туалета с выкрученными руками, тот стыдный, унизительный щипок сквозь карман, тот быстрый испуганный взгляд бегущего из подворотни взрослого человека…
* * *
Отпуск был закончен, завтра надлежало выходить на работу. Я снова лежал – теперь уже на кровати в общежитии, забросив за голову руки, не сняв туфель и поместив ноги, чтобы не испачкать покрывала, на ободранную никелированную спинку.
Отпуск был веселым и бездарным, две недели его, как один день, были праздно разбазарены на бессмысленное шатание по городу-курорту Сочи, по его пляжам и всяким забегаловкам, и вот все кончилось, и вот я вернулся – здравствуй, милый край!
Я рывком сбросил ноги на пол, встал, прошелся по узкому проходу между двумя кроватями к окну, назад к двери и снова к окну. Пыльная, прожаренная солнцем улица без единого деревца, загибаясь коленом, спускалась с горы к Дворцу культуры, чахлый парк перед фасадом дворца – четыре десятка тонколапых тополей с тряпичными серыми листьями – казался издыхающим от удушья. Улица была совершенно пуста.
Завтра на работу. А, черт!
Вздымая густое, тяжелое облако пыли, прокатилась по улице и около дворца свернула к зданию управления карьером черная начальническая «Волга».
Что нужно, какая сила должна держать человека в равновесии, чтобы он мог вот так, изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, втиснутый в восьмичасовой замкнутый суточный цикл, мотаться в одном хомуте, не меняя его, натягивать все те же дряхлеющие вместе с ним старые постромки, бежать по одной и той же дороге, все по одной и той же – изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год? Снова мне с завтрашнего дня, сменному электрику ремонтно-механического цеха комбината, чистить пригары на залипающих контактах в пультах управления, выискивать сгоревшие реле, менять искрящие щетки в двигателях – в общем, как указано в инструкции о моих обязанностях, поддерживать. в исправности электрооборудование цеха… А, черт! Здравствуй, милый край…
Я пробрел обратно к кровати, сел, вытащил из-под нее чемодан, раскрыл – и тут же захлопнул: я забыл, что я хотел взять.
В дверь постучали, и, не успел я крикнуть, чтобы входили, она открылась. Через сколько общежитий я прошел, это неотъемлемое качество всякого общежития: к тебе вваливаются, не спрашивая на то никакого твоего согласия, не считаясь ни с каким твоим желанием.
На пороге стоял Макар Петрович, комендант. Нынешней весной я пил за здоровье Макара Петровича на его пятидесятитрехлетии. Из этих пятидесяти трех тридцать пять он култыхает на протезе, сделавшись от малоподвижной жизни тучным и задыхающимся, правый глаз у него задернут бельмом. Ногу ему оторвало при бомбежке эшелона, в котором он, новобранец образца сорок третьего года, ехал на фронт, а бельмо стало вдруг затягивать глаз годика через полтора, и до сих пор, при случае, он крякает сокрушенно: «Не могло раньше сесть! Хоть бы нога тогда целой осталась».
– Виталю Игнатычу! – сказал Макар Петрович, входя в комнату и выбрасывая вверх руку со сжатым мохнатым кулаком. Почему-то он никогда не произносил мое имя полностью, всегда усеченно, пусть даже языку это было не совсем ловко. – Мне сейчас на вахте докладывают: приехал! Приехал – и не заглянул. А? Как же так?!
– Ну, ты уж хочешь, чтоб я к тебе, как к генералу, на доклад приходил, – заставляя себя улыбаться, поднялся я с кровати навстречу ему, и мы пожали друг другу руки. – Или ты себя уже произвел?
– Так обо мне думаешь? – сделал он оскорбленное лицо, прижимая свой жирный двойной подбородок к шее. – Я что, узурпатор какой, чтобы самому себе звания присваивать? Во, все мое звание, – наклонился он и похлопал себя по протезу через штанину просторных, бог весть с каких пор сохранившихся у него парусиновых брюк. – Все и навсегда. – Распрямился, крякнув, и, поглядев на меня секунду молча, развел руками: – Ну, с возвращеньицем!
– Вот сразу бы так-то, – сказал я. – А то: чего не доложился, не отчитался… Я уж подумал, может, это не ты, может, тебя подменили кем-то.
– Ну да, ну да, найдут мне замену! – вновь с охотою подхватил мое зубоскальство Макар Петрович. Он любил поговорить с такой вот шутейностью, почесать, что называется, языком – русская исконно черта. – Ну, чего, как там на югах-то, значит? – спросил он затем, опускаясь на кровать Мефодия, моего соседа, и вытягивая вперед протез. – Жара?
Я тоже сел на кровать, только, естественно, на свою, сел прямо с ногами и прислонился к спинке.
– Жара, знаешь, Макар Петрович, жара. Правда, чуть-чуть поменьше, чем здесь.
Он захохотал, закидывая назад голову и постукивая деревяшкой по полу – была у него такая привычка: смеясь, пристукивать протезом, как бы в изнеможении.
– Ну так, значит, не рекомендуешь?
– Нет, не рекомендую. – Я помолчал. – Что-то в этом во всем бездарное… животное: пляж, море…
– Сам-то ездишь? – перебил он меня, продолжая похохатывать.
– А черт его знает, Макар Петрович, черт его знает! – Я ударил себя ладонью по колену и потер его, будто мог таким образом снять раздражение, от которого ноги потрясывало мелкой нервной дрожью. – Вроде отпуск, вроде надо куда-то ехать… не сидеть же на месте!
– Ну да, ну да, – сказал он, покивав. – Не очень, в общем, доволен. Ага… Вот то-то я никуда и не держу путь. К себе на родину, недалеко, благо. Посидел, побродил, с мужиками потолковал… и хорош, и хорошо.
– Да, когда со смыслом каким-то едешь – это хорошо. Это хорошо… со смыслом. – Я опять помолчал, ожидая, может быть, Макар Петрович что-нибудь ответит на эти мои слова, но он не ответил, просто сидел, смотрел на меня, улыбаясь, и я спросил: – Ну, а что у нас здесь нового?
– Храбрунов умер, – с готовностью отозвался Макар Петрович и сделал паузу, переводя дыхание, чтобы подытожить новость, как он это всегда делал, неторопливым коротким резюме. – Дурацкая смерть, глупее не бывает: сидел, говорят, обедал, засмеялся чего-то – кусок в дыхательное горло, и все, не откачали. В городе похоронили. От Дворца культуры гроб по дороге три километра несли. Оркестр играл, само собой.
Храбрунов был заместителем директора комбината по быту, я его видел раз: сидел на стуле перед столом инспекторши в отделе кадров, дверь вдруг с грохотом распахнулась, и на пороге, держась за ручку, встал квадратный нахмуренный мужик с длинными, падающими на лоб черными волосами. Он оглядел замершую комнату быстрым резким взглядом, сказал, ни к кому не обращаясь, недовольным громким голосом: «И здесь нет!» – и влупил дверь обратно в косяк.
– Дурацкая смерть, точно, – сказал я. – А тебе ногу не по-дурацки оторвало?
– А! – махнул рукой Макар Петрович. – У меня все по-дурацки, что толковать. Сестры Смирнихины родили. В один день. А?! Это вот да!
– Ну?! Действительно, да так да. – На мгновение, пробившись сквозь мрачную тяжелую раздражительность, во мне поднялось искреннее удивление. Сестры Смирнихины жили в нашем общежитии, обе работали крановщицами, обе в один день вышли замуж – это понятно. Но чтобы умудриться и родить в один день!
– Старшая, правда, недовольна, – снова хохотнув, сказал Макар Петрович. – У нее на три часа позднее – обидно! Джакомо Леопарди, из серии «История эстетики в памятниках и документах» купил, – без всякого перехода, вспомнив и чтоб не забыть, хвастливо сообщил он. – Прекрасная книга.
– А кто он такой, Джакомо Леопарди? – спросил я.
– Не знаешь? А я думал, знаешь, – смущенно пристукнув деревяшкой о пол, сказал Макар Петрович. – Там написано, в предисловии, известный итальянский поэт девятнадцатого века, ну да не в том дело. Умная книга. Прямо философия целая. Потом дам тебе.
– Спасибо. – У меня не получалось поддерживать разговор, и я боялся, что Макар Петрович как-нибудь не так истолкует мои куцые односложные ответы и обидится. Правда, едва ли он может обидеться на это, но все равно. – С удовольствием почитаю, Макар Петрович, – заставил я себя добавить.
Мы дружим с ним – если это слово уместно, чтобы определить отношения людей, не связанных между собой никаким делом, никакими общими интересами, а одной лишь взаимной симпатией, – полтора уже года. Впрочем, нас связывают книги. Когда-то, в детстве и ранней юности, я читал как одержимый, кажется, я полагал тогда, что смысл жизни в том и состоит, чтобы прочитать книг как можно побольше. Я напичкался мировой и отечественной литературой до того, что, не успевая перевариваться, она торчала у меня из горла изжеванным бумажным комом, и потом у меня долго было несварение – я не брал в руки ни одной книги лет пять. Теперь, с трудом вспоминая писателей и названия, я начинаю все это медленно перечитывать, обнаруживая с удивлением, что, не помня деталей, помню главное – запах, цвет и вкус. Вид книги вновь, как в давнюю пору, только по-иному, не с такой раздражающей силой, вызывает во мне лихорадочное волнение, словно бы что-то посасывает от него под ложечкой – нужно подойти, посмотреть, взятъ… И каково же было мое удивление – не удивление, нет, я обомлел, – когда увидел, оказавшись у коменданта, многочисленные этажерки с книгами. Казалось, вся его небольшая квартирка – две обычные общежитские комнатушки, соединенные прорубленной в стене дверью, – была заставлена этими темными от времени, решетчатыми этажерками, никем уже не производящимися, каких уже нигде и ни у кого не увидишь. Сугубо научные и профессиональные, непонятно для чего необходимые коменданту рабочего общежития, вроде «Теории механизмов и машин», безгрешно соседствовали на этих этажерках с «Опытами» Монтеня и «Золотым ослом» Апулея.
– Что-то ты, Виталь Игнатыч, вялый, я погляжу, – сказал Макар Петрович. – Нездоровится, что ли? Или устал с дороги?
– Вялый? – пробормотал я, с радостью ухватываясь за подброшенную идею. – Да устал, действительно…
– Ну вот, в самом деле. А я приперся. Как дурак. – Макар Петрович поднялся, скрипнув кроватью, и вслед ее скрипу скрипнул сухо и длинно, когда он оперся на него, протез. – Ну, давай, значит, заходи, как сможешь. – Он сделал было шаг, пусто мотнув парусиновой штаниной, но остановился и хохотнул радостно, прижимая жирный подбородок к шее: – Леопарди в передвижке оторвал. Лежала, никто не брал, представляешь?
* * *
Он ушел, я сполз по спинке кровати вниз и снова лег.
Я лежал полчаса, а может, и дольше, – солнце, перемещаясь по небу, пришло на уличную сторону общежития, уже заглядывало в окно, и в комнате делалось душно.
Завтра на работу – в прежний хомут…
Я вновь сбросил рывком ноги на пол, надел сандалии, вытащил из чемодана полотняную кепку, в которой ходил по городу-курорту Сочи, и, закрыв комнату на ключ, спустился на улицу.
Часы на руке показывали около половины первого.
Сейчас в моем родном ремонтно-механическом заканчивается перерыв, отведенный на прием пищи…
Улица была все так же пуста, и сквозь тонкую подошву сандалий, расплескивавших тут же оседавшую тяжелую, каменную пыль, которой было засыпано здесь вокруг все, ощущалось, что земля раскалена солнцем, как сковорода.
В чахлом парке перед Дворцом культуры, на асфальтовой дорожке, рассекавшей парк надвое, стояла квасная бочка, и возле нее, несмотря на дневное рабочее время, толклась небольшая толпа. Граненые пол-литровые кружки мелькали в этой толпе там-сям кусками прохладного прозрачного льда, напоминая своим белым резким блеском о студеной зимней поре.
Прогресс! Невиданный прогресс – квас в нашей захолустной каменной жарильне!
Я встал в очередь, отирая ладонью вспотевший под кепкой лоб, и стоящий впереди меня здоровый, под метр девяносто, широкий, как БелА3 с карьера, мужик, перетаптываясь от нетерпения на месте, тут же наступил мне на ногу. Я крепко поддал ему в бок кулаком, сталкивая с ноги, и выругался с неожиданными даже для своего раздражения злостью и наслаждением:
– Да какого дьявола! Глаз, что ли, нет?
– Чего? – оборотил он ко мне комкастое добродушное лицо. – Отдавил, что ли? – И похмыкал. – Ну, извини. Я как наступлю – отдавлю, в самом деле. Центнер во мне.
– Маловато, – не смог я остановиться, глядя на него все с той же неожиданно вспыхнувшей к нему злостью, испытывая странное, болезненно-приятное удовлетворение от этой злости. – Добавить еще центнерок – настоящий боров будешь.
– В морду захотелось? – спросил он все с тем же добродушным выражением лица, но сощуривая глаза.
– Получишь, – сказал я так, словно он не мне пригрозил, а самому себе.
На нас оглядывались. И продавщица, крутя кружки над бьющими внутри них светленькими тонкими струйками воды на моечном кругу, тоже поглядывала в нашу сторону.
– Возьмешь квас – поговорим, – сказал мужик, помолчав, и отвернулся.
Я вложил в мокрую ладонь продавщицы свои шесть копеек, получил от нее взамен такую же мокрую, скользкую кружку и, отойдя от бочки под хилую тень тонколапого тополя, поискал глазами мужика.
Он стоял под другим тополем, метрах в десяти, пил квас и поверх кружки смотрел на меня, держа на отлете в другой руке еще одну кружку, пухло пузырящуюся кремовой искристой пеной, Я принялся цедить сквозь зубы теплое пойло основательно переболтанного, пока его довезли сюда, кваса, тоже держа мужика в поле зрения; он опорожнил первую кружку, приступил к следующей и поторопился допить ее одновременно со мной.
У лотка продавщицы мы опять сошлись. Я поставил на поддон свою кружку, он звякнул о нее двумя своими и, выпрямляясь, сказал, щуря глаза:
– Смотри давай!
Никакого выяснения отношений ему не хотелось, и моему раздражению тоже не требовался подобный выход.
– Сам в другой раз смотри, – сказал я.
И мы разошлись: он, мерно загребая ногами, двинулся прямо через парк к улице, по которой я только что спустился, мне тоже нужно было идти куда-то, и ноги вынесли меня из парка к Дворцу культуры. Между пузатыми алебастровыми колоннами центрального входа стояли выгоревшие на солнце, блеклые щиты рекламы, зазывающей записываться в кружки художественной самодеятельности и объявляющей программу фильмов на нынешнюю неделю. Мужик шел не оглядываясь, я потоптался немного у подножия щитов, глядя ему вслед, и пошел обратно – мимо квасной бочки с мелькающими вокруг нее кусками стеклянного льда, и дальше – мимо осадистого двухэтажного здания управленческих служб карьера за палисадником, и еще дальше, и еще дальше – неизвестно куда.
На остановке рейсового автобуса стоял с открытой дверцей, собирая, видимо, пассажиров до города, длинноносый автобус ЗИЛ – «катафалк».
Я вдруг побежал, вскочил, и водитель, словно ждал именно меня, завел мотор. В открытую дверь, в открытые окна плеснуло из-под колес жаркой тяжелой пылью. Водитель повел никелированную рукоятку тяги на себя, закрывая дверь, и наддал газу.
Я отблагодарил водителя полтинником, народу в автобусе было немного, и вышло сесть к окну.
Но в окно я не глядел, я глядел на голую, поросшую густым волосом спину водителя, на его крутой, почти под «ноль» подстриженный мясистый затылок, иногда при поворотах из-за туловища выскакивали, то с той, то с другой стороны, локти его лежащих на руле рук. Вся его крепкая уверенная посадка говорила о том, что ему совсем не лень крутить баранку по этой знакомой до одурения, унылой разбитой дороге.
Я повернулся к окну лишь тогда, когда дорога вынесла автобус к карьеру. Его гигантская чаша с копошащимися тут и там по всему его объему булавочными ящерами экскаваторов и ползущими по террасам жучками машин зияла в земле как след свершившейся миллионы лет назад геологической катастрофы, как чудовищная вмятина, оставленная смещением пластов, сдвигом сфер, расколом земной оболочки, она не была похожа на дело человеческих рук, и оттого в ней было завораживающее, спокойно-холодное величие.
* * *
В юности я вел дневник. У меня не было никакой потребности вести его, скорее уже сама эта идея – бесед со своим молчаливым, безгласным отражением – вызывала во мне чувство отвращения, похожее на то, какое испытываешь, собираясь хлебнуть постного масла. Но усиленно штудируемая мной мировая и отечественная классика недвусмысленно указывала мне, что, если я хочу развиться в достойную личность, я должен вести дневник. Толстой вел, Достоевский вел, Печорин вел, Коля Суровакин, отличник из параллельного класса, тоже ведет – надо вести и мне, пока не поздно. «По литературе сегодня получил пятерку. По алгебре четверку. Лида М. смотрела все уроки на Петрищева и отвечала на его записки. Я пригласил ее в кино, она отказалась». Оглянешься – только усмехнешься: до чего богатая духовная жизнь.
Правда, я недолго вел его – года полтора. Но вел еще и в институте, тоже подобное: «Лекции по дифференциальному исчислению читает известный профессор Шинский. у него такая привычка: когда он начинает лекцию, он всегда говорит: «Ну-с, продолжим дело Пифагора».
Теперь, спустя пятнадцать лет с той поры, я не веду никаких дневников, но я словно бы расщеплен, словно бы два человека во мне: один ходит, ест, работает, отдыхает у моря, пьет квас, задираясь с соседом по очереди, он на виду, напоказ, и все, кто знает меня, знают его; другого знаю только я сам, он – во мне, беспрерывно звучащий, ни на мгновение не умолкающий голос, фиксирующий меня внешнего, рассекающий его и препарирующий, отражающий в себе и раскладывающий на составные части – «я» нематериальный, бесплотный, и он, этот внутренний «я», повторяющий меня внешнего, главное в то же время, сущее во мне, я внешний – лишь оболочка его, уродливая, грубая форма, они как бы два человека разных культур, запертые в одной комнате, речь одного – примитивные словесные конструкции, в которых сказуемое, боясь развалить смысл, с неукоснительной тщательностью следует за подлежащим, а речь другого – длинные многоступенчатые периоды со множеством сложносочиненных и подчиненных предложений…
Бросив вести дневник, я записал, помню, напоследок, в обоснование своего шага, такую, может быть, единственную на весь дневник имевшую право быть внесенной в него, фразу: «Что стоят клятвы, данные себе на бумаге, если не верен даже тем, что носишь в сердце». Не знаю, пойди вспомни теперь, что я имел в виду под клятвами, но я ненавидел его, этот свой дневник, свидетель моего духовного тщедушия, и, видно, очень уж ненавидел, если спустя полгода, когда с тридцатью рублями последней стипендии в кармане маханул из Москвы – до первой «по-черному» загаданной станции, я разделался с ним как с заклятым врагом: выдрал страницы из обложки, разорвал, искромсал на мельчайшие кусочки и вышвырнул все в мусоропровод – чтобы даже памяти о нем не осталось.
Надо быть честным, где-то там, в глубине души, не в глубине – дальше, в тайная тайных ее, в неосвещаемом, неосязаемом даже самим собой закутке, хоронилась зыбкая, подлая, гнусная мысль, что все это не надолго, не навсегда, что я еще совладаю с собой, вернусь, что это временное затмение со мною, оно словно бы не зависит от моей воли, я лишь подчиняюсь ему, оно пройдет – и все встанет на прежние свои места… Я думал о себе хуже, чем оказался. Теперь-то, спустя пятнадцать уже почти лет, можно сказать о себе такое.
И если быть честным в такой же степени, нужно признаться себе, что бывают минуты, не минуты, нет, – целые долгие состояния, когда твоя немота, безгласность, твое неумение выразить, закрепить в словах все твои мысли, все твои чувства, все узнанное тобой и понятое о жизни – как наказанье божье, данное тебе неизвестно за что, мука адова, и о, как не хватает рядом с твоей жизнью жизней твоих ушедших, скрывающихся во мгле прошлого предков – жизни твоей фамилии, твоего рода. Но они безгласны и немотны, предки твои, скрыты навек землей, и прах уже истлел, и ты – сам с собой, сам себе опора и судья, и в том, что сам ты ухнешь так же безгласно и бесприметно, единственное, может быть, утешение, что за тобой, хотя уже и разменян четвертый десяток, и пройден уже возраст Иисуса Христа, нет пока никого, и будет ли, как все будущее, – неизвестно.
* * *
– Виталик! – закричали мне. – Эй!
Я стоял, засунув руки в карманы, на автобусной станции нашего поселка, возле кособокого, выкрашенного в грязный зеленый цвет сарайного строения ее касс, и передо мной был круг стоянки автобусов – вытоптанная, совершенно лысая, без единого кустика травы, местами утрамбованная колесами до глянцевитой лоснистости пыльная площадь. На другой стороне ее, оборотясь к ней лицами, стояли, похожие на строение касс, промтоварная и продуктовая лавки, к продуктовой прилеплялась еще одна, вроде как относящаяся к ней же, но с отдельным входом – там продавали в розлив вино. Станция находилась в старой части поселка, от которой он и взял свое название – Уш, от комбината досюда было километров семь, но по генеральному плану и старая часть, и новая должны были в конце концов когда-нибудь слиться, оттого возникшему возле комбината поселку и не стали давать нового имени. Старый Уш лежал на дороге в город, точнее – дорога в райцентровский город пролегала через него, и когда «катафалк», задребезжав всем своим изношенным телом, на минуту приостановился на площади вытряхнуть двоих пассажиров, неожиданно сам для себя вышел вместе с ними и я.
Оттого, впрочем, что старый Уш называется теперь поселком, он не перестал быть тем, чем и был: огромным, во много улиц, обычным для горнозаводского Урала селом, застроенным низкокрышими бревенчатыми домами, с убегающими вдаль от улицы рядками картофельных посадок, с дощатыми хлипкими пристройками хлевов и разных сараюшек, большинство его улиц крепко, коврово заросло травой, и в перспективе каждой, когда вглядишься, – трогательный в идеальной законченности своей устоявшейся веками формы остроконечный храм колодца. Время как застыло в облике этих поселков-сел: такими же они были, по всему судя, и в начале века, так же населяющий их люд ремесленничал и крестьянствовал – все совмещая, ходил горбатиться на железоделательную фабричку, как ходили их деды и прадеды, а после смены запрягал лошадей и трясся, спеша до темноты завершить дела, на свой надел; только вот крыши сейчас – сплошь все железные и шиферные, да торчат над ними, высоко взметнутые на длинных, тщательно ошкуренных столбах крестовины и ромбы телеантенн. По утрам рейсовые и спецавтобусы, набитые до отказа, везут, натужно гудя, трудоспособное население старого Уша на заводы города, везут и к нам – на карьер и комбинат.
Мне нравится этот поселок до горловых судорог, до мышечной спазмы в сердце – его кондовая яркая живописность, глухая провинциальная медлительность его жизни, и я люблю приезжать в него – просто так: побыть в нем, побродить по его улицам, подышать его травяным воздухом, душа моя наполняется от прикосновения к нему покоем и чувством высшей закономерности бытия.
Но сейчас, я чувствовал, я ошибся, сойдя с «катафалка» здесь. Меня вынесло из автобуса словно бы инерцией, волной воспоминания о прошлых ощущениях, но я сейчас был совсем не в том состоянии…
В город надо, в город, сразу так и нужно было на «катафалке» до города. К Марии зайти, авось дома… так, глядишь, день и рассосется, а утро вечера мудренее.
Я уже собрался шагнуть к кассам, чтобы узнать, когда будет автобус до города, и тут-то меня и окликнули: «Виталик! Эй!»
От продуктового магазина, помахивая рукой, вихляющейся трудной походкой, весь как-то западая на левый бок, шел ко мне Половников. Его одутловатое землистое лицо с висящими тяжелыми брылами улыбалось.
– Привет, мон шер! – сказал он, подходя и с размаху пожимая мне руку. От него, как всегда, несло вином и кислым запахом черного хлеба. Белки его улыбающихся серых глаз были налиты кровью. – А я выхожу из поддавальчика, тоска – с кем словом перекинуться? – и вдруг ба: тебя вижу! Что, все? Из отпуска?
– Из отпуска. – Он не выпускал мою руку, и мне пришлось высвободить ее.
– Ну, Виталик, ну как хорошо, Виталик, что я тебя встретил… – Половников попытался снова взять мою руку в свою, но я не дался. – Деньги у тебя есть? Впрочем, нет, откуда… ты ж из отпуска! Но у меня, погоди… погоди, у меня рубль, железный…
Ага. Вот я для чего вышел здесь: выпить с Половниковым.
– Нет, Николай, не хочу, – сказал я.
– Да брось ты это, не стесняйся! – оборвал он меня. – Сколько ты выручал… Пошли.
– Нет, Николай, не хочу. – Но я сейчас был слишком слаб волей, чтобы сопротивляться.
– Брось, брось ты это. Ну, пошли!
Я пошел за ним, мы купили – он-таки не дал мне вытащить кошелек – по стакану красного и выбрались обратно на улицу.
– Ну-у, как я рад тебя видеть, как я рад! – протяжно сказал Половников, когда мы отошли к обочине и сели на кирпичи под чьим-то забором, специально здесь стоящие для таких дел. – А что, на юге, девочки хороши, наверное?! – Он не задал вопрос, он, с наслаждением втянув в себя носом воздух и прикрыв глаза, как бы сам же и ответил на него. – Хороши, загорелы, в очках темных?!
– И мужики, Николай, там тоже в очках, – сказал я.
Половников не выезжает из Уша никуда скоро уже года четыре. Здесь, в старом Уше, когда нового не было еще и в помине, он родился и вырос и в свою пору, с аттестатом в кармане, уехал отсюда в большую жизнь, проотсутствовал изрядное время – так что успело родиться и подойти к аттестату зрелости новое поколение – и вернулся обратно вот этим: скособочившимся, беспричинно вдруг передергивающимся и алкашом.
– У вас там, пока тебя не было, я слышал, Храбрунов умер? – спросил Половников.
– Умер, – подтвердил я, крутя стакан в руке и не чувствуя в себе сил пить.
– А я вот живу, Виталик, – сказал Половников с непонятной интонацией – то ли жалея себя, то ли радуясь. – Телевизор тут смотрел, – подался он ко мне, понижая голос. – Спектакль один. Так себе спектакль, ни туда, ни сюда, не в этом дело. Жену свою увидел. Играет, падла. А я здесь. Красивая, падла. Играет и поет. С главрежем, падла, наверно, спит – главную роль дали. А я здесь. И ты здесь. Ты зачем здесь? – без всякого перехода, повысив голос, с пронзительностью глянул он на меня.
– Чтоб выпить с тобой, – сказал я.
– А, да, выпить. – Он покрутил стакан перед лицом, вдохнул его запах, зажмурился, и кадык ему судорожно дернуло вверх – он сглотнул. – Ты, Виталик, думаешь, я вру, вру я, да, что я Гамлета, что я Раскольникова да других… да не где-нибудь, а в Москве играл… сочиняю, наверно, думаешь?
– Ты ж мне афиши показывал.
– А, да, показывал. – Половников засмеялся, дергая ртом, поднял затем ко рту стакан, подержал его так мгновение и стал пить, без отрыва, крупно глотая, ходя большим, горбатым кадыком вверх и вниз. – Ох… пошло! – сказал он, допив, втягивая воздух ноздрями и прислушиваясь к себе. – Пошло… А что не пошло – то по́шло. – Он снова посмеялся, замолчал, выпятив нижнюю губу, и прищелкнул потом языком. – Мне, Виталик, себя не жалко. Себя чего жалеть? Мне мать жалко. Она ведь рожала меня. Нянчила. А я маленький был, крошечный, красненький… У-а, у-а – плакал. Гули-гули говорил… – На налитых кровью глазах у него появились слезы, он смахнул их, дернув ртом, и шмыгнул носом. – А что я теперь поделать могу? Все, ничего. Какой есть. Если б мне все сначала начать… Я, Виталик, вижу сейчас, каким я хреновым актером был. Хреновым, да! И только сейчас, сейчас только понимаю, как играть надо. Сейчас только! Э-эх…
На пустой круг перед станцией, густо пыля, вылетел с улицы и, лихо развернувшись, остановился городской автобус. Двери его со скрипом раскрылись, и из них высыпались один за другим немногочисленные дневные пассажиры: две согбенные старухи с клюками, загорелый мужик в майке с переброшенной через плечо рубахой, трое мальчишек-школьников. Открылась дверь кабины, и из нее выпрыгнул водитель, парень лет двадцати двух, тоже в майке, как и мужик, и с большой, непонятно что изображающей синей наколкой на левом плече. Он пнул без всякой видимой надобности скат, сплюнул себе под ноги и пошел к кассам отмечаться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.