Электронная библиотека » Андрей Немзер » » онлайн чтение - страница 26


  • Текст добавлен: 25 февраля 2014, 19:21


Автор книги: Андрей Немзер


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Баня, с вопроса о которой начинается «Поэт и гражданин», воспета Слуцким в одноименном стихотворении (впервые – «Октябрь», 1955, № 2), одном из тех, что мгновенно прославили автора. Это «районная баня в периферийном городке»:

 
Там ордена сдают вахтерам,
Зато приносят в мыльный зал
Рубцы и шрамы – те, которым
Я лично больше б доверял (1, 119).
 

Хотя в стихотворении упомянуты и мирные профессии (матрос, портной, горновой), а увечья, восхищенно примечаемые поэтом, могут быть разного происхождения («Там тело всякого мужчины / Исчеркали / война / и труд»), доминирует все же тема войны. В бане поэт распознает тех настоящих людей, с которыми он, даже если не знаком, связан общностью судьбы, военным братством. «Рубцы и шрамы» – свидетельства достоинства победителей. Уже в 1961 году Самойлов отказывается считать участие в войне индульгенцией. Невозможное для публикации стихотворения «Если вычеркнуть войну…» строится на полемике со Слуцким. Война не искупленье грехов поколения Самойлова и Слуцкого, а «что-то вроде искупленья»; доблесть воевавших не гражданская, а «как бы гражданская»; «арифметические» строки «Правота одной десятой, / Низость прочих девяти» расшифровываются (тоже с помощью арифметики):

 
Ведь из наших сорока
Было лишь четыре года,
Где нежданная свобода
Нам, как смерть, была сладка… (119–120) —
 

тут вспоминаются и роль числительных в «точной» поэзии Слуцкого, и его апология фронтовиков «Ордена теперь никто не носит…»:

 
А война – была.
Четыре года.
Долгая была война (1, 80).
 

Наконец Самойловым прямо оспаривается главная мысль «Бани»:

 
«Если спросят нас юнцы,
Как мы жили, чем мы жили,
Мы помалкиваем или
Кажем раны и рубцы» (119–120).
 

Мемуарный очерк «Горняшка» Самойлов завершил рассуждением о состоянии «преднравственности»,

когда, в сущности, для человека нет выбора между высшим и низшим либо в силу неразвитости, либо по принятому решению соучаствовать в определенной исторической или просто конфликтной ситуации.

Принцип «не убий» неминуемо должен быть нарушен в войне, даже справедливой, в состоянии самозащиты или защиты другого от убийства.

Осуществление естественного права самозащиты или защиты национальной, или социальной, или личной и относится к сфере преднравственности <…>

Состояние преднравственности не является предметом оценки. Оценивать его можно только с точки зрения тенденции и завершения.

Преднравственность достойна, если ведет к нравственности. Преднравственность деградирующая не имеет оправданий.

Основная беда нашего военного поколения литературы в том, что большинство ее представителей в поэзии и прозе преднравственное состояние оценивают как свое высшее нравственное достижение <…>

Подражатели Льва Толстого в отдельных случаях могли копировать его интонации и повторять его ситуации, не понимая истинного значения нравственной позиции Толстого по отношению к войне <…> В сущности же, наша военная литература стоит на точке зрения иронической солдатской формулы, принятой всерьез: «война все спишет».

Нет, не спишет! Не списала[90]90
  Там же. С. 215—216.


[Закрыть]
.

Самойлов не только не может счесть войну искуплением пред– и послевоенных преступлений (и их молчаливого приятия), но и отказывается признать войну высшей нравственной точкой в судьбе ее участников. Его поэту (в отличие от рассказчика «Бани», за которым виден автор) не удастся отдохнуть душой в «раю районном», а придется вспомнить (и напомнить гражданину) о том, что война основана на нарушении заповеди «не убий», а за «законными» убийствами следуют убийства «без повода». Рассказу поэта предшествует его нарастающее отдаление от гражданина. Здесь Самойлов вновь «переписывает» Слуцкого, теперь – стихотворение «Очки». «Очки» открываются неприязненным выкриком какого-то неназванного персонажа: «– Подкеросинь ему пивко, / чтоб заорал он», далее следует локализация: «(А это было далеко, / ах, за Уралом!)» – действие, как и в «Бане» (и в «Поэте и гражданине»), происходит в провинции. Мы узнаем, что кто-то «чужой» вызывает у кого-то «своего» неприязнь: «Я не люблю растяп, разинь, / в очках, ученых». «Чужой» должен пройти испытание, правильно вкусив местные питье и пищу. Конкретизация персонажей происходит в строфах третьей (тут появляется слово «здешние»; голос одного из них звучал в начале, позднее он растворится среди других «трудяг», веселящихся в поселковом пивном зале) и четвертой («Приезжий сорок верст прошел» – то есть он никак не «растяпа» или разиня, хоть и в очках). Выдержав испытание едой-питьем, персонаж оказывается рассказчиком (поэтом): Слуцкий переходит от местоимения третьего лица («Он для удобства снял очки, / и галстук сдвинул») к первому («А я краюшечку жую, / бычки глотаю, / и несчастливой жизнь свою я не считаю»). Происходит желанное единение поэта (ясно, что «гражданина») и народа: «А зал (трудяг, быть может, сто) / кричит: – Присядьте к нам за стол!». И хотя приезжему надо покинуть гостеприимный кров («А я очки в руках верчу / и Юле шесть рублей плачу»), ясно, что «очки» (знак интеллигентности, то есть чужеродности) не помешали ему стать вполне «своим» (2, 38–39).

Самойлов сохраняет опорные детали и слова (вопрос гражданина «Приезжий?»; «Подкеросинь ему пивко» превращается в «А там, в пивной, пивком ее подкрасим»), место действия (с поправкой; теперь выпивать приходится в столовой «под компот»), портретные черты, легкий «иностранный» привкус в имени и намек на вторую профессию официантки (ср.: «У Юли груди – в полведра. / У Юли – челка. / Она любезна и добра, / но к здешним только» и «А-а выпятил полтинники на Лорку <…> Ей цена-то грош! / Конечно, все при ней: станочек, грудь…» – 187–189), но отношения поэта и гражданина развиваются по схеме, прямо противоположной той, что работала у Слуцкого. Гражданин радостно вступает в беседу с приезжим, мгновенно (не выясняя, кто он) определяет его в собутыльники; с удовольствием рассказывает о себе; придумывает поэту родню; честно делит расход на выпивку («Давай-ка два рубля <…> На-ка сдачу» – куплена, скорее всего, поллитровка за три рубля шестьдесят две копейки) – словом, общается с приезжим как со своим («Вижу – парень ты простой»). Гражданин словоохотлив; поэт молчалив; подчиняясь, он к новому знакомцу не подлаживается (не обсуждает проблему выпивки, не реагирует на неудачу с закрытой пивной) и лишь отвечает на вопросы, сперва односложно, потом – по-прежнему лаконично, но удлиняя реплики, которые звучат все более символично.

 
Ты не Петрова брат?
Поэт
Да нет.
Гражданин
Весь в брата.
Поэт
Нету брата у меня.
Гражданин
Ну весь в сестру. Ведь и сестра родня.
 

Далее следует семистрочная тирада гражданина, в которую вместились: отчет об удачном походе в магазин (который никак не мог быть коротким – поэт отрешенно ждал спутника), движение к пивной, досада гражданина при виде запертой двери, два его предложения – отправиться в столовую, а лучше – к «сестре» поэта. На последнее поэт отвечает развернуто: «Да у меня родни и вовсе нет», что и вызывает чуть раздраженное изумление и «роковой» вопрос: «Так бы сказал… А сам ты кто?». Ответное (заветное) слово рифмуется с «нет» (188) – поэт совершенно одинок[91]91
  В этой связи см.: Швецов Иван. О рифмах «свет – поэт» и «свет – нет» у позднего Е. А. Баратынского // Русская филология. Сб. научных работ молодых филологов. Тарту, 2003. <Вып.> 14. С. 69—74. Уже предшествующая реплика поэта «Нету брата у меня» вторит строке «Я в мире не оставлю брата» из монолога об абсолютном одиночестве: «Гляжу на будущность с боязнью, / Гляжу на прошлое с тоской / И, как преступник перед казнью, / Ищу кругом души родной…» – Лермонтов М. Ю. Указ. соч. Т. 2. С. 22.


[Закрыть]
. Кроме смысла общего (всякий поэт всегда одинок), здесь слышна и автобиографическая нота (Самойлов был единственным сыном). Еще важнее отказ от братства «гражданственного», «фронтового» (что сложно отразится в рассказе поэта) или «трудового» – в духе Слуцкого и Маяковского[92]92
  В стихотворении «Хлеб» (1979) Самойлов словно бы варьирует тезис из «Разговора с фининспектором…» «Труд мой / любому / труду / родствен» (Маяковский В. В. Указ. соч. Т. 8. С. 27), но позиция его гораздо тверже; он не оправдывается, а утверждает самодостаточность своего дела, расходясь здесь со столь разными художниками, как Маяковский и Слуцкий, с одной стороны, и Солженицын – с другой (последний литературно-общественный сюжет требует обстоятельного обсуждения). «Сам свой хлеб я сею. / Сам убираю <…> Без вашего хлеба я отощаю. / Ну а вы-то – / Разве будете сыты хлебом да щами / Без моего звонкого жита?» (263—264). Не касаясь мифопоэтической (и евангельской) символики отождествления «слова» и «зерна» и ее многообразных рецепций в русской модернистской литературе (кроме прочего, в «Хлебе» почти наверняка обыгрываются генезис и семантика фамилии самого «ненужного» и далекого от «масс», но очень значимого для Самойлова поэта – Хлебникова), отмечу полемику с влиятельными «почвенническими» умонастроениями. Отсюда важность не только «земледельческого» кода, но и русской его огласовки: «В русское небо с заботой гляжу я, пахарь безвестный» (264) – при этом взгляд направлен в небо, а не в землю. Ср. в «Оде» (1982): «России нужны слова о хлебе, / Поскольку живет она не на небе. // Живет не на небе? А может быть – в небе, / Поскольку так широки ее бреги» (317).


[Закрыть]
.

Непросто дело обстоит и с «братством поэтическим», которое Самойловым (пожалуй, уже с середины 1950-х) воспринимается как ценность не вполне устойчивая, подверженная коррозии, а потому и вызывающая печальную рефлексию. В стихотворении «Перебирая наши даты…» (1961) братство поэтов существует лишь в воспоминаниях, что связано не только с гибелью друзей на войне:

 
Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету (113).
 

В Сереже однозначно опознается Сергей Наровчатов, не-упоминание третьего оставшегося в живых сочлена довоенной поэтической компании пятерых (Михаил Кульчицкий и Павел Коган убиты) – Бориса Слуцкого – демонстративно. Возвращаясь к теме в стихотворении «Пятеро» (1973), Самойлов внешне мягчает, но в строках «Третий стал, чем быть назначен, / А четвертый – тем, чем стал» больше горечи, чем радости от удач, которым вроде бы потворствует «слово – солнечный кристалл». (Читатель, не располагающий дополнительной информацией, в принципе не может решить, как распределены роли между Наровчатовым и Слуцким, кто тут «третий», а кто – «четвертый»; едва ли эта двусмыслица – плод небрежности.) Финал – «И оплакивает пятый / Участь этих четверых» (215) – развеивает остатки иллюзии. Третья вариация – «Жизнь сплетает свой сюжет…» (1981) – посвящена Б<орису> С<луцкому>, но и здесь единство связано с прошлым, которое оборвалось уходом на войну: «Но сияет вдалеке / Свежий свет того июня» (302). В «Попытке воспоминаний» о Наровчатове Самойлов тщательно прячет сокровенное слово в забавный рассказ о дикции друга довоенных лет, который со временем вышел в писательские начальники:

У него было характерное произношение: твердое «ш» перед гласными он произносил как “ф”. Это придавало особое обаяние его речи, придавало воздушность и сочность его прекрасному говору.

– Послуфай, брат, – часто начинал он разговоры со мной[93]93
  Самойлов Давид. Перебирая наши даты. С. 130; курсив мой. Напряженные и многомерные отношения Самойлова с Наровчатовым осмыслены (да и описаны) еще меньше и «приблизительнее», чем его «дружба-вражда» со Слуцким.


[Закрыть]
.

Тема «братства поэтов» далее зазвучит по-другому, но на пороге столовой самойловский поэт выявляет свои одиночество и инакость столь ясно, что это понимает и гражданин: «Вот то-то вижу, будто не из наших» (ср. выше: «Вижу – парень ты простой»). И меняет тон, чередуя полупрезрение «толпы» к далеким от ее нужд чудачествам («Выходит – пишешь?… Я люблю читать. / Да время нет…») и рекомендации «гражданина» («Могу и тему дать! / А ты ее возьми на карандашик»). Поэты, которых гражданин признает, – это Есенин (вспомним мотив единства Есенина и «класса» у Маяковского, «кабацкую» репутацию автора «Письма к матери» и постфольклорное – застольно-компанейское – бытование этого и еще нескольких есенинских текстов, прочно заслонивших его поэзию) и всюду уместный Пушкин, здесь – автор «Зимнего вечера»[94]94
  Отождествление пушкинской няни и есенинской матери – расхожая шутка. «Зимний вечер» цитируется Самойловым со злой иронией, адресованной, разумеется, не пушкинскому тексту, а «гражданам» его освоившим и присвоившим – в «культурных» легендах «о счастье мнимом» Михайловской ссылки («Святогорский монастырь»; ср. там же: «Смерть! Одна ты домоседка / Со своим веретеном» – 169) и пьяном пении (в стихотворении «Смерть не врет. Она открыта…» «Зимний вечер» сплетается с еще одним застольным хитом: «Что ж, старуха, вместе выпьем, / Чокнись, древняя, со мной, / Угости старинным сбитнем – / Он горячий и хмельной» – 519; ср. в песенном варианте стихотворения Д. Н. Садовникова: «Сам веселый и хмельной» – Песни русских поэтов: В 2 т. Л., 1988. Т. 2. С. 422).


[Закрыть]
. К общности, где пушкинская «кружка» запросто превращается в «стакан» (почти в «печной горшок», что дороже толпе любого «мрамора-бога»), поэт приобщаться не хочет (ср. поведение героя-рассказчика «Очков»). Он пытается заслониться от надвигающегося чужого пира «пушкинизированной» репликой: «Пожалуй, мне / Пора…». Гражданин не слышит ни пушкинских коннотаций (от «19 октября», где поэт сперва мечтает о бегстве от мира «под сень уединенья», а затем – о встрече с ныне пирующими без него друзьями, до «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…», где чаемый побег «в обитель дальнюю трудов и чистых нег» предваряет окончательный уход[95]95
  Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1977. Т. 2. С. 246—247; Т. 3. С. 258.


[Закрыть]
– в любом случае поэт хочет покинуть тот локус, к которому он насильственно прикреплен), ни прямого смысла высказывания. Отрешенность поэта, которой прежде гражданин не замечал, он объясняет опьянением. Из болтовни гражданина следует, что поэт все же выпил: сколько времени прошло, насколько опустели стаканы и сколько баек высыпал гражданин между «Задумался!..» и «Уже хорош?», установить невозможно – поэт так же пребывает вне реального хронотопа, как и раньше, когда гражданин затоваривался. Из оцепенения его выводит звук, который поэт семантизирует по-своему – за комическим qui pro quo следует qui pro quo высокое. Как для гражданина «пора» означает сигнал к выпивке, так поэт слышит в имени официантки (в пренебрежительной форме) фамилию собрата.

Стихи и пьесы Федерико Гарсия Лорки переводились и до войны, но настоящую славу в России его поэзия обрела в «оттепель» (и сохранила в 70-е годы). Огромная популярность (разумеется, в интеллигентной среде) Лорки зиждилась не только на достоинствах его сочинений (переводы печатались разнокачественные, но среди них были и шедевры – довоенные Марины Цветаевой и «тогдашние» Анатолия Гелескула), но и на трагической легенде о поэте, без суда убитом франкистами. (Здесь важную роль сыграла книга Л. С. Осповата «Гарсиа Лорка» – М., 1960.)

Сострадание к погибшему в 38 лет (чуть перешедшему роковую моцартовско-пушкинскую грань) поэту переплеталось с аллюзионными (иногда – бессознательно) интерпретациями истории его жизни и гибели. Писать о Лорке (жертве испанских «фашистов») было в СССР несоизмеримо проще, чем об убитых здешними коммунистами Гумилеве, Клюеве или Мандельштаме. Андрей Вознесенский завершил свою третью (особенно «громокипящую») книгу стихов «лирическим отступлением» в прозе под названием «Люблю Лорку». Эссе начинается паронимическо-реминисцентной атакой, агрессивно семантизирующей набор звуков (что и сделает возможным реакцию самойловского поэта на имя официантки):

Люблю Лорку. Люблю его имя – легкое, летящее как лодка, как галерка – гудящее, чуткое как лунная фольга радиолокатора, пахнущее горько и пронзительно как кожура апельсина.

Но уже в конце первого фрагмента «поэтичность» уступает место «гражданственности»:

Его убили франкисты 18 августа 1936 года.

Преступники пытаются объяснить это случайностью. Ах, эти «ошибки»!.. Пушкин – недоразумение? Лермонтов – случайность?!

(Едва ли Вознесенский и в 1961 году приравнивал трагедии Пушкина и Лермонтова к палаческим акциям, жертвами которых стали поэты ХХ века – и те, на кого смутно намекает испанское имя, и сам Лорка.)

Заканчивается «отступление» (а с ним вся книга) сходным броском от паронимии (теперь полилингвистической) к инвективе. В Нью-Йорке польская эмигрантка называет фамилию поэта, а Вознесенский принимает его за английское название жаворонка:

 
«Да, да! Ларк! <…> Ларк… Лорка».
…Его убили 18 августа 1936 года.
 

И после отбивки звездочками, с абзаца:

Уроки Лорки – не только в его песнях и жизни. Гибель его – тоже урок. Убийство искусства продолжается? Только ли в Испании? Когда я пишу эти заметки, может быть, тюремщики выводят на прогулку Сикейроса.

Двадцать пять лет назад они убили Лорку[96]96
  Вознесенский Андрей. 40 лирических отступлений из поэмы ТРЕУГОЛЬНАЯ ГРУША. М., 1962. С. 98—99, 105—106.


[Закрыть]
.

Большинство читателей не знало, кто такой Сикейрос и почему он сидит в тюрьме, но понимало, что вопрос «Только ли в Испании?» подразумевает отнюдь не «заграничный» ответ. Размывая историческую конкретность, Вознесенский превращает Лорку в обобщенную фигуру всегда и всюду убиваемого (гонимого) поэта (художника). Слышались здесь и автобиографические обертоны.

Сходно оперирует мифом Евтушенко. В стихотворении «Когда убили Лорку…» акцент сделан на равнодушии толпы к смерти поэта («сограждане ни ложку, / ни миску не забыли»), а в поэме «Коррида» за монологами быка, публики и торговцев (сытой толпы), молодого и старого тореро и других участников действа следует речь поэта:

 
Сколько лет
убирают арены так хитро и ловко —
не подточит и носа комар!
Но предчувствием душу щемя,
проступает на ней (так! – А. Н.)
и убитый фашистами Лорка,
и убитый фашистами в будущем я[97]97
  Евтушенко Евгений. «Я прорвусь в двадцать первый век…» С. 290, 310. Оба текста написаны в 1967 году после путешествия автора в Испанию, долгие годы закрытую даже для самых проверенных советских людей.


[Закрыть]
.
 

Самойлов должен был обратить внимание на поэму, в которой Евтушенко, кроме прочего, отвечал на обращенное к нему стихотворение «Матадор» (1962; «Скорей, скорей! Кончай игру / И выходи из круга! / Тебе давно не по нутру / Играть легко и грубо» – 128)[98]98
  13 декабря 1962 Самойлов писал в дневнике: «Видел Женю Евтушенко. Прочитал ему “Матадора”. Он в ответ прочитал стихи оправдательные – “Золушка”. Я предложил напечатать оба рядом. И все же я его люблю» – Самойлов Давид. Поденные записи: В 2 т. М., 2002. Т. 1. С. 314. На полемичность «Корриды» по отношению к «Матадору» (особенно ощутимую в «диалоге» молодого и старого тореро) указал В. С. Баевский, ознакомившийся с дневниками Самойлова до их публикации; см.: Баевский Вадим. Давид Самойлов. Поэт и его поколение. М., 1986. С. 109—110. Стихотворение «Золушка» (1960) см.: Евтушенко Евгений. «Я прорвусь в двадцать первый век…». С. 147—149.


[Закрыть]
. В «Поэте и гражданине» спор продолжен. Имя убитого Лорки заставляет самойловского поэта (тут и происходит его слияние с автором) вспомнить не о своих бедах и гипотетической гибели, не о равнодушии толпы (хотя обстановка к тому располагает), не о конфликте поэта и власти, но о бесценности человеческой жизни как таковой и преступности всякого убийства. Вот почему хотя просьба (рекомендация) гражданина «А ты бы рассказал про что-нибудь» (189) точно соответствует желаниям пушкинской «толпы», предполагая соответствующее продолжение («А мы послушаем тебя»[99]99
  Пушкин А. С. Указ. соч. Т. 3. С. 86.


[Закрыть]
), поэт, до сих пор с трудом ронявший служебные (на грани междометий) реплики, вопреки ожиданиям начинает говорить.

О том, что всякое убийство (в том числе – совершенное на войне; ср. приведенные выше размышления о «преднравственности») может оказаться убийством поэта, Самойлов думал задолго до работы над «Поэтом и гражданином». 29 сентября 1962 года на встрече с впервые приехавшим в СССР Генрихом Бёллем в Малом зале Центрального дома литераторов Самойлов послал немецкому писателю записку:

Бёлль, мы, кажется, воевали на одном фронте с разных сторон. Очень рад, что промахнулся. Надеюсь, нам не придется больше стрелять друг в друга».

Кожевников (В. М. Кожевников (1909–1984), литературный функционер, главный редактор журнала «Знамя», прозаик, вел взрывоопасный вечер. – А. Н.) записку огласил, получилось глупо[100]100
  Запись от 1 октября; см.: Самойлов Давид. Поденные записи. Т. 1. С. 303. О том, что встреча состоялась 29 сентября, свидетельствует дневниковая запись Л. З. Копелева, включенная в очерк «Наш Генрих Бёлль», написанный совместно с Р. Д. Орловой. Там же объясняется появление записки (мемуарист, не называет имени адресанта, скорее всего, не зная, что им был его друг), которой предшествовала другая: «Где вы были во время войны?» Кожевников «захлопал крыльями»: «“Господин Бёлль, не надо отвечать, у нас тут не встреча ветеранов. Это бестактный вопрос <…>”. Бёлль густо краснеет. “Нет, я буду отвечать. Вы расхваливали мои сочинения. Но если вы их читали, как же вы можете предполагать, что я не отвечу. Ведь именно об этом я столько писал. Я был солдатом шесть лет. Правда, я дослужился только до ефрейтора и мог бы сослаться на то, что был телефонистом и моя винтовка оставалась в обозе <…> Но это не оправдание. Я был солдатом той армии, которая напала на Польшу, на Голландию, на Бельгию и на вашу страну. Я как немецкий солдат входил в Киев, в Одессу, в Крым. И я сознаю личную ответственность за все преступления гитлеровского вермахта. Из сознания этой ответственности я и пишу”». Новая записка. (Курсив Копелева. – А. Н.) «Я был пулеметчиком на тех фронтах, где были вы. И много стрелял. Очень рад, что я не попал в вас». – Орлова Раиса, Копелев Лев. Мы жили в Москве. 1956—1980. М., 1990. С. 148—149. В оба дневника текст записки заносился явно по памяти.


[Закрыть]
.

Продолжением записки стало стихотворение «Я рад, что промахнулся, Генрих Белль…» (1962?). Здесь русский и немецкий (формально – советский и гитлеровский) солдаты молчаливо отказываются стрелять друг в друга, внезапно осознав свое сходство (родство).

 
Мне кажется, что это были вы,
Такой же, как и я. Почти такой же.
Я понял в этот миг, что мы похожи <…>
Я вдруг почувствовал, что я не вправе
решать за Бога, жить вам иль не жить
И то, что я не волен вас судить.
 

То же решение принимает «Генрих». Оба выстрела идут мимо «цели»:

 
И пуля сбила только кисть рябины.
Кровь дерева упала в глубь травы <…>
И опять
Мне на плечо скользнула кисть рябины,
Кровь дерева упала в глубь травы.
На сей раз, Генрих, промахнулись вы (478–479).
 

Мотив стрельбы в дерево (при имитации стрельбы в противника) восходит к 4 главе одиннадцатой части («Лесное воинство») «Доктора Живаго», где мобилизованный партизанами герой Пастернака во время атаки «белых» вынужден отстреливаться и, не желая убивать «героически гибнущих детей», метится в обгорелое дерево. (Заметим, что в стихотворении, как и в романе, ведется прицельная стрельба. Самойлов, что отражено в его записке по версии Копелева, был пулеметчиком. Цитата из «Доктора Живаго» здесь важнее автобиографической точности.) После боя Живаго обнаруживает в ладанках погибшего «красного» телефониста и тяжело раненого «белого» Сережи Ранцевича бумажки с текстом одного и того же «оберегающего от пуль» девяностого псалма (у «красного» – переписанный от руки с искажениями, у «белого» – печатный и «во всей своей славянской подлинности») – отсюда «похожесть» «я» и «Генриха» у Самойлова. Следующая часть романа Пастернака называется «Рябина в сахаре», а ее заключительный эпизод (доктор, уходя от партизан, обнимает рябину, отождествляемую с Ларой) отзывается в части четырнадцатой, когда доктор обнаруживает покончившего с собой Стрельникова:

Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины[101]101
  Пастернак Борис. Собр. соч.: В 5 т. М., 1990. Т. 3. С. 330—332, 370, 458. Самойлов прочел роман Пастернака еще до появления первого русского издания (август 1958); см. запись от 29 января 1958: Самойлов Давид. Поденные записи. Т. 1. С. 297. (Машинопись Самойлов мог получить от Вяч. Вс. Иванова.) Даже предположение о том, что поэт запомнил роман при первом чтении плохо, а затем не располагал его текстом, не отменяет ориентации стихов о Бёлле на «Доктора Живаго»: 4 глава одиннадцатой части была полностью воспроизведена в письме (отказе от публикации) членов редколлегии «Нового мира» Пастернаку (сентябрь 1956), опубликованного в связи с присуждением Пастернаку Нобелевской премии в «Литературной газете» (25 октября 1958) и «Новом мире» (1958, № 11); см.: С разных точек зрения. «Доктор Живаго» Бориса Пастернака. М., 1990. С. 28—32. Членам редколлегии «Нового мира» надо отдать должное: они точно угадали пункт радикального расхождения Пастернака и «их» литературы. В недавней работе установлено, что герой Пастернака в обсуждаемом эпизоде повторяет действия персонажа фадеевского «Разгрома» старичка Пики, безусловно презираемого автором; см.: Поливанов К. М. Пастернак и другие. М., 2006. С. 227.


[Закрыть]
.

Самойлов продолжает Пастернака: аналогом братоубийственной гражданской войны становится война двух человеконенавистнических систем, неизбежно превращающая в убийц всех, кто в нее втянут. В записи о вечере Бёлля Самойлов фиксирует лишь одну мысль бывшего врага (сегодняшнего собрата):

Он сказал: в 39-м году немецкая молодежь не хотела войны, не желала воевать. Но ей пришлось идти и воевать. Это наводит на грустные размышления

(последняя фраза, видимо, комментарий Самойлова). Рассуждениям о «преднравственности» в уже цитированном мемуаре «Горняшка» предшествует рассказ о бое, в котором Давид Кауфман (будущий Самойлов) был серьезно ранен:

Я описал этот день так подробно потому, что в нем были минуты небоязни смерти, и, кажется, прожит он был достойно.

Однако это был день боя и, значит, убийства. Как же можно достойно прожить день убийства?[102]102
  Самойлов Давид. Перебирая наши даты. С. 215.


[Закрыть]

Не удается избежать вины и солдату, который не хотел стрелять в Бёлля, – как доктору Живаго, который все же попал в нескольких атакующих (в том числе, как полагает сам доктор, в Сережу Ранцевича).

 
Мы заключили с вами перемирье.
Но только вы и я. Ведь во весь рост
Вставал фашист, вояка и прохвост,
Убийца, освенцимский ницшеанец…
 

(ровно так же персонаж этот, кем бы он ни был, видит перед собой «вояку, прохвоста и убийцу», «русского варвара» или «жидовского комиссара»).

 
Стреляйте, Генрих! Уступаю вам,
Дарю вам, Белль, свой самый лучший выстрел…
 
 
Вы опустили автомат. Увы!
Мне кажется, что это были вы!
Но я не промахнулся, Генрих Белль!
Я выстрелил. И в прорези прицела
Я увидал, как оседает тело.
Немудрено попасть в такую цель! (479).
 

Поэт пытается убедить себя, что убил он «плохого» немца. И то, что реальный Бёлль выжил и стал замечательным писателем, как будто подтверждает такую трактовку. Но только «как будто». Из того, что Бёлль жив, вовсе не следует ни того, что убитый солдат вермахта был «освенцимским ницшеанцем», ни того, что немцев (или любых врагов – людей иной нации или класса) должно делить на «плохих» (убивать которых не грех) и «хороших». Дважды (в первой и последней строфах) возникающая строка «Мне кажется, что это были вы» указывает на сомнения поэта, а финальное превращение человека (на самом деле, неизвестно какого!) в мертвое «тело» заставляет расслышать в последней строке не торжество победителя, но близкую к отчаянию иронию.

Рискну предположить, что «двоящееся» стихотворение не удовлетворяло автора. То, что оно не печаталось при жизни Самойлова, разумеется, не аргумент – советскую цензуру текст этот пройти не мог, а в последние свои (перестроечные) годы поэт не стремился распечатывать старые стихи. Гораздо важнее, что, познакомившись с Бёллем, Самойлов не прочел ему это стихотворение – если бы он представил адресату поэтическую версию давней анонимной записки, это должно было бы отразиться в дневнике и не ускользнуло бы от Копелева, благодаря которому и происходило общение Самойлова и Бёлля. (Страстный ценитель поэзии Самойлова, Копелев знал немало его неопубликованных текстов, но стихи о Бёлле Самойлов не показал и ему – потому Копелев и не идентифицировал некоего посетителя ЦДЛ, пославшего Бёллю записку, со своим другом.) 18 февраля 1972 года в доме Копелевых Самойлов прочел Бёллю «Поэта и гражданина» (стихотворение написанное недавно и еще не опубликованное).

Лева (Копелев. – А. Н.) переводил. Бёлль сказал, что хотел бы это перевести[103]103
  Самойлов Давид. Поденные записи. Т. 2. С. 62. Из дневника Р. Д. Орловой известно, что 1 октября 1966 Самойлов в доме Копелевых читал Бёллю «Та война, что когда-нибудь будет…», а 8 марта 1972 Бёлль с женой, Копелев и Орлова были у Самойловых в Опалихе, где поэт читал отрывки «Нюрнбергских каникул» (неоконченная поэма «Последние каникулы»); см.: Орлова Раиса, Копелев Лев. Мы жили в Москве. С. 161, 174—175. Визит отмечен и в дневнике гостеприимца – Т. 2. С. 63.


[Закрыть]
.

В рассказе поэта о бессудной расправе Самойлов договорил то, что брезжилось в стихах о «дуэли» с Бёллем. Утверждая бесценность человеческой жизни и отрицая любое убийство (в том числе – обусловленное обстоятельствами), Самойлов объяснял, что такое, с его точки зрения, поэт, и чем он отличается от прочих «граждан» (в любом смысле слова). Полагающий себя поэтом-гражданином Евтушенко укоряет граждан, которые позволяют убивать поэтов. Разумеется, он протестует и против убийств вообще (в «Корриде» эту тему расслышать можно), но первенствуют у Евтушенко мотивы избранничества поэта-жертвы и вины толпы. Для него Лорка, в первую очередь, убитый поэт, для Самойлова – убитый. В то же время поэт у Самойлова свидетель (то есть пособник) убийства, разделяющий вину с «не поэтами». Отличие поэта от «граждан» в том, что он не может забыть или оправдать случившегося. Однако скептическая оценка романтически-эгоцентрической гражданственности Евтушенко для Самойлова частность. Много важнее для него выяснение отношений со Слуцким, полемические отклики на стихи которого в первой части «Поэта и гражданина» готовят главный спор в части второй[104]104
  Осенью 1971 года в книге Слуцкого «Годовая стрелка» появилось стихотворение, в котором поэт энергично отстаивает достоинство дискредитируемого властью и улицей слова: «Говорить по имени, по отчеству / вам со мной, по-видимому, не хочется. / Хорошо. Зовите “гражданин”. / Это разве мало? Это много. / Гражданин! / В понимании Рылеева, / а не управдома. / Я ль буду в роковое время/ позорить гражданина сан и чин? / Хорошо. Зовите “гражданин”» (2, 262; в текст введено раскавыченное первое двустишье программных стихов Рылеева; ср.: Рылеев К. Ф. Указ. соч. С. 97). Датировка «Говорить по имени и отчеству…», как обычно у Слуцкого, неизвестна. Возможны три варианта: Самойлов знал эти стихи – тогда их должно считать одним из подтекстов «Поэта и гражданина»; Самойлов прочел Слуцкому «Поэта и гражданина» (возможно, еще в неотшлифованном виде), а тот дал оперативный отклик (этот вариант наиболее сомнителен, так как «Годовая стрелка» была подписана к печати в мае 1971 года, но не исключен вовсе); стихи Слуцкого и Самойлова написаны независимо друг от друга. Последняя версия (на мой взгляд, наиболее вероятная) свидетельствует о том, что спор Самойлова и Слуцкого был непрерывным и не сводящимся к прямой реакции одного поэта на новый текст другого. Они думали о сходных сюжетах и очень хорошо знали друг друга.


[Закрыть]
.

У рассказа поэта два источника. Первый – фронтовые впечатления автора[105]105
  Вспоминая о жестоких расправах с немцами, Самойлов в очерке «А было так…» приводит свои записи от 20 и 21 января 1945 года (в издание дневника не вошли): «Приходят сдаваться немцы, группами и поодиночке. Маленький лысоватый курчавый немец, давно не мытый, с гноящимися глазами. Он сдался от голоду, его обыскали. Он попросил, чтобы оставили фото жены. Ему отдали фото. (Ср.: «…Обшарили его. Достали фото / Жены и сына. Фото было жаль <…> Разглядывали фото. И вернули. / И он подумал: это хорошо!» – 190. – А. Н.) Партизанский мальчик Ванька Радзевский вызвался конвоировать этого немца до сарая <…> Он отвел его на несколько шагов и пристрелил <…> Наш дозор привел троих немцев. Они ели в хате суп с сухарями. К ним ввалился сильно выпивший старший лейтенант Касаткин. Один из них так и вышел с сухарем в руке. Когда его застрелили, он упал с сухарем в руке». (Ср.: «И все ж он встал, держа сухарь <…> Он поднял руки, но держал сухарь <…> И, дергаясь, как кролик, / Свалился навзничь с сухарем в руке» – 190.) Далее автор рассказывает и размышляет: «Касаткин был в пьяной истерике <…> Разведчики в тот день были мрачны и понуры. Но утром никто не удержал Касаткина. Как должен был поступить тогда я? Как – даже с нынешних моих позиций? Убить Касаткина <…>?» – Самойлов Давид. Перебирая наши даты. С. 271, 273.


[Закрыть]
. Второй – стихотворение Слуцкого «Немецкие потери (Рассказ)». В очерке о Слуцком Самойлов, предваряя цитируемую там финальную строфу «Немецких потерь», пишет:

Не любовь, не гнев – главное поэтическое чувство Слуцкого. Он жалеет детей, лошадей, девушек, вдов, солдат, писарей, даже немца, пленного врага, ему жалко, хотя и принуждает себя не жалеть[106]106
  Там же. С. 166.


[Закрыть]
.

Высоко ценя «Немецкие потери», свой рассказ о расправе с пленным Самойлов строит принципиально иначе.

Немец Слуцкого – «хороший»:

 
Он все сказал:
Какого он полка,
Фамилию,
Расположенье сил.
И то, что Гитлер им выходит боком.
И то, что жинка у него с ребенком,
Сказал,
хоть я его и не спросил.
Веселый, белобрысый, добродушный,
Голубоглаз, и строен, и высок,
Похожий на плакат про флот воздушный (367–368).
 

Немец Самойлова – никакой. Мы знаем о нем одно: у него есть жена и сын, заснятые на фото. Немец Слуцкого ищет и находит контакт с красноармейцами:

 
Солдаты говорят ему «Спляши!»
И он сплясал.
Без лести. От души.
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»
И вынул он гармошку из кармашка
И дунул вальс про голубой Дунай:
Такая у него была замашка.
Его кормили кашей целый день
И целый год бы не жалели каши.
 

У Самойлова пленному сунули сухарь, что можно счесть ложным намеком на возникающую симпатию. У Слуцкого действие происходит зимой 1942 года, на русской земле, когда очередные отступления отзывались понятными взрывами ярости, а на сбережение пленных просто не было сил. Самойлов прикрепляет действие к концу войны одним слабым намеком (горит не православный храм, а костел), избегая каких-либо характеристик исторического момента, а соответственно и эмоционального состояния солдат, прикончивших немца. У Слуцкого расстрел мотивирован:

 
Да только ночью отступили наши —
Такая получилась дребедень (368).
 

В «Поэте и гражданине» никаких объяснений случившемуся не дано. Слуцкий опускает сцену казни. У Самойлова расправа описана шокирующее детально (в советских изданиях страшные строки —

 
Звук был слишком громок.
Он завизжал. И, дергаясь, как кролик… —
 

потребовали замены:

 
«Звук был слишком резок,
он закричал. И словно был подрезан» – 190, 683).
 

Слуцкий пишет о несчастье, которому есть причины. Ему жалко и немцев (конечно, не только «того, / что на гармошке / вальс крутил», но и других «хороших немцев», которым Гитлер «выходит боком»), и тех, кто был вынужден его умертвить, и самого себя. Самойлов пишет об абсолютном зле войны.

Рассказчик Слуцкого (при отчетливо личной интонации) – это один из многих достойных людей, которым, руководствуясь чувством долга и подчиняясь обстоятельствам, выпало делать то, что они предпочли бы не делать. Потому и называлось стихотворение при первой публикации (альманах «Тарусские страницы», Калуга, 1961) «Рассказ солдата». (Позже Слуцкий, видимо, почувствовал, что заголовок противоречит не только генезису текста, но и красноречивым деталям-проговоркам: «экономить жалость» для бойцов может не их ровня, а политрук, коим и был Слуцкий; у солдата нет своего блиндажа – ср. «ко мне в блиндаж приводят языка»; допрашивать пленных – тоже не солдатское дело.) Рассказчик Самойлова – поэт, вошедший в душу «никакого» немца (несмотря на постоянное использование местоимения третьего лица, все происходящее увидено глазами пленного – смена точки зрения происходит в миг между выстрелом и гибелью) и разглядевший в нем – себя, а потому – поэта (ср. стихи о Бёлле).

Самойлов не ставит под сомнение доброту и совестливость Слуцкого, но понимает, что рожденные этими чувствами стихи далеко отстоят от духовной нормы, что задана великой литературой, прежде всего Толстым, на которого Слуцкий внешне ориентируется (ср. эпизоды четвертого тома «Войны и мира»: плен для Рамбаля и его денщика Мореля становится спасением; Морель, отогревшись, выпив водки и съев котелок каши, забавляет солдат песней «Vive Henri Quatre…», слова которой весело перевирает солдат Залетаев; Петя Ростов трогательно печется о мальчишке-барабанщике, его чувства разделяют Денисов и простые партизаны, для которых Vincen уже стал Весенним или Висеней; Кутузов просит солдат пожалеть разбитых врагов и проч.[107]107
  Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20 т. М., 1963. Т. 7. С. 223, 158—159, 215.


[Закрыть]
). Слуцкий искренне стремится следовать Толстому, не замечая, как возводимая им система объяснений и мотивировок противоречит толстовскому духу, как идея «мiра» подменяется идеей «солдатской» («народной», «гражданской») общности. Он убежден, что имеет право быть поэтом (голосом народа) потому, что прошел вместе с народом (гражданами) сквозь тяжелейшие испытания:

 
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной прямотой
Ее приказов формулы простые.
Я был политработником —
 

как все, «голодным и холодным», как все, мужественным, заслуженно уважаемым, следовательно:

 
Я этот день (когда поднимал солдат в бой. – А. Н.),
Воспоминанье это,
Как справку,
собираюсь предъявить
Затем,
чтоб в новой должности – поэта
От имени России говорить (1, 107).
 

Для Самойлова братство поэтов и общность народа (снимающая конфликт поэта с гражданином и/или толпой) возможны и осмыслены только в том случае, если за ними открывается перспектива братства всеобщего. О ней и напоминает самойловский поэт своим рассказом. Рассказ этот прозвучал потому, что рассказик отличается от тех, вместе с кем он прошел войну, голодал и замерзал, рисковал жизнью, выполнял долг и разделяет как честь, так и вину. Рассказ прозвучал не потому, что рассказчик равен прочим гражданам (мало ли кто видел ужасы войны) или по-человечески лучше их (убийства он не предотвратил), а потому, что он – поэт, то есть человек, свыше наделенный дарами видения и претворения своего опыта в общий.

У преступления, о котором рассказывает поэт, три свидетеля. Первый – Бог. О Его присутствии говорит сравнение «За лесом грозно, / Как Моисеев куст, пылал костел» (189). Моисею явился «Ангел Господень в пламени огня из среды тернового куста. И увидел он, что терновый куст горит огнем, но куст не сгорает» (Исх 3, 2). Храм (дом Бога) горит на протяжении всей трагедии. Когда убийство свершилось, а «те трое прочь ушли. Еще дымился / Костел» (190).

Второй свидетель – месяц, упомянутый четыре раза.

 
И как рожок бесплотный полумесяц
Легко висел на воздухе пустом <…>
Душа была чужой, но не болела.
Он сам не мерз. В нем что-то леденело.
Еще вверху плыл месяц налегке,
Но словно наливался
 

(Как и ставшая чужой душа, месяц угадывает приближение смерти. – А. Н.)

 
<…> И все ж он встал, держа в руке сухарь.
Уже был месяц розов, как янтарь <…>
Еще дымился
Костел. И месяц наверху налился
И косо плыл по дыму, как ладья.
 

Меняя окраску (наливаясь неназванной, но безошибочно угадываемой кровью), месяц и предсказывает убийство, и пытается его предотвратить, предупреждая (тщетно) солдат о том, что видит их преступление.

Месяц исполняет роль «Божьего ока» в балладе Катенина «Убийца», где обреченный на смерть мужик, указывая в окошко, сулит преступнику:

 
Есть там свидетель, он увидит,
Когда здесь нет людей.
 

Задушив своего благодетеля, убийца убеждается в его правоте:

 
Взглянул, а месяц тут проклятый
И смотрит на меня.
И не устанет, а десятый
Уж год с того ведь дня.
 

Месяц, годами укорявший злодея, заставляет его признаться в преступлении жене, следствием чего становится возмездие:

 
Казнь Божья вслед злодею рыщет;
Обманет пусть людей,
Но виноватого Бог сыщет —
Вот песни склад моей[108]108
  Катенин П. А. Избр. произведения. Л., 1965. С. 85, 86.


[Закрыть]
.
 

В поэме Самойлова «Блудный сын» (где есть и иные переклички с «простонародной» балладой Катенина) преступление (убийство отцом не узнанного им сына) должно было свершиться в полной тьме и стало невозможным (как и месть проснувшегося сына) при свете. Отсутствие какого-либо света в ночи «накануне Святок» подчеркнуто несколько раз, в том числе строкой, втянутой в первый обмен репликами между сыном и отцом:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации