Текст книги "Через Москву проездом"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 24 страниц)
– Когда?
– Не знаю, отец.
Обо всем вчера, главном, основном, было переговорено, все нам обоим было ясно и понятно, и отец задавал сейчас свои вопросы не потому, что он надеялся переиграть что-то, переиначить, это в нем говорила инерция, она вновь и вновь обращала его вспять…
Поезд уходил в семь вечера с минутами.
Мы купили в кассе на вокзале билет и вернулись в гостиницу. Времени до семи часов было бездонно, и мы оба уже тяготились этими долгими часами, которые должны были провести вместе.
– В ресторан, может, пойдем пообедаем? – предложил отец.
В ресторане прошло чуть не полчаса, пока к нам подошла официантка, и это меня обнадежило: с такими темпами на ресторан вполне могло уйти часа три.
Потом мы ждали салат, потом борщ, потом антрекоты – и все эти безмерно долго плетущиеся минуты и минуты можно было счастливо заполнить раздраженными пустыми разговорами о бездарности нашей сферы обслуживания, куда ни оглянись.
– Можешь мне объяснить, что ты все-таки не переходишь на инженерную должность? – неожиданно спросил отец. Все та же инерция опять понесла его вспять. Мы уже кончали обед, съели антрекоты и теперь ждали компот. – Скажи мне все-таки.
– Боюсь, – сказал я. Я сидел развалившись на стуле и далеко под стол вытянув ноги.
– Чего? – спросил отец. – Что инженером меньше зарабатывать будешь, может быть? Так это ненадолго. Я ж тебе обещаю: год-другой – а там… у меня все-таки есть связи.
Я рассмеялся. Господи боже, ведь он искренен. Он мне желает добра. Оба они мне желают. Искренне, искренне, без всякой игры. Какая уж тут игра. Жизнь прожита, и ничего после нее – кроме меня. И им хочется любоваться мной, видеть меня счастливым – для своего счастья. Единственно, что они не хотят видеть меня никаким иным, кроме как своим подобием.
Попытаться объяснить ему, чего я в действительности боюсь? Если бы я сам понимал точно – чего…
Перемены узды, вот я, видно, чего боюсь. Пока я электрик, рабочий, пока жизнь идет прежним ходом, как шла предыдущие годы, во мне сохраняется ощущение некоей временности ее, некоего приготовления к чему-то иному, большему, значительному, мне кажется, что у меня еще все впереди и то неухваченное, самое важное в ней, самое главное – смысл существования, цель его – будет еще понято мной, расшифровано, открыто… – есть еще надежда; сделаться же инженером – это как надеть хомут, это уже все равно как встать на азимут, все равно как наметать шов, и только остается ровнехонько пройти по нему; вся жизнь из этой узды видна навылет, вся, до конца – и чем же жить в ней, каков же смысл ее? Пятнадцать лет прошло, а я не ближе к разгадке, чем тогда. И лишь одно ясно и понятно: не походить на них, не быть ими, не повторить их. Неужели придется в конце концов и нет ничего иного?
– Знаешь, чего боюсь? – сказал я, отсмеявшись. Нет, не объяснить ему ничего, он даже не попытается понять, да он просто посчитает все это шизофреническим бредом. – Я боюсь карьеры. Боюсь, а вдруг так лихо пойду вверх, что влезу черт те куда. И сидеть там потом наверху, и бояться шаг влево сделать, шаг вправо, чтобы не сверзиться.
Теперь засмеялся отец. Он смеялся, откинувшись на спинку стула, взявшись руками за край стола, оплывшее большое тело его колыхалось, и я на краткий миг вновь вдруг увидел перед собой не старика, а важновельможного чиновника. Он все воспринял всерьез.
– Это кто ж тебе сказал, что ты непременно взберешься? – с чувством неявного, сокрытого превосходства спросил он. – Это вовсе не так-то просто.
– Лестница есть лестница. – Нам принесли компот, я отпил – он был совершенно несладкий и ягодами в нем не пахло. – Встал на нее – так уж не стоять же. Ноги сами тебя понесут.
Напротив меня снова сидел усталый больной старик.
– Никогда я не думал, – пробормотал он, глядя к себе в стакан с компотом, – что из моего сына выйдет такой…
Дальше по смыслу должно было следовать что-нибудь вроде «идиота» или «дурака».
«Если он сейчас договорит – к чертовой матери, дообедываю и уматываю! – Все во мне так и всколыхнулось. – Какого черта!»
Но отец недоговорил.
Мы расплатились и пошли из ресторана. Была половина третьего. До поезда оставалось еще три с лишним часа.
* * *
«Все проходит», – написал на своем знаменитом кольце царь Соломон, и эти три часа тоже прошли.
Мы приехали на станцию, когда поезд, влекомый тепловозом, медленно и тяжело, гулко постукивая на стыках рельсов, входил на перронный путь. Поблескивая белым металлом втулок, мощно и размеренно ходили шатуны, вращались громадные диски колес, и так, как вспоминается то, что забыл, когда вернешься на место, где это забывшееся помнил, меня вновь, мгновенным ощущением, настигло прежнее воспоминание: проплыл надо мной черный низкий потолок в дрожащих красных отсветах, прозвучали негромкие голоса, и состояние великой торжественности души пронзило меня сквозь всю мою нынешнюю взбаламученность, и – отчего? оттого, что я был рядом с отцом? – я вдруг понял, что это такое и откуда это во мне: это дом моего деда, это родина моего отца, это моя неизвестная мне родина, семнадцатидворовая деревенька на Ярославщине, быть может, еще стоящая на тощих, бедных ее землях, а может, и скорее всего, именно так, опустевшая или сселенная на какую-нибудь многодворовую «центральную усадьбу»…
– Сколько мне было, когда мать привезла меня обратно в Москву? – спросил я, поворачиваясь к отцу.
– Что значит – обратно? – спросил он. – Откуда обратно?
– Ну, когда вам негде было жить в Москве, и она уезжала в деревню к твоим родителям?
– А-а, – протянул отец. По лицу его пробежала рябь напряжения. – Месяцев десять, одиннадцать, видимо. Ты в год пошел. А приехали – еще не ходил.
– Ясно, – сказал я.
– А что? – спросил отец.
– Да так, – вновь, уж в который раз за нашу встречу, уклонился я от ответа. Все равно он не поверит, что я могу что-то помнить из того, одиннадцатимесячного возраста. А доказать не докажешь, доказательство памяти – конкретность деталей, у меня же – общая картина, ощущение запахов, звуков… Да и не нужно ничего доказывать – в этом ли дело?
Поезд встал, схватив тормозами колеса, и выпустил с шипением избыток сжатого воздуха. Отцовский вагон остановился как раз напротив нас.
Мы поднялись, нашли указанное в билете купе и разместили вещи. Томиться в бессмысленном, тяжелом молчании еще полчаса, ожидая отправки, мне уже было совсем невмоготу.
– Я, пожалуй, пойду, отец, – сказал я.
Он не возражал:
– Иди.
На какое-то мгновение я испытал острое чувство виноватости и замешательства: все-таки он был мне отцом, и, наверное, следовало бы обняться… но что-то более сильное внутри меня уже заставило подать ему руку. И он тоже не делал попытки к объятиям.
* * *
Я добрался до автобусной станции, дождался автобуса и поехал.
Меня скручивало щенячье, животное чувство безвозвратной потери, чувство страха перед этой потерей и невозможностью что-либо изменить, мне нужна была какая-то помощь извне, и я бы пошел, несмотря на вчерашнее, к Марии, я бы уткнулся к ней в колени, я бы сам стоял перед ней на коленях, я бы вымаливал, выпрашивал, выскуливал у нее мягкой, растворяющей в себе женской ласки… но она работала во вторую смену, и идти к ней было бессмысленно.
На автобусной станции в Уше автобус до комбината ушел у меня из-под носа. До следующего оставалось сорок минут – согласно расписанию, а так если – так бог знает сколько.
Я засек время и пошел с пыльной, утрамбованной машинами площади по одной из улочек. Буйствующая зелень палисадов тянулась с обеих сторон, колодец стоял, разделяя улицу надвое, как маленькая часовенка. Вечерняя фиолетовая мгла начинала сходить на землю с востока, теплый ветер поддувал мне под тенниску, свободно плескавшуюся на голом, загорелом в городе-курорте Сочи теле, сандалии я снял, шел босой, и трава щекотно нежно проминалась и под ступнями.
На груде бревен у одного из заборов сидела компания парней лет восемнадцати, человек в шесть. У одного из них была гитара, он колотил по струнам, извлекая из них однообразное жестяное бренчание, и компания пела ту одну из многих провинциальных безграмотных песен, что неизвестно когда и кем сочинены, но популярны и любимы более «официальных»:
Так и не доехал я до дому.
3атерялся я в степной глуши.
Что же делать парню молодому,
Коль пришлась девчонка по душе.
Они пели, чтобы получалось более в рифму, «по души». Все та же знакомая, везде и всюду повторяющаяся картина. Только эти бревна, ошкуренные для лучшего сохранения и уже начавшие темнеть, и вносили в нее некоторую живописность.
– Эй, фрайер! – крикнули мне, и гитара замолчала. – Закурить не будет?
И даже обращение, и слова были теми же самыми, что и в любом другом месте: в Москве ли, в Свердловске ли…
С трудом втиснув толстую от бинтов руку в карман, я ухватил пачку кончиками пальцев и вытащил. Пачка была только начата.
Вся орава, все шесть человек поднялись с бревен и, подталкивая друг друга локтями, пошли ко мне. Первым запустил руку в пачку здоровый, с падающими на лоб прямыми, красивого золотистого цвета волосами голубоглазый парень, он шевелил пальцами в пачке, ухватывая как можно больше сигарет, и смотрел при этом не в нее, а на меня, ухмыляясь наглой, с сознанием неоспоримого превосходства надо мной улыбкой. Вторым запустил руку гитарист и тоже вытащил штуки три, я стоял молча, наблюдая, как меня обирают, последнему досталась одна сигарета.
– А теперь вали, – сказал тот, что брал первым, здоровый и голубоглазый.
Они были не прочь помахаться, руки у них так и чесались, их распирала не знающая куда себя деть, созревшая для армейской узды энергия, но все-таки им нужен был хоть какой-нибудь повод – а я промолчал, дал им распотрошить пачку.
Я медленно, одними пальцами, смял пачку и сунул ее обратно в карман. Дыхание мне перехватывало от ненависти и бессилия.
– Ребя-ата, – сказал я протяжно, оглядывая их всех по очереди, чувствуя, как к глазам горячо подступают слезы. – Ребя-атки!.. Да что же вы! По-ете… Красивые какие ребятки! Вот радость вам – разжились на дармовщину. Радость, да?! Не напрасно, выходит, провели вечерок, весело, со смыслом… Тридцати копеек у вас нет? Ре-бя-атки!.. А если завтра мировой мор начнется, что будем делать? А, ребя-атки?!
Они смотрели на меня как на тронутого.
– Иди, ладно… с такими руками! – перебил меня наконец голубоглазый. – Инвалидов не трогаем, только делаем. Фрайер тоже!..
Я постоял, выдерживая его взгляд, и пошел, и тут же меня окликнул знакомый голос:
– Виталька! Эй!
Я посмотрел – с другой стороны улицы ко мне, вихляясь и западая набок, бежал Половников.
– Офонарел? – дергая в сторону ртом, выдохнул он вместо приветствия. – Мимо такой кодлы идти… да за версту огибать нужно! Что, в порядке все?
– В порядке, – пробормотал я. – В порядке, Николай.
– Ну, ты! – откашливаясь и громко сглатывая, помотал он головой. – А я перемандражил. Подхожу к окну – вижу, трясут кого-то. Кого? Виталика! Ну, ё-моё… Ладно, думаю, что у моего дома… Если б что… да я ж их всех знаю… ящик бы водки поставили!
Я невольно усмехнулся. В глазах остыло, и я промокнул их перебинтованным запястьем – удобно, лучше прямо любого платка.
– Спасибо, Николай.
– А что это у тебя с руками? – спросил он. – На работе, что ли?
Я посмотрел на свои перебинтованные руки и увидел их как впервые. Эдакие две марлевые груши с торчащими из них обрубками пальцев. Неописуемое уродство. За день бинты кое-где испачкалиеъ, облохматились по краям, посерели, и от этого, наверно, впечатление было еще более отталкивающим.
– Бытовая травма, Николай. Верное лечебное средство от травм душевных.
– Завести козла и вывести, – сказал Половников.
– Какого козла?
Половников, дернув ртом, хохотнул.
– Ну, пришел один к мулле. Говорит, тесно. Ни дыхнуть прямо. А ты, мулла ему, козла в дом приведи. Привел. Приходит снова. Еще теснее, говорит. А тот ему: а теперь выведи. Вывел – то-то сразу свободно стало. Дыши полной грудью.
– А! – Анекдот был из книги о Ходже Насреддине, в детстве она была со мной в интернате. – Да, точно.
В детстве… в интернате… Мне вдруг показалось невозможным тащиться сегодня еще до автобуса, потом трястись в нем… На меня вдруг напало какое-то невероятное бессилие, немочь какая-то – я почувствовал, что еле стою, ноги у меня подламываются, и голова буквально разнимается по черепным швам от дикой, несусветной боли.
– Слушай, Николай, – попросил я, – можно у тебя остаться, ночь переночевать?
Выпучив свои налитые кровью глаза, Половников молча помотал головой.
– Нет, Виталик, – сказал он затем почему-то шепотом. – Ты извини. Не могу к себе – мать загоношит. Привел, скажет… За ханыгу примет. Вон она…
Я посмотрел на другую сторону улицы, куда он показал, – у завалившихся, подпертых в столбах жердями ворот стояла старуха в вылинявшем, пестром когда-то, теперь пегом платье, смотрела в нашу сторону, и глаза ее были непроницаемо бесстрастны. Растила сыночка, ломалась-устряпывалась, в Москву проводила, соседкам ходила фотографии показывала – вот какой стал, а теперь прячет от него, запирает в сундук на ключ его же собственную несезонную одежду, чтобы он случаем не загнал ее…
Наверное, он был очень талантлив, иначе бы, вспоминая о прошлом, не называл себя хреновым актером. Наверное, впереди у него были все почести и звания, которыми отличают небездарных артистов – в общем, его ждала обычная, накатанная жизненная колея. Но эти обычность и накатанность его угнетали, ему хотелось чего-то иного, какой-то яркости и необыкновенности, ему хотелось, чтобы вокруг его таланта был ореол легенды, мифической невероятности, и это было не желание славы, которая понемногу, помаленьку, не семимильными, но вполне уверенными шагами и без того, наверно, приближалась к нему, это было желание судьбы, той, иной, лежащей за пределами судьбы профессиональной – судьбы биографической, которой дано ему не было и не могло быть дано: школа, училище, театр – заурядная лесенка взросления и удачливости. Вино, быть может, не сразу показалось ему волшебным ключом, открывающим потайную дверцу, ведущую к необыкновенности, оно просто веселило душу и смывало с мира его серую краску обычности. Но когда вино становится обиходно, рано или поздно оно выламывает человека из обычности – ночью, проведенной в вытрезвителе, скандалом на репетиции, нелепой фразой в присутствии министерского начальства, дракой в ресторане… вознаграждая его за все сопутствующие неприятности ореолом легенды. И когда это оказывается осознанно, следствие переходит в причину, и человек уже не способен отделить себя от своей новой личины, он уже не мыслит себя без этих ставших уже привычными необычностей, – и это уже та, новая его судьба.
Половников считает, ему просто не повезло. Он и сейчас полагает, что спрыгнул бы с третьего этажа, ничего себе не поломав и не отбив, если бы его не стали пытаться хватать под мышки, а он вынужден был отбиваться – и потому не удержал вертикального положения тела.
И вот, ни к чему, ни к какому делу не способный теперь инвалид, он бродит по Ушу, пропивая до копейки всю свою тощую инвалидную пенсию, и теперь-то уж действительно: что ему еще остается?
Я быстро и легко завожу знакомства – с кем угодно, в каких угодно обстоятельствах, это дается мне без всяких усилий, само собой, как бы между делом. Так вот я познакомился и с ним и иногда, не часто, но иногда, люблю встретиться, потрепаться о том о сем – его пронзительная, горчайшая искренность глубоко трогает меня, и нет-нет да и обдаст тебя вдруг в этих разговорах мощью его утраченного таланта. В таланте, конечно, и была его главная сущность, его человеческая яркость и истинно судьба, во всех ее значениях и смыслах, но разве дано нам понять самих себя?
– Ну что ж, раз не можешь, – сказал я Половникову. – Пойду тогда.
Он проводил меня до станции, дождался, когда придет мой автобус, и, когда я садился, вдруг обнял.
– Ничего, мон шер, ничего! – качающимся пьяным голосом, с патетикой сказал он. – Наша еще возьмет!
Что это значило, над чем мы с ним должны были одержать верх, было совершенно непонятно, и мне подумалось, что эти слова, с этой именно интонацией он произносил в какой-нибудь пьесе.
* * *
Комната была заперта изнутри на задвижку. Это значило, что у Мефодия баба и надо где-нибудь хотя бы полчасика поболтаться.
Голова гудела, ноги меня не держали – нужно было лечь.
Макар Петрович сидел у себя за столом с какими-то ведомостями и, водя пальцем по графам, щелкал на счетах.
– Можно к тебе? – попросился я.
– А, Виталь Игнатыч, – полуповернувшись ко мне, глядя по-прежнему в ведомость, определив, что это я скорее по голосу, радостно сказал Макар Петрович. – Заползай давай.
Вот уж попал в точку. Я «вполз», рухнул на взвизгнувший пружинами диван, опрокинулся на спину и вытянул ноги.
– У Мефодия баба, – сказал я. – Полежу у тебя немного.
– Пожалуйста, пожалуйста. – Макар Петрович оторвал наконец глаза от ведомостей. – Сколько угодно. – И пошутил, без шуточек он не мог в любой ситуации: – Что, отец на тебе верхом целый день ездил?
Удержаться и не улыбнуться этой шутке было невозможно.
– А у тебя, Макар Петрович, такое о нем представление сложилось?
– Ну, какое тут представление. – Он встал и, стуча протезом, подошел к дивану. – Ни пуда, ни грамма ни поваренной, ни каменной мы с ним не съели… – И сказал затем с участливостью, стоя надо мной: – Что-то ты, Виталь Игнатыч, таишь в себе. Носишь в себе – и клапана не открываешь. А?
– Видишь, открыл, весь пар из себя выпустил, стоять не могу, – сказал я.
– А, ну да, ну да, – подхватил он. – Вижу, конечно. Переборщил, так сказать, немного.
– Ага, переборщил. – Мне было хорошо рядом с ним, надежно и спокойно. – Быть бы тебе психоаналитиком, Макар Петрович. Чего ты в комендантах сидишь?
– Судьба. – Макар Петрович постучал деревяшкой о пол. – Она решила: чего я, бельмесый, в темноте душ увижу?
– Сама она, по-моему, вообще с завязанными глазами. – Я лежал, он стоял, и мне было неловко. Я собрал всю свою волю и сел. – Слушай… Мне бы чего-нибудь… черт, не знаю даже. Ну, выпить, что ли, оглушиться. Ты человек запасливый, найдется?
Он постоял некоторое время в раздумье, глядя на меня сверху вниз, прижимая свой жирный двойной подбородок к шее, и кивнул:
– Ладно, найдется.
Макар Петрович стал собирать на стол, а я, превозмогая себя, дотянулся до этажерки и снял с нее коричневый плотный томик.
– Где это, что ты мне читал нынче?
– Страница сто сорок пять, «Достопамятные речи Филиппо Оттоньери», – с наслаждением, которое доставляло ему произносить эти слова, сказал Макар Петрович.
Я раскрыл указанную страницу, прочитал первые несколько строк и дальше побежал по ним скользящим взглядом, ища то, что. утром зачитывал Макар Петрович. «Он говорил также, что каждый из нас, чуть лишь появится на свет, уподобляется человеку, который лег на жесткую и неудобную кровать…» – наткнулись наконец мои глаза. Ну уж и каждый, вовсе нет… «На вопрос Горацио, как это происходит, что никто из людей не доволен своим состоянием, – бежали между тем мои глаза дальше, – он отвечал: причина та, что ни в одном состоянии человек не бывает счастлив. Подданные не меньше, чем властители, бедные не меньше, чем богатые, слабые не меньше, чем могущественные, будь они все счастливы, были бы довольны своей участью и не завидовали бы другим: ведь люди ничуть не более ненасытны, чем любые другие существа, но удовлетвориться они могут только счастьем. Если же они несчастливы, удивительно ли, что они никогда не бывают довольны?»
– А? Умно? – будто он знал, что я сейчас читаю, и сам же это все и сочинил, счастливо спросил Макар Петрович. – Давай садись за стол. Я тебе обязательно дам потом почитать.
Я с размаху захлопнул книгу, положил ее обратно на этажерку и встал.
Вот он счастлив – от приобретения хорошей книги. Вчера был счастлив – устроил старому человеку ночлег. А завтра будет счастлив потому, что запустят новых космонавтов. Тебе этого не дано. Счастье вознаграждает собою бесхитростных и прямодушных, а бесхитростность и прямодушность, как всякая простота, – свойство цельных и глубоких натур, цельность же и глубина не терпят суеты, броуновского движения страстей и целей, им нужна неподвижность формы, чтобы отлиться и затвердеть. И ведь неудачнейшая жизнь при этом: протез, бельмесость, окрутившая его вокруг пальца распутная баба, заставившая платить алименты за чужого ребенка…
– Подам завтра, Макар Петрович, заявление об увольнении, – сказал я.
Он ставил рюмки на стол. Замер на миг в согнутом состоянии, распрямился, подпрыгнув на протезе, и лицо у него из оживленного сделалось печальным.
– Серьезно аль нет? – спросил он.
– Да, серьезно.
– Ага… – Он двинул стулом и сел. – Ага…
Я тоже сел.
– А я к тебе привязался, – сказал он, не глядя на меня. Помолчал и добавил: – Жалко. В Москву решил, что ль?
Я усмехнулся – мне это показалось смешным: в Москву.
– Нет, – сказал я. – А куда… даже не знаю куда! На БАМ вон поеду. Давно по стройкам не шатался. Или не на БАМ. Поехать у нас, что ли, некуда.
– Ага, ага… – снова сказал Макар Петрович. Он отодрал фольгу с бутылки, налил в рюмки – мне полную, себе на четверть – и, совершив это действо, облокотился о стол. – Шило у тебя в одном месте, а?
– Цыган, видать, какой-нибудь кровь подпортил. – Я взял свою рюмку и, качнув подбородком, предложил ему взять свою. – Я-а цыга-анский баро-он, я-а гоня-аю воро-он… Знаешь такую оперетточку?
– Слыхал. – Он взял рюмку, поглядел ее зачем-то на свет и, все так же не глядя на меня, вздохнул. – Ты не цыган, Виталь Игнатыч, – сказал он, – ты шалопут. Ты шалопут, вот ты кто.
– Это что, вроде шалопая? Хулигана, значит? – спросил я.
– По мне, это без корней кто, – постукивая под столом деревяшкой, сказал он, обращая глаза ко мне. – Без корней родился и пускать их не умеет.
– Любопытно. – Я потянулся к нему рюмкой, он потянулся ко мне, и мы чокнулись. – Что ж… за то, чтоб уметь пускать корни?
– Ну-у, – протянул Макар Петрович. – Это ты много хочешь. Это уж, знаешь, кому как на роду… Попросту давай, как водится: за счастье!
– За то, выходит, чтобы мы были довольны? – вспомнил я читанного только что Леопарди.
– Выходит, так, – сказал Макар Петрович.
Мы выпили – за то, чтоб мы были счастливы и были довольны, и водка, как водится, перехватила нам горло.
* * *
Куда несет меня в этом мощном, обвально грохочущем от собственного движения, закручивающемся воронками, взбухающем буграми волн потоке, где исток его и где устье, где берега его – и есть ли они? – ничего не видно и ничего не слышно, и не за что уцепиться, чтобы оглядеться; тащит тебя, ломает и крутит, только-то и хватает сил – не захлебнуться, работать, работать, работать руками и ногами, чтобы не утянуло вниз, не захлестнуло, не накрыло бы с головой. Тридцать три мне уже, тридцать четвертый – упущено время, утрачена возможность? Что там осталось навсегда в юности, куда еще проникает память – бестелесная путешественница четвертого измерения, но телесная твоя оболочка покинула которую навечно? Трава рождается и живет, наливаясь зелеными соками земли, вытягиваясь к солнцу, чтобы рождались и жили, наливались ее соками и тоже тянулись к солнцу твари ходящие, чтобы жирное тугое молоко сочилось из сосков матери; бессловесные твари ходящие дают жизнь друг другу, и бедный, обезумевший от страха заяц, несущийся по белому снежному полю от гибели, смертью своею дает жизнь иной живой твари, и хищник, облитый кровью своей жертвы, дарует жизнь целому виду…
В чем было мое предназначение, что было предначертано мне? Или надписи правильно прочтены мною, и все осуществилось волею высшей, волею высших закономерностей и связей, смысл которых, как отпечаток ушедшей жизни в угле, можно прочитать лишь после, потом, и я – лишь перегной, из которого должно взойти что-то иное, что-то новое, неведомое мне и непостижимое сейчас моим тщедушным разумом?
Стояла ночь. Светила луна в комнату. Счастливо и довольно храпел своим богатырским храпом Мефодий во сне. А в полутора километрах отсюда дышал своими жаркими печами, спекая в агломерат обогащенную руду, громадный комбинат с приткнувшимся в уголке его территории ремонтно-механическим цехом, а дальше за ним чудовищным черным провалом в земле молчаливо лежала чаша карьера. А за нею шли унылые каменистые плато, зеленые холмы, поля, леса, старая, патриархальная часть нашего поселка, давшая ему название, а там – пыльный районный городишко с асфальтированным центром, перевалочный пункт округи в связи ее с миром, а дальше шли снова горы и леса, поля и реки, множество больших и маленьких деревень, больших и маленьких поселков, больших и маленьких городов, и самым большим, громадным, неохватным была Москва, город моего рождения, моего детства и юности, и где-то там, среди всех этих земель была и та. на которой стояла когда-то, а может, и посейчас стоит деревушка о семнадцать дворов, не помнимая мной, забытая – ничего в памяти, кроме черного щелястого потолка, – навек мной оставленная и утраченная.
* * *
Шалопут, сказал Макар Петрович…
Гамлет я без шпаги, вот я кто.
Гамлолопут…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.