Электронная библиотека » Андрей Немзер » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:21


Автор книги: Андрей Немзер


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Дело личности
Евгения Абелюк, Елена Леенсон. Таганка: личное дело одного театра. М.: Новое литературное обозрение

Книга Евгении Абелюк и Елены Леенсон о Театре на Таганке увидела свет в преддверье девяностолетия Юрия Петровича Любимова. Презентация прошла в старом – некогда единственном и незабываемом – таганском зале. Бежали по экрану кадры из давних великих спектаклей и фрагменты совсем недавних репетиций. Пел ансамбль Дмитрия Покровского. Темпераментно выступали авторы презентируемого капитального труда и старинные друзья театра. Самого Мастера, к сожалению, не было – слегка простуженный, он экономит силы для новой премьеры, что будет сыграна в воскресенье, 30 сентября.

Впрочем, затертый оборот «незримо присутствовал» в данном случае совершенно точен. Как точны слова, стоящие на обложке с портретом основателя театра – «при участии Юрия Любимова». И дело здесь не только в том, что режиссер обстоятельно и остроумно комментирует многочисленные сюжеты, представленные в книге архивными документами (стенограммы худсоветов и заседаний во всякого рода инстанциях; официальная переписка с властями предержащими), фрагментами статей и рецензий 60—80-х годов, мемуарными свидетельствами. Вся теперь уже более чем сорокалетняя «драма и комедия» Таганки – это Любимов. Что вовсе не принижает других участников многолетнего грандиозного и разнопланового спектакля: артистов, выходивших на сцену, писателей, чьи стихи и проза с этой сцены звучали, музыкантов и художников, умевших расслышать и разделить творческую волю Мастера, гуманитариев, елико возможно поддерживавших Таганку, и тех обычных зрителей (от всенародно известных персон до пробиравшихся в зал безумными путями студентов и школьников), чье дыхание, сливаясь с дыханием труппы, рождало особый таганский воздух. Из выступления в выступление переходила та в общем-то немудреная мысль, что понятна любому «бывалому» таганцу и естественно живет в новой книге: Любимов обладает могучим даром привлечения по-настоящему талантливых, благородных, внутренне свободных людей – привлечения к общему делу. Дар этот и позволил резко самобытному, наделенному отчетливо индивидуальным мировидением и титаническим темпераментом, властному (а как без того), но – вопреки шепоткам комфортной полуправды – никак не «эгоцентричному» Любимову выпестовать множество замечательных – и друг на друга решительно не похожих – актеров, превратить репертуар в зеркало лучшей современной словесности (поэзия 60-х, «деревенская проза» – включая затравленного надсмотрщиками «Живого» Бориса Можаева, Трифонов, «А зори здесь тихие…» Бориса Васильева), предложить убедительные прочтения классики (любимовские трактовки Шекспира, Мольера, Пушкина, Островского, Достоевского могли вызывать неприятие, но отрицать их историко-филологическую основательность могли только абсолютно невежественные или столь же бессовестные «оппоненты»). Счастливая способность привораживать таланты неотделима от умения чувствовать настроение общества, распознавать новое и живое, угадывать потенциальных сильных сотрудников-единомышленников. Так и складывалось, так и жило нерасторжимое таганско-любимовское единство.

Об этом и рассказывает книга Евгении Абелюк и Елены Леенсон, в равной мере посвященная Любимову, его театру и «таганскому» веянию в культуре 60—80-х годов. В коллаже точно отобранных и умно прокомментированных документов все время присутствуют два сквозных сюжета – творческая работа (его кульминационный пункт – глава «Репетиция спектакля», построенная на стенограммах работы над «Борисом Годуновым») и борьба (здесь вершина приходится на главу «Театр и цензура»). Сюжеты могут тесно сплетаться, а могут расходиться – но ненадолго. И причиной тому не авторская концепция (она просто соответствует исторической действительности) и не возглавляемый Любимовым театр. Борьба с советской системой вовсе не была задачей Таганки (как не была она задачей всех истинных художников и достойных культурных институций – издательств, журналов, музеев, библиотек, киностудий, которым выпало вековать под большевистским прессом) – борьба же за человека, его честь и свободу неотделима от творчества да и любой мало-мальски интеллектуальной работы. Политическую борьбу против театра (равно как и против всего живого) вело партийное квазигосударство (успешно разрушая заодно и саму идею государства, ориентированного на человека и гражданское общество). Орудиями в этой борьбе были не только запреты и расправы, но и иезуитское приписывание «скрытых смыслов» прямым высказываниям, постоянное провоцирование, за которым должно было следовать превращение художника и гражданина (если они стояли на своем, просто делали то, что почитали должным) в политическую единицу (разумеется, враждебную, ибо никакой политики, кроме политики единственной и всевластной партии, не было и быть не могло). История Таганки – один из самых выразительных примеров (хотя, конечно, далеко не единственный!) навязывания политического смысла свободному высказыванию, изготовления «врагов», которым до времени позволено ваньку валять лишь в силу «снисходительности» мудрого руководства партии и правительства к невесть что о себе возомнившим шалунишкам, что обязаны по гроб жизни быть благодарными за эту господскую милость. И вести себя соответственно – то есть держаться в указанных рамках, сносить тягомотину невежественных указивок (иногда дающихся лишь для того, чтоб служба медом не казалась) и ни в коем случае не поддерживать друг друга.

Для того чтобы вынести это неостановимое издевательство (когда «ласка» хоть и отличается от «таски», но не слишком, когда жизнь идет под девизом, гениально сформулированным самым прославленным таганцем: Скажи еще «спасибо», что живой!) и не сломаться, не свести свободное чувство– и мыслеизъявление к демонстрации кукиша в кармане, чтобы не поступиться сутью своего – художнического – дела, потребны и гражданское мужество, и вера в искусство, и сила духа. Иными словами – должно быть личностью. «Личное дело» – канцелярский термин, в условиях советчины – зловещий. Личное дело (без кавычек) – дело личности. Способной одерживать победы в заведомо неравном бою. Личность Юрия Любимова определяла личность его театра. Об этом, о роли личностей в подсоветском бытии и о предельной необходимости выявления личностей, сегодня говорила, завершая презентационный вечер, филолог Мариэтта Чудакова.

Спектакль, который Мастер подготовил к своему юбилею, основан на горчайшей и неколебимо актуальной русской комедии. Название тройное: Горе от ума – Горе уму – Горе ума.

28 сентября

Июль – сентябрь
поэтические годовщины

Тимуру Кибирову


Цикл этюдов о шедеврах русской поэзии сложился в достаточной мере случайно – вопреки газетному «канону» и, что называется, «под настроение». Летом минувшего года отрадных свежих впечатлений мне сильно не хватало, а «ругаться» решительно не хотелось. Пребывая в меланхолии, готовой сорваться в мизантропию, я все же понимал, что такое состояние духа, мягко выражаясь, не споспешествует торжеству литературной справедливости. Меж тем, если обозреватель не в состоянии поставлять тексты для газеты, в которой служит, ему остается одно – написать заявление об уходе. Но возможность обращения к этому, знакомому и не слишком трудоемкому, жанру тоже души не грела. Надо было что-то придумать. Тут я и вспомнил о двухсотлетии «Жизни Званской» и решил, что перечитать и вновь обдумать крепящий дух шедевр Державина будет приятно не только мне.

Так был написан первый из «юбилейных» опусов, работа над которым сильно меня взбодрила. Показалось, что эксперимент стоит продолжить. Не календарь заставляет нас перечитывать любимые стихи, но его подсказки (конечно, приблизительные – день в день попасть невозможно, но все же преимущественно речь в цикле идет о «летне-осенних» стихотворениях) иногда помогают ощутить таинственное согласие в разноголосице русской поэзии.

Стихотворения, которым посвящены публикуемые ниже очерки, рождались с интервалами в двадцать пять лет. (При десятилетнем ритме цикл, на мой взгляд, рисковал затянуться, а потому – наскучить читателю, при полувековом – просто не смог бы выстроиться.) Я надеялся, что несколько экскурсов в наше живое прошлое не отменят и не заглушат разговор о живой сегодняшней словесности. В какой мере это получилось, пусть судит читатель, но мне кажется, что разделы нынешнего «Дневника…» «Июль», «Август», «Сентябрь» (статьи, приуроченные к годовщинам, писались и печатались в эти месяцы) не слишком сильно отличаются от всех прочих его частей.

Составляя книгу, я решил не разносить «поэтические годовщины» по надлежащим датам публикаций (они, впрочем, стоят под текстами), но представить их вместе. Не в последнюю очередь – ради посвящения поэту, чья свободная, мужественная и веселая песнь живет верностью великому неушедшему и чаянием великого будущего.

23 января 2008
Тихий гром, или Двести лет назад
Гаврила Державин. «Евгению. Жизнь Званская». 1807

Летом 1807 года признанный корифей тогдашних российских стихотворцев Гаврила Державин обратился к доброму приятелю преосвященному Евгению (в миру – Болховитинову) с посланием, в коем описал свою сегодняшнюю жизнь. Бывший вершитель великих государственных дел, сенатор и министр, верный, но строптивый слуга трех государей, отправленный в почетную отставку за слишком ревностную службу (так выразился, прощаясь с Державиным, уклончиво дипломатичный император Александр), обрел прежде недосягаемый блаженный покой в своем славном новгородском имении. В размеренной череде каждодневных забавных и необременительных домашних занятий достойное место занимают часы творческих парений и умудренных раздумий. Не все же, право слово, в карты играть – по грошу в долг и без отдачи!

 
Оттуда прихожу в святилище я Муз,
И с Флакком, Пиндаром, богов воссевши в пире,
К царям, к друзьям моим, иль к небу возношусь,
Иль славлю сельску жизнь на лире;
 
 
Иль в зеркало времен, качая головой,
На страсти, на дела зрю древних, новых веков,
Не видя ничего, кроме любви одной
К себе, – и драки человеков.
 

Драку, впрочем, можно наблюдать и без «зеркала времен». Грохот всеевропейской войны слышен и на пленительных берегах Волхова. Ниже Державин напишет:

 
Вид лета красного нам Александров век:
Он сердцем нежных лир удобен двигать струны;
Блаженствовал под ним в спокойстве человек,
Но мещет днесь и он перуны.
 

Позднее основательный старик ворчливо прокомментирует эти строки для несведущих либо забывчивых потомков: «Император Александр был кроткого духа и с мирными расположениями, но заведен был окружающими его в весьма неприятные военные дела».

Осенью 1806 года войска Наполеона оккупировали Пруссию и уверенно двинулись на восток. Подписанный государем 16 ноября 1806 года манифест гласил: «россиянам, обыкшим любить славу отечества и всем ему жертвовать, нет нужды изъяснять, сколь происшествия сии делают настоящую войну необходимою». Армия отправилась навстречу поработителю Европы, литераторы взялись за перья. 14 января 1807 года на Большом театре в Петербурге была с подобающим великолепием представлена свежая трагедия Владислава Озерова «Димитрий Донской». Открывал ее монолог заглавного героя:

 
Российские князья, бояре, воеводы,
Прешедшие чрез Дон отыскивать свободы
И свергнуть наконец насильствия ярем!
Доколе было нам в отечестве своем
Терпеть татаров власть и в униженной доле
Рабами их сидеть на княжеском престоле?
 

Исполнявший роль великого князя Московского Димитрия актер Яковлев сделал мощное ударение на слове «наконец» – к вящему восторгу многочисленной публики. «Ничего не могло быть апропее (от французского a propos, кстати. – А. Н.), как говаривал один старинный забавник», – рассказывал годы спустя склонный к ехидству мемуарист. Недавнее сражение под Пултуском почиталось почти победой и залогом будущего низвержения нового Мамая. На сцене оно уже стало явью. В финале безымянный воин объявлял Димитрию:

 
Твой брат Серпуховской, преследовавший хана,
Ждет, государь, тебя со воинством у стана.
Дивяся доблестям и подвигам твоим,
Всеобщий ратных глас назвал тебя Донским.
 

И вместе с залом восхищенно внимал ответу древнего героя, естественно отождествляемого с обожаемым государем:

 
Пойдем, веселье их щедротами прибавим,
Спокоим раненых, к умершим долг отправим!
Но первый сердца долг к тебе, Царю царей!
Все царства держатся десницею Твоей? —
Прославь, и утверди, и возвеличь Россию!
Как прах земной, сотри врагов кичливу выю,
Чтоб с трепетом сказать иноплеменник мог:
«Языки, ведайте: велик российский Бог!»
 

8 февраля битва под Прейсш-Эйлау, которую основательно сведущий в таких делах Наполеон лаконично назвал «резней», окончилась, что называется, вничью. Противоборство шло с переменным успехом до 14 июня, когда под Фридландом случилось повторение Аустерлица. 25 июня императоры встретились в Тильзите, 7 июля там был подписан глубоко унизительный для России мир.

«Жизнь Званская» писалась еще до катастрофы – при отдаленном рокоте вроде бы успешной войны. Однако здесь на ликующие победные звуки Державин (певец взятия Измаила и перехода через Альпы) явно не расщедрился. Мир для него лучше, чем гром перунов.

 
Умолкнут ли они? – Сие лишь знает Тот,
Который к одному концу все правит сферы;
Он перстом их своим, как строй какой, ведет,
Ко благу общему склоняя меры.
 
 
Он корни помыслов, Он зрит полет всех мечт,
И поглумляется безумству человеков:
Тех освещает мрак, тех помрачает свет
И днешних, и грядущих веков.
 
 
Грудь Россов утвердил, как стену, Он в отпор
Темиру новому под Пультуском, Прейсш-лау;
Младых вождей расцвел победами там взор,
А скрыл орла седого славу.
 

Упомянув недавние полупобеды (а как без того), Державин не оставляет любимой мысли о «безумстве человеков». История вершится загадочной волей Бога, ни одно торжество не оказывается полным – фельдмаршал Каменский («седой орел») уступил славу победителя своему подчиненному, генералу Бенигсену. И от этой «частности» легко перейти к «общему правилу»:

 
Так самых светлых звезд блеск меркнет от нощей.
Что жизнь ничтожная? Моя скудельна лира!
Увы! и даже прах спахнет моих костей
Сатурн крылами с тленна мира.
 

О неизменности тленного мира Державин, как помним, говорил выше. Цену земному бытию и человеческой памяти он знал. Но парадоксальным образом на этом печальном пункте не останавливался. Строфа о неизменных себялюбии и драчливости человеков, по сути, сразу же опровергалась, мудрость Экклезиаста представала еще одним заблуждением:

 
Все суета сует! я воздыхая мню:
Но бросив взор на блеск светила полудневна,
О коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю?
Творцем содержится вселенна.
 
 
Да будет на земли и в небесах Его
Единого во всем вседействующа воля!
Он видит глубину всю сердца моего,
И строится моя им доля.
 

Ну а дальше про крестьянских детей, которые сбираются ко мне, не для какой науки, / А взять по нескольку баранок, кренделей,/ Чтобы во мне не зрели буки. Про простой сельский обед с «багряной ветчиной», щукой «с голубым пером» и прочими колористическо-гастрономическими роскошествами. Про вина, кофе, игры, рукоделья и ремесла, прогулки, пляски и музыку. И вновь об уединении – Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?

Тут-то и разворачивается сюжет преходящей мирской славы, сплетенный с мнимым величанием недавних сомнительных побед и подводящий к апофеозу тленности. Разумеется, вновь опровергнутому. Истинный адресат послания (конечно, не столько сведущий в книжных делах и составивший первый словарь русских писателей владыка Евгений, сколько провиденциальный собеседник) выполнит волю автора:

 
Не зря на колесо веселых, мрачных дней.
На возвышение, на пониженье счастья,
Единой правдою меня в умах людей
Чрез Клии воскресишь согласья.
 
 
Так, в мраке вечности, она своей трубой
Удобна лишь явить то место, те отзывы,
От лиры моея шумящею рекой
Неслись чрез холмы, долы, нивы.
 
 
Ты слышал их, – и ты, будя твоим пером
Потомков ото сна, близ севера столицы,
Шепнешь в слух страннику, вдали как тихий гром:
«Здесь Бога жил певец, – Фелицы!»
 

Двести лет прошло, а тихий гром все слышен.

10 июля
Песня без слов, или Сто семьдесят пять лет назад
Михаил Лермонтов. «Русалка». 1832

В 1832-м Лермонтову исполнилось восемнадцать лет. Сочиняет стихи он с тринадцати – буквально как заведенный. В литературу ворвется еще через четыре года с лишком, когда преобразит гибель Пушкина в громокипящую «Смерть поэта». Пока же неудержимый поток стиховых опытов, писаных едва ли не во всех возможных на ту пору жанрах и стилях, мчится в никуда. Львиная доля лермонтовской лирики, два десятка поэм, неоконченный роман о демоническом горбуне-пугачевце, пьесы, включая тщетно перекраиваемый, но так и не досягнувший сцены «Маскарад» (величие которого было признано, если не примыслено, задним числом – при свете зрелых стихов и поэм, «Героя нашего времени» и трагической судьбы), были созданы до поворотного пункта и известны крайне узкому кругу родных и друзей.

1832-й – год зримого перелома в жизни Лермонтова. Неведомо зачем (все трактовки сомнительны) оставив Московский университет, он перебирается в Петербург, где осенью поступает в Школу гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров. На два года поэзию как отрезало (только образцово похабные, состряпанные на радость казарме «юнкерские поэмы» да три стишка «на случай» – для тех же однокашников). Мог расчет с сочинительством стать окончательным? Вполне. Лирики и в два следующих года практически нет (хотя в 1836-м вспыхнут «Умирающий гладиатор» и «Еврейская мелодия. Из Байрона» – тогда в печать они отданы не были). Ставки на «большие формы», призванные обеспечить сильный дебют, проигрываются одна за одной: «Вадим» брошен на полуфразе (с «Княгиней Лиговской» будет так же); «Маскарад» зарезан цензурой; напечатанная – считается, что без ведома автора, – поэма «Хаджи Абрек» никем не замечена. Не случись пушкинской трагедии, не обрети Лермонтов вместе со статусом гонимого нарушителя общественного спокойствия поэтическое имя и уверенность в своей силе, еще большой вопрос: знал ли бы сегодня хоть кто-нибудь фамилию типового позднеромантического дилетанта?

Да откуда узнать-то? Даже если бы Лермонтов, сделав карьеру (почему бы нет – при явной «военной складке», отменных связях и очень приличных деньгах) или быстро выйдя в отставку и зажив большим барином (тоже вероятно), но оставив стихотворство, сберег свои юношеские рукописи (повторю – это большая часть лермонтовского наследия), кто и зачем стал бы их читать? Только родичи и приятели иногда вспоминали бы, как чудил Мишель (Майошка), тщась переплюнуть Байрона с Пушкиным (и ведь было в нем что-то эдакое, да, к счастью, перебесился), а Машенька Лопухина (терпеливая конфидентка, сестрица утраченной возлюбленной), перебирая пожелтевшие письма, вдруг застывала бы над по-прежнему щемящими (кроме нее, мало кому ведомыми) строчками: Белеет парус одинокой / В тумане моря голубом… И не слышала варламовской мелодии, для нас – неотвязной, в той гипотетической реальности – несуществующей…

«Русалки» в письмах к Машеньке нет – может, не посылал, может, листок затерялся, а может, еще в Москве легла на бумагу колдовская песня.

 
Русалка плыла по реке голубой,
Озаряема полной луной,
И старалась она доплеснуть до луны
Серебристую пену волны.
 

Откуда в этих переливах глагол с семантикой напряжения, кажется, бесплодного? Русалочье ли дело – «стараться»? Выходит, да. Потому и «старалась», что «русалка»: опорные звуки распыляются по тексту, а не столько видимый, сколько «слышимый» пейзаж (луна полная, потому что русалка плыла и старалась доплеснуть пену волны – оттого же и река покамест голубая) загодя слился с еще не зазвучавшей песней.

 
И шумя, и крутясь колебала река
Отраженные в ней облака.
И пела русалка – и звук ее слов
Долетал до крутых берегов.
 

Вот еще один звук голубой реки отозвался – река колебала облака. Конечно, отраженные в ней – здесь все во всем отражается. Но не точно, а зыбко, чуть меняя обличья. Серебристая (от лунного света) пена до вожделенной луны не доплескивается – звук слов (не семантика, чьи обманчивые блики возникнут позже, а чистая фоника – так уже было в «Ангеле»: И звук его песен в душе молодой / Остался – без слов, но живой) долетал до крутых берегов, чье неназванное, но звуками переданное «угрюмство» контрастирует с волшебным небесно-водным (голубым и серебристым) сверканием.

И пела русалка… – пела, как плыла.

Известно, зачем русалки поют. «Рыбака» Гете Лермонтов читал и в подлиннике, и в гениальном переложении Жуковского – оттуда пришли и слияние неба с водой (солнечный свет сменился лунным), и филигрань звукописи, и мотив губительной любви.

 
Она поет, она манит —
Знать час его настал!
К нему она, он к ней бежит…
И след навек пропал.
 

«Рыбак» не дает ответа, коварной ложью была русалочья песня или правдой страсти. В балладах Жуковского почти всегда слышна апология любви – даже ведущей к богоборчеству («Людмила»), даже запретной (в «Рыцаре Тогенбурге» поэтизируется страсть к монахине – причем, сравнительно с оригиналом Шиллера, парадоксально повышен и градус чувства, и градус платонизма), не говоря уж о плачах по «союзам сердец», разорванным злой людской волей («Алина и Альсим», «Эолова арфа»). Быть может, рыбаку будет сладко в привольной глубине (как младенцу – в чертогах Лесного царя), быть может, русалка его и впрямь любит. Лермонтовская русалка доподлинно знает, чем кончится ее любовь. Витязь, спящий на дне (там, где «играет мерцание дня» – поэт играет омоформами), остается «хладен и нем». Фейерверк перекликающихся сонорных и губных вытесняется имитирующим беззвучие шелестом свистящих и шипящих:

 
Он спит – и, склонившись на перси ко мне,
Он не дышит, не шепчет во сне.
 

Потому и река в финальной строфе сменит цвет:

 
Так пела русалка над синей рекой,
Полна непонятной тоской.
И шумно катясь, колебала река
Отраженные в ней облака.
 

«Шумно катясь» – это много «тише» прежнего «шумя и крутясь». Свет «полной луны» стал тенью – русалка «полна непонятной тоской» (не голубизна – синева).

Она обречена петь, манить «туда», лгать, переполняясь непонятной тоской. Как демон, баюкающий Тамару и в этот миг ее бесконечно любящий. Как совместившая в себе губителя («как демон коварна и зла») и его жертву («прекрасна, как ангел небесный») царица (которой Лермонтов дал то же имя, что и чистой героине «восточной повести»), которая еженощно, насладившись любовником, его убивает и ежеутренне оплакивает.

 
И было так нежно прощанье,
Так сладко тот голос звучал,
Как будто восторги свиданья
И ласки любви обещал.
 

Они поют, а поэт и его герои превращаются в слух. Испепеленному зноем Мцыри мнится, что он на влажном дне, где ему поет (его, как вольную струю, любит) золотая рыбка (Там рыбок златые гуляют стада). О песне (все той же) он мечтает на переходе к небытию:

 
И стану думать я, что друг
Иль брат, склонившись надо мной,
Отер внимательной рукой
С лица кончины хладный пот
И что вполголоса поет
Он мне про милую страну…
 

И почти так же – тень, прохлада, песня, любовь – грезит его создатель:

 
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел…
 

Все неразрешимые лермонтовские антитезы: вера и безверье; неуловимость-неподсудность страдальцев-грешников и обреченность светлых мучеников; мечты о лазури и черное знание о том, что хуже не-встречи («Сосна») только встреча, за которой неизбежно следуют обман и гибель («Утес», «Три пальмы»); фольклорная теплота и циничный сарказм; простодушная безвкусица и демоническая виртуозность, стих «эфирный» и стих «железный» – все от этих песен. Не здешних. И не важно, кто их пел – умершая ли мать, которую мальчик не мог помнить, демон, русалка или ангел, напутствующий душу перед изгнанием в жизнь…

В «Русалке» варьируется метрический рисунок «Ангела» (первого из трех необъяснимых чудес юного – потаенного, амбициозного, «дикого» – Лермонтова, два других – «Парус» и «Русалка»; ни один русский поэт – включая Пушкина! – в семнадцать лет такого не написал). Вариация, не повтор: чередование четырех– и трехстопных амфибрахиев заменено непредсказуемой игрой амфибрахиев и анапестов (нечетные строки по-прежнему четырехстопные, четные – трехстопные, та же рифмовка – мужская, парная). Стих стал мерцающее нервным, дерганым, но парадоксально сохранил ласковую плавность. Святая ли, лживая ли – все песня. Оттуда.

 
И песен небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
 

Ей – душе поэта, о котором веком позже явления «Русалки», в 1932 году другой великий поэт скажет: мучитель наш.

31 июля

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации