Текст книги "Дневник читателя. Русская литература в 2007 году"
Автор книги: Андрей Немзер
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)
У Липкина не так много стихов о «своей» войне, но о противоборстве, говоря словами Толстого, «войны» и «мира» он помнил всегда. Страшно вымолвить, но то испытание страхом, которое Липкину довелось пережить в жуткие послевоенные годы, укрепило его ищущий высшей правды дух. Истребление евреев нацистами и сталинские расправы над малыми народами не могли казаться абстрактными «несправедливостями» тому, кто видел неистовства войны воочию, а вернувшись победителем, ясно осознал, что в любой миг может разделить участь «отмененных», вычеркнутых из состава человечества, обреченных на небытие по «родовому» (расовому или классовому) признаку. Зло было распознано, его потенциальное (лживое) обаяние рассеялось, а потому и прежние преступления (недавние – гражданская война, коллективизация или «большой террор», и свершенные много веков назад в далеких странах) никакого оправдания получить не могли. Ты мог оказаться на месте любого убитого – и обязан об этом помнить. Ты не умел, не хотел, не мог противостоять тем убийствам, что вершились рядом с тобой, – и обязан об этом помнить. Ты выжил и сохранил способность любить, страдать, мыслить – и обязан об этом помнить.
Липкинское противостояние злу неотделимо от осознания собственной вины и благодарности Богу. Поверить во всесилие зла значит принять его чудовищную логику, отвергнуть этот мир, разорвать свой договор с Творцом. Забыть о свершившемся, отречься от тех, кто претерпел нечеловеческие муки и был выкинут из жизни, сделать вид, что ничего страшного не произошло, значит принять все ту же логику зла, признать неподсудность его адептов и выдать мандат потенциальным зверо– или машинообразным убийцам на новые преступления. Списать все лагеря, газовни, голодоморы, высылки, растления и убийства на «нелюдей» и «обстоятельства» – значит отказаться от своей воли, способности суждения, ответственности, то есть опять-таки подчиниться злу. Выхода нет, как не было его для тех, кто окружал Иова, и тех, кто старательно варьирует их аргументы по сей день.
Не только многие стихи Липкина, но весь строй его поэзии (и теснейше с ней связанной прозы) опровергают претензии зла, насилия, цинизма, безверия и равнодушия на этот мир. Нет необходимости (да и возможности) громоздить цитату на цитату – сколь бы «отдельны», выстроены и самодостаточны ни были стихи Липкина (а они именно таковы), в них всегда светятся мотивы памяти, вины, благодарности и надежды.
Липкин верит в чудо – и чудо свершается. Так в «Богородице» (1956): «мертвящая черная сила» ликует, убив вместе с другими евреями молодую мать и новорожденного младенца, челядь недвижно взирает на казнь, спасительного вмешательства свыше не происходит, но трижды повторенное просветленное двустишье («А мать мальчугана кормила / Сладчайшим своим молоком») тихо и настойчиво противоречит роковой безнадежности, чтобы – помимо логики и фактов – низвергнуть ее в финальной строфе.
Не стала иконой прославленной,
Свалившись на глиняный прах,
И мальчик упал окровавленный
С ее молоком на губах.
Еще не нуждаясь в спасенье,
Солдаты в казарму пошли,
Но так началось воскресенье
Людей, и любви, и земли.
Началось. Не могло не начаться. Потому что во всякой матери живет Богородица и сила ее любви спасет даже тех, кто спасению противится. Годом раньше была написана «Молодая мать», героиня которой, простенькая Настенька, что «не отделалась испугом» после обыкновенной истории с заезжим военным, предстает не только и не столько страдалицей сквозного сюжета русской литературы (от «Бедной Лизы» через некрасовскую «Тройку» к «Воскресению» Толстого и «На железной дороге» Блока), но воплощением высшей чистоты:
Она сойдет с ребенком к Дону,
Когда в цветах забродит хмель,
Когда Сикстинскую мадонну
С нее напишет Рафаэль.
Через тридцать два года поэт вспомнит о своих встречах с Пречистой, о лицезрении икон и картин, сопрягающих вечность, в выпавшие ему трудные дни (детское прозрение в Богородице украинской крестьянки «с ребенком в голоде зачатом»; вера солдата, что «над Невою фронтовой, / Вы оба – ты и мальчик твой – / Блокадный хлеб делили с нами»). И здесь святое материнство, усыновляя грешное человечество, дарует ему высшую надежду:
Когда Сикстинскою была,
Казалось нам, что два крыла
Есть у тебя, незримых людям,
И ты навстречу нам летишь,
И свой полет не прекратишь,
Пока мы есть, пока мы будем.
Пока мы, рожденные в самые страшные ночи («Две ночи между смертью Бога / И воскресением его»), не прекратим своего встречного движения. Того движения, что возможно лишь при раскаянии и благодарности, того движения, что призвано преодолеть смерть. Об этом движении говорится в двух стихотворениях 1967 года – рокочуще мощном «Моисее» и словно бы смущенной, но от того еще острее жалящей сердце «Золе», где поэт с беспредельной смелостью отождествляет себя со сгинувшими и требующими воскресения мучениками века. Стихи эти нельзя разделить, как нельзя разделить скорбь по превращенным в золу и веру в то, что мы не кончаемся золой и перегноем, даже если превращены в них советской и нацистской нелюдью.
Неспешно в сумерках текли
«Фольксвагены» и «мерседесы»,
А я шептал: «Меня сожгли.
Как мне добраться до Одессы?»
(«Зола»)
И в то же время:
Я шел. И грозен и духовен
Впервые Бог открылся мне,
Пылая пламенем газовен
В неопалимой купине.
(«Моисей»)
Липкин действительно шел. Обретенный им путь не предполагал зримой эволюции поэтической системы. Ей и не надо было меняться, ибо Липкину было дано ощущать необъятность и всемогущество классического языка русской поэзии (от Державина до постсимволистов). Он знал, что воспаленная, больная, мятущаяся современность может быть выражена этим – живым и священным – языком, и потому искал и обретал новые смысловые и эмоциональные оттенки, но не стремился к изобретательству. Впрочем, стоит иметь в виду не только виртуозность Липкина в обращении с традиционным стихом и его отчетливую установку на метрическое, лексическое и сюжетно-тематическое разнообразие, но и его дерзкие выходы за пределы «канона». «Воля» и «Техник-интендант» – наиболее выразительные тому примеры, по сути подтверждающие верность Липкина большой (и свободной) традиции, в которой может быть востребован (не часто) и свободный стих.
Долгие годы существование поэта Липкина оставалось тайной для большинства его современников: стихи печатались минимально и пройдя сквозь цензурное сито; немногие ценители поэзии Липкина могли обсуждать ее лишь в своем кругу. Позднесоветская эпоха мягко душила поэта, снисходительно позволяя заниматься переводами (то, что Липкин не только зарабатывал, но и исполнял высокую миссию, было его личным решением, «работодателям» недоступным и потому мало их интересовавшим), изредка пробиваться в печать, получать путевки в дома творчества и вспоминать (в своем кругу!) об ушедших учителях и друзьях. Душила – но удушить не могла. Энергия стиха не слабела, как и надежда на обретение читателя. Липкин не искал конфликтов с властью: не участвовал в диссидентском движении, не давал рискованных интервью, не предпринимал попыток опубликоваться за границей, не выходил из «творческого» союза, предававшего и гнобившего благородных писателей, решившихся на открытый протест. Позже Липкин строго судил себя за «конформизм». В поэме «Вячеславу. Жизнь переделкинская» он с горечью вспоминал похороны Пастернака и тех, кто, осмелившись проводить великого поэта, а прежде уклонившись от участия в расправе над ним, ставит себе эти поступки в заслугу.
Мы – Кукольников клан, Неведомских слои,
Бумажные кариатиды,
Хвостовых, Раичей, Маркевичей рои
И Баранцевичей подвиды, —
Как смеем хвастаться, что светел был порыв?
…
Прости меня, прости, я виноват;
Я в маскарад втесался пестрый,
А как я был богат! Мне Гроссман был как брат,
Его душа с моею – сестры.
Предмартовская нас тесней слила беда,
Делили крышу и печали;
Так почему же я безмолвствовал, когда
Его роман арестовали?
Всегда вини себя, а время не порочь,
Ты будь с собой, а не со всеми.
Нелепо оспаривать покаяние поэта, но нельзя не сказать, что после бандитского захвата творившими волю всевластной партии гэбистами романа «Жизнь и судьба» молчал не только Липкин, но и «убитый в подворотне» (по его собственному слову) Гроссман. Равно как и о том, что Липкин сохранил (в тайне ото всех) рукопись романа, сумел (с помощью писателя Владимира Войновича и академика А. Д. Сахарова) переправить на Запад ее фотокопию. Думаю, именно уверенность в том, что заветная книга ближайшего друга обрела свободу, предопределила решительный шаг Липкина – теперь он почувствовал себя вправе предъявить миру свои стихи. И потому согласился принять участие в неподцензурном альманахе «Метрополь» (1979). Все остальное – выход Липкина и неотделимой от него Инны Лиснянской из союза писателей после показательного наказания наименее защищенных «метропольцев», вызвавший мелочную, подлую и изнурительную месть тогдашних хозяев страны и литературы; отправка за границу стихов (в 1980-м издательство «Ардис» выпустило первую полноценную книгу Липкина «Воля», составленную Иосифом Бродским); работа над мемуарами, в которых не было умолчаний и полуправды – должно счесть следствиями первого решения, прорыва немоты, выявления внутренней свободы.
Это была победа поэта. Победа, оплаченная не только обрушившейся на поэта нищетой, отрешением от любимого переводческого дела, обреченностью сносить полицейские угрозы и провокации (глумление над Липкиным и Лиснянской прекратилось лишь в перестройку), но всей жизнью.
Завершая в 1976 году повесть «Записки жильца»[67]67
Повесть эта – абсолютно невозможная в советской печати – несомненно мыслилась автором как его итоговое «слово» о ХХ веке, помрачившемся мире и сохраняющем в себе Божье начало человеке.
[Закрыть], Липкин писал: «Страдание не устало. Страдание шествует вперед». Это же слитное чувство пути (боль и вина, раскаяние и надежда, мужество и доверенность Творцу) надиктовало в 1981 году (пакостная травля набирает обороты, но сознание правоты и свободы дарует силы) одно из самых прекрасных стихотворений Липкина, в котором солдатские победные воспоминания соединились с сегодняшними думами, а неуместный в печали свист державинского снигиря – с еврейской песенкой (некогда мирной и веселой, но силой вещей обратившейся в поминальную) о немолкнущей балалайке.
В полураскрытом чреве вагона —
Детское тельце. Круг патефона.
Видимо, ветер вертит пластинку.
Слушать нет силы. Плакать нельзя.
В лагере смерти печи остыли.
Крутится песня. Мы победили.
Мама, закутай дочку в простынку.
Пой, балалайка, плакать нельзя.
(«Военная песня»)
Горькая победа ранних 1980-х и зримое торжество второй половины этого десятилетия, когда «подпольное» бытие сменилось запоздалым признанием, не остановили движения Липкина. Он прожил огромную и – вопреки чудовищному веку – счастливую жизнь. Он знал, что жизнь выстраданных и выдышанных им стихов и прозы не оборвется с его уходом. Он верил в свою позднюю – достойную легенды – счастливую и бесстрашную любовь. Он умер в одночасье.
То ли первый снег, то ль последний снег…
Смерть не знает про календарь.
Ты пришел на землю как человек
И ушел как праведный царь.
Сказать о кончине поэта Семена Липкина (а значит и о его великой судьбе) точнее и глубже, чем поэт Инна Лиснянская, не сможет никто и никогда.
Опубликовано: Семен Липкин. Очевидец. М.: Время, 2008
Стихотворение Давида Самойлова «Поэт и гражданин»: жанровая традиция и актуальный контекст
Павлу Семеновичу Рейфману
Жанровая принадлежность (и соответственно общие смысловые контуры) стихотворения Давида Самойлова «Поэт и гражданин» обозначены уже в самом его начале. Хотя в советских изданиях («Волна и камень» – М., 1974; «Избранное» – М., 1980; двухтомник «Избранные произведения» – М., 1989) текст печатался с камуфлирующим заголовком, эквиметричность (при неизменности ударного гласного) слов «гражданин» и «старожил» и возникающее в первой строке обращение – «Скажите, гражданин…» – раскрывали подлинное «имя» второго из собеседников, заодно сигнализируя о цензурном вмешательстве в текст. Соседство «некрасовского» заглавья и пушкинского эпиграфа (в подписи к нему – «Рифмы из стихотворения Пушкина» – опущено легко угадываемое название «Поэт и толпа»)[68]68
Самойлов Давид. Стихотворения. СПб., 2006. С. 187; 683—685 (примечания). Далее страницы этого издания указываются в скобках.
[Закрыть] заставляет вспомнить если не весь ряд русских стиховых диалогов о «правах и обязанностях» поэта (вкупе с сопутствующими авторскими комментариями и критическими откликами), то его важнейшие звенья. Здесь нет нужды анализировать историю жанра, начало которому в русской словесности было положено пушкинским «Разговором книгопродавца с поэтом», но должно указать на одну его особенность. В XIX веке слово «гражданин» возникает в тех текстах, где соответствующий персонаж предстает достойным и полноправным оппонентом поэта (рылеевская формула «Я не поэт, а Гражданин» в посвящении поэмы «Войнаровский» А. А. Бестужеву, появление которой во многом обусловлено эпистолярной полемикой Бестужева и Рылеева с Пушкиным[69]69
Рылеев К. Ф. Полн. собр. стихотворений. Л., 1971. С. 186. Хотя в переписке Пушкина с издателями «Полярной звезды» (1825) обсуждается множество разнообразных сюжетов (историзм и аллюзионность; современный герой; сатира и «легкая» – шутливая – поэзия; социальный статус поэта и его отношения с властью и обществом; особенности истории русской литературы и критики; их современное положение; отношение к традиции и «учителям»; конкретные актуальные литературные факты и проч.), неизменным остается противостояние свободной (автономной, бесцельной) поэзии и поэзии, служащей «общественному благу». Спор этот рассматривался многократно; см., например: Эйдельман Н. Пушкин и декабристы: Из истории взаимоотношений. М., 1979. С. 290—305; важные акценты расставлены в новейших работах: Мазур Н. Н. Пушкин в образе метромана: полемический смысл одного автопортрета (в печати); Мазур Наталия, Охотин Никита. «“Зачем кусать нам груди кормилицы нашей?.. ” (комментарий к одной пушкинской фразе)» (в печати).
[Закрыть]; «Поэт и гражданин» Некрасова[70]70
Комментаторы наиболее авторитетных изданий Некрасова согласно предполагают, что реминисценция Рылеева в стихах «Поэтом можешь ты не быть, / Но гражданином быть обязан» навеяна соответствующей цитатой (без указания автора) в четвертой статье «Очерков гоголевского периода русской литературы» Н. Г. Чернышевского – Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Л., 1981. Т. 2. С. 336 (примеч. А. М. Гаркави); Некрасов Н. А. Стихотворения. 1856. М., 1987. С. 404 (примеч. И. И. Подольской). Едва ли, однако, Некрасов, смолоду страстный читатель стихов, не помнил посвящения «Войнаровского», которое знал его сотрудник, младший семью годами и куда менее увлеченный поэзией. Рылеев присутствует в «Поэте и гражданине» не единичной реминисценцией. Едва ли располагая точными сведениями об эпистолярном споре 1825 года, Некрасов угадывал противостояние Пушкина и Рылеева, а ключевые строки «Поэта и толпы», к которым апеллирует его поэт, воспринимал как значимую пушкинскую реплику в не окончившемся со смертью Рылеева диалоге.
[Закрыть]). Пушкин в «Поэте и толпе» слова этого не употребляет (как и прежде в «Разговоре книгопродавца с поэтом»; обходит его и Лермонтов в «Журналисте, читателе и писателе»). Таким образом, при безусловной взаимосоотнесенности сюжеты «поэт и гражданин» и «поэт и толпа» явно не отождествляются, а слово «гражданин» остается высоким поэтизмом.
В послереволюционной словесности, ориентированной на бытовую речь, семантика слова «гражданин» претерпевает существенные изменения. С одной стороны, новая общественная реальность, где упразднены чины, титулы и традиционные формы вежливого обращения («господ» больше нет), навязывает ему «героическую» (в духе Великой французской революции) окраску; с другой же, сделав (опять-таки по французской модели) слово это единственным обозначением всякого лица (кроме входящих в захватившую власть партию «товарищей» и тех, кого большевики удостаивают такого именования), быстро обесценивает его старое (и чаемое новое) «высокое» значение. Заняв господствующую позицию в пореволюционном быту (включая отношения с властью), «гражданин» превращается в официальный эквивалент пейоративно окрашенных «мещанина» (здесь не важно, что и изначально слова эти синонимы, обозначающие «жителя города») и «обывателя». Как характерная примета «времени и места» слово постоянно возникает в литературных текстах, посвященных современности (название одного из сборников Зощенко – «Уважаемые граждане»). Его двусмысленность (принадлежность разом «официальной» и «уличной» речевым сферам; память о высоком прошлом и сцепленность с низменным настоящим) становится предметом литераторской рефлексии[71]71
В стихотворении В. А. Зоргенфрея «Над Невой» (1920) люди, ставшие под ветром революции «гражданами», в итоге оказываются мертвецами: «Сумрак тает. Рассветает. / Пар встает от желтых льдин, / Желтый свет в окне мелькает. / Гражданина окликает / Гражданин: // – Что сегодня, гражданин, / На обед? / Прикреплялись, гражданин, / Или нет? / – Я сегодня, гражданин, / Плохо спал! / Душу я на керосин / Обменял. // От залива налетает резвый шквал, / Торопливо наметает снежный вал – / Чтобы глуше еще было и темней, / Чтобы души не щемило у теней». – Цит. по: Строфы века: Антология русской поэзии. М., 1999. С. 104. В разговоре захвативших Гаммельн (совершивших революцию), а затем «обуржуазившихся», крыс слышим: «– Обращение камерад / Устарело. В виду седин / Предлагаю вам господин… // Господин гражданин… / Для форм…» – Цветаева Марина. Собр. соч.: В 7 т. М., 1994. С. 74. Остап Бендер рекомендует Шуре Балаганову: «…если уж вы окончательно перешли на французский язык, то называйте меня не месье, а ситуайен, что значит – гражданин». – Ильф Илья, Петров Евгений. Золотой теленок. М., 2000. С. 88. Шуре, пожелавшему выразиться «красиво», невдомек, что у хорошо знакомого ему «стертого» слова есть «высокий» (внятная читателю, но не Шуре аллюзия на припев Марсельезы) французский аналог.
[Закрыть].
По мере укрепления советской государственной системы слово «гражданин» все больше утрачивает «героическую» («революционную», собственно «гражданственную») семантику. Оно (и образованные от него слова женского рода – «гражданка», «гражданочка») употребляются в быту, при обращении к незнакомым лицам (конкуренцию им составляют слова «мужчина» и «женщина» и особенно частотные – вне зависимости от возраста объекта – «девушка» и «молодой человек»). Особая роль отводится слову «гражданин» в языке правоохранительных органов. Здесь это обращение зачастую выполняет роль предупреждения, сигнализируя, что поименованное таким образом лицо может (и скоро) утратить статус гражданина. Этот словоупотребление обыграно в концовке песни Галича:
Подследственный, подсудимый, осужденный (то есть не только лица, уже лишенные гражданских прав, но и те, кто могут, то есть, согласно советской юриспруденции, – должны, их лишиться) обязаны использовать слово «гражданин» при обращении к представителю судебной или административной власти[73]73
Ср.: «– Подсудимый Кузькин, вам известно было решение общего колхозного собрания <…> – Нет, товарищ судья. – Отвечайте: гражданин судья. – Пусть гражданин… Какая разница, – согласился Фомич <…> – Свидетель Назаркин Матвей Корнеевич! – Я, гражданин судья <…> – Надо говорить: товарищ судья. – Слушаюсь!» – Можаев Борис. Живой: Повесть и рассказы. М., 1977. С. 103. В отличие от «вольных» мужиков зэки в обращениях не путаются: «– За что, гражданин начальник? – придавая своему голосу больше жалости, чем испытывал, спросил Шухов» – Солженицын Александр. Собр. соч.: В 30 т. Т. 1. М., 2006. С. 17.
[Закрыть]. В советском новоязе (на всех этапах его существования) слово «гражданственность» означает «сервильность», которой партийно-государственные инстанции и требуют как от всех подданных СССР вообще, так и от «советских писателей». В литературной сфере вывернутые императивы гражданственности часто подкрепляются ссылками на классиков, как дооктябрьской эры (с ходом времени список «великих» расширяется, к концу 1970-х годится в общем-то любой – от автора «Слова о полку Игореве» до Чехова, но особо котируются всегда незаменимый и востребованный Пушкин, декабристы, революционные демократы, Некрасов), так и советской эпохи – тут первая роль отводится Маяковскому. Сходно апеллируют к классике и писатели, с середины 1950-х годов стремившиеся придать советской литературе «гражданский» характер, который мыслится ими как отличительная особенность всей русской литературы (процессы расширения официозного, «либерального», а затем и «почвенного» пантеонов идут параллельно).
В этом плане характерны не случайно вошедшие в цитатный фонд строки Евтушенко, открывающие «Молитву перед поэмой» («Братская ГЭС»):
Евтушенко словно бы отменяет старые споры, утверждая: великая поэзия всегда гражданственна. Отсюда и нарочитая отсылка к Блоку (с привычной точки зрения, поэту не «гражданственному»), и включение в череду «великих российских поэтов», у которых автор будущей поэмы смиренно просит помощи, того же Блока, Есенина (уже дозволенного, но еще не вполне канонизированного, привычно почитаемого антагонистом «гражданина» Маяковского) и Пастернака (что в 1964 году требовало смелости). Не менее, впрочем, показательно, что в ряду «великих» отсутствуют Баратынский, Тютчев, Фет (заново открывавшиеся как раз в середине 1960-х), Цветаева, Мандельштам. Трудно предположить, что Евтушенко еще не знал самоубийственных – «гражданских» даже по авторскому определению – стихов Мандельштама, но и на цензурный запрет это умолчание не спишешь (сумел же Евтушенко включить в «Молитву…» «пастернаковские» строки). Вероятно, Мандельштама автор «Братской ГЭС» все же не воспринимал как поэта «гражданского» (и соответственно – великого)[75]75
Обращение в «Молитве…» к еще здравствующей в год завершения «Братской ГЭС» (1964) Ахматовой было невозможно с любой точки зрения. На ее смерть Евтушенко откликнулся диптихом «Памяти Ахматовой» – Там же. С. 28—31.
[Закрыть]. В финальную (то есть наиболее сильную) позицию ставится строфа, обращенная не к выразившему «мученье века» (слова Евтушенко) недавно ушедшему Пастернаку (она размещена меж «блоковским» и «есенинским» фрагментами), но к умершему тремя десятилетиями раньше Маяковскому. Закрывающий ряд «великих» Маяковский (как и открывающий этот ряд Пушкин) предстает в «Молитве…» «главным» поэтом-гражданином. Евтушенко демонстрирует здесь не личный выбор (как в случае с Пастернаком), но соответствие сложившейся (искренне принимаемой им) культурной норме.
Представление о Маяковском как эталонном поэте-гражданине (на которого могут равняться и «автоматчики партии», и либеральные прогрессисты, и некоторые художники андеграунда) возникло не на пустом месте. После революции Маяковский неизменно выступает апологетом «утилитаризма», настаивает на подчинении поэзии интересам пролетариата (выражающей его волю большевистской партии, созданного этой партией государства), отрицает «чистое искусство» и любовную лирику, сражается с мещанами и перерожденцами, променявшими революционное подвижничество на чин, комфорт и достаток, с тревогой фиксирует признаки окончания (омертвения) революции и требует ее продолжения. Время от времени поэт сообщает, сколь тяжело дается ему принятая миссия, жалуется на одиночество (недостаток понимания, ничтожество окружения, мелкие, но портящие кровь конфликты), намекает на возможность иной поэзии в светлом будущем, но итогом таких исповедальных отступлений всегда становится возвращение на избранную стезю служения «делу». «Я» поэзии Маяковского, как правило, совмещает диалогизирующих некрасовских персонажей[76]76
Опустив великое множество всем памятных примеров, укажу на варьирование монолога некрасовского гражданина в поэмах «Владимир Ильич Ленин» и «Во весь голос». «Еще стыдней в годину горя / Красу долин, небес и моря / И ласку милой воспевать <…> Но гром ударил, мачта стонет, / И снасти рвет, и мачту клонит, – / Не время в шахматы играть, / Не время песни распевать! <…> А ты что делал бы, поэт? / Ужель в каюте отдаленной / Ты стал бы лирой вдохновенной / Ленивцев уши услаждать / И бури грохот заглушать?» – Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 2. С. 8. Ср.: «Я буду писать / и про то / и про это, / но нынче / не время / любовных ляс. / Я / всю свою / звонкую силу поэта / тебе отдаю, / атакующий класс» и (после строк, пародирующих «лирику»): «Неважная честь, / чтоб из этаких роз / мои изваяния высились / по скверам, / где харкает туберкулез, / где блядь с хулиганом / да сифилис. / И мне / агитпроп / в зубах навяз, / и мне бы / строчить романсы на вас, – / доходней оно / и прелестней. / Но я / себя / смирял, / становясь / на горло / собственной песне» – Маяковский В. В. Полн. собр. соч.: в 12 т. М., 1940, 1941. Т. 6. 156—157; Т. 10. С. 176.
[Закрыть]: гражданин верно наставляет поэта, который в итоге оказывается истинным гражданином. В «Стихах о советском паспорте» Маяковский ничего не говорит о своей цеховой принадлежности, но в финальных строках возникает слово «читайте» (хотя более уместным здесь было бы «смотрите» или «глядите» – в паспорте читать нечего) – единственное свидетельство о гражданстве (в 1929 году подданные СССР не имели «внутренних» паспортов) приравнивается к свидетельству о поэтических достижениях. В более ясном виде (с отсылкой памятливого читателя к «Стихам о советском паспорте») тождество это проведено в заключительной строке «Во весь голос»:
У поэта-гражданина складываются специфические отношения с собеседниками. К литераторам он обращается как гражданин, даже если формально речь идет о делах литературных («Послание пролетарским поэтам», «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому», «Птичка божия»); в тот же ряд попадает – при понятных оговорках – «Сергею Есенину» и даже «Юбилейное» (видя в Пушкине лучшего из собратьев, Маяковский и его настойчиво учит). Как поэт (которому необходимы указания и поддержка) он не может найти достойных собеседников среди живых людей – и потому обращается к солнцу («Необычайное приключение…»), погибшему, но обретшему иное бытие герою («Товарищу Нетте, пароходу и человеку»), ушедшему вождю («Разговор с товарищем Лениным»). Маяковский требует диалога с партией, то есть с равным ей (как прежде Ленин) новым вождем («Домой»), но ему приходится довольствоваться собеседником иного калибра. Место гражданина (того, кто имеет право укорять поэта, но и понимает его) занимает «гражданин фининспектор», с которым Маяковский (обязанный видеть и видящий в чиновнике представителя государства, то есть партии) разговаривает о самом главном, пытаясь отстоять не только ценность своей работы, но и поэзию как таковую. Исчерпав аргументы, поэт оказывается в той же позиции, что и его предшественники – подобно «Поэту и толпе», «Журналисту, читателю и писателю» и «Поэту и гражданину», «Разговор с фининспектором о поэзии» завершается обрывом диалога, отказом то ли от поэзии вообще (как у Лермонтова и Некрасова), то ли от контакта с социумом (как у Пушкина):
Заменив в последнем четверостишье обращение (до этого трижды звучит «гражданин фининспектор», один раз просто «гражданин» и один – «гражданин канцелярист»), то есть обратившись через голову фининспектора к партии, Маяковский адресует угрозу не только гражданину в низменном смысле слова (представителю своекорыстной и чуждой поэзии толпы – для ее характеристики текст насыщается финансово-бухгалтерской лексикой), но и «товарищам» (коллективному воплощению истинного гражданина). В «Разговоре с фининспектором…» Маяковский констатирует глубинную связь коллизий «поэт и толпа» и «поэт и гражданин». Он пишет о невозможности гражданской поэзии (а иной, по Маяковскому, и быть не может) в обществе, где омонимия поглотила антонимы, граждан по сути заменили «гражданины», граждане по имени (должности). Не зря уже первые строки «Разговора…»:
Гражданин фининспектор!
Простите за беспокойство.
Спасибо…
не тревожьтесь…
я постою…
обнаруживая нешуточную тревогу поэта, строятся на игре со значениями слова «гражданин» – «бытовым», «официальным», которое ставит поэта в сомнительное положение «почти не гражданина», и утраченным «высоким».
Эту игру и варьирует Самойлов в зачине своего диалога (здесь нагляден контраст между «высоким» и «бытовым» значениями, «официальное» спрятано). Значимость реминисценции подчеркнута и усилена контекстом других «маяковских» аллюзий. Самойловский поэт ищет «баню» – в поэтической мифологии «ассенизатора и водовоза» гигиенические процедуры символизируют моральное очищение (общественное и личное), баня в его одноименной комедии призвана избавить новый мир от всевозможных врагов и паразитов. Очищение откладывается («Баня нынче выходная»); заменить баню должна пивная («Там тоже можно время провести») – «граждане» обычно посещают баню ради выпивки и общения (ср. известное присловье: «Пойдем в баню, заодно и помоемся»). Для Маяковского же баня и пивная – локусы, оцениваемые полярно; пивная – ненавистная точка ложной и губительной встречи поэта и граждан; ср. в написанном незадолго до «Разговора с фининспектром…» «Сергею Есенину»:
Почему.
Зачем?
Недоуменье смяло.
Критики бормочут:
– Этому вина
то…
да сё…
а главное,
что смычки мало,
в результате
много пива и вина. —
Дескать,
заменить бы вам
богему
классом,
класс влиял на вас,
и было б не до драк.
Ну, а класс-то
жажду
заливает квасом?
Класс – он тоже
выпить не дурак
(проклятое место упомянуто уже в первом четверостишье – «Ни тебе аванса, / ни пивной»)[79]79
Там же. С. 16, 15.
[Закрыть].
О неприязни Маяковского к пивным (и всему, что с ними связано) напоминает и топонимический ход Самойлова: адрес пивной – «на Карла Либкнехта» – ассоциируется с инвективой по поводу присвоения «низким» объектам «высоких» имен:
Блюет напившийся.
Склонился ивой.
Вулканятся кружки,
пиво пепля.
Над кружками
надпись:
«Раки
и пиво
завода имени Бебеля».
Словно откликаясь на призыв Маяковского «брось привычку / (глупая привычка!) – / приплетать / ко всему / фамилию вождя», позднесоветская цезура (дозволявшая републикации стихотворения «Пиво и социализм», которое строится на резкой паронимической игре и втягивании в «грязный» контекст других революционных имен – «на-бе-бе-лился»; «Еще б / водчонку / имени Энгельса / под / имени Лассаля блины, – и Маркс / не придумал бы / лучшей доли! / «Что вы, товарищи, / бе-белены / объелись, / что ли?»[80]80
Там же. С. 379, 381.
[Закрыть]) сочла невозможным появление в стихах всем знакомой абсурдно бытовой реалии, сочетания фамилии другого немецкого социалиста и не красящего «социалистический быт» заведения: Самойлову пришлось переместить пивную «на Глеб Успенского».
С аналогичной проблемой несколькими годами раньше столкнулся Евтушенко (почитающий себя наследником Маяковского), чье стихотворение «Граждане, послушайте меня!..» отзывается в самойловском диалоге. Начинается оно упоминанием не какого-то полузабытого в 1960-е годы немецкого социалиста (Бебеля, Либкнехта), а второго «основоположника», и хотя воплотился тот не в несущий зло пивзавод, а – строго по Маяковскому – в плавсредство (ср. «Товарищу Нетте…» и лейтмотив «плыть в революцию дальше»[81]81
Там же. Т. 6. С. 138; зачин первой части поэмы «Владимир Ильич Ленин» вообще насыщен «морской» метафорикой. Ср. финал поэмы, где темы преодоления ленинской смерти, продолжающейся революции и молодости сходятся в «море»: «Подшефный флот, / подымай якоря, / В море / пора / подводным кротам (разумеется, «кротам истории», по Марксу. – А. Н.). / «По морям, / по морям, / нынче здесь, / завтра там» – Там же. С. 229.
[Закрыть]), бытовая картинка, запечатленная поэтом, и «еретическая» смысловая рифма потребовали устранения «великого имени». Евтушенко решил задачу изящно, заменив «Я на пароходе “Фридрих Энгельс”, / ну а в голове такая ересь» на «Я на пароходе “Маяковский”, / а в душе – Есенина березки»[82]82
Евтушенко Евгений. «Я прорвусь в двадцать первый век…». М., 2001. С. 190 (восстановленный вариант); Евтушенко Евгений. Братская ГЭС. С. 9.
[Закрыть]. Скорее всего, Самойлов был знаком как с начальным, так и с цензурованным вариантами зачина и, вводя в свой текст Карла Либкнехта, отсылал разом к Маяковскому и Евтушенко (для Самойлова, тех, кто знал первоначальный текст, а теперь и для нас цензурное вмешательство парадоксально подчеркивало «евтушенковские» коннотации «Поэта и гражданина»)[83]83
Замена немецкого революционера русским писателем-народником усиливала национальную окраску текста (разночинское пьянство, народолюбие Успенского, его одиночество и тяжелая судьба и т. п.), но убирала важную мотивную перекличку: Карл Либкнехт, как и человек, о котором рассказывает поэт, – бессудно убитый немец.
[Закрыть].
Дело здесь не сводится к повторению приема (введению фамилии революционера в бытовой контекст). У Евтушенко «граждане» не замечают боли поэта, хотя он-то выражает муку каждого из них:
Евтушенко варьирует тему последних строф лермонтовского «Не верь себе» («На лицах праздничных чуть виден след забот, / Слезы не встретишь неприличной. // А между тем из них едва ли есть один, / Тяжелой пыткой не измятый…»), то есть тему единства противостоящих друг другу поэта и толпы, позднее развитую Некрасовым (см., например, «Не убыло ни горя ни пороков – / Смешон и дик был петушиный бой / Не понимающих толпы пророков / С не внемлющей пророчествам толпой! / И «ближний наш» все тем же глазом видел, / Всё так же близоруко понимал, / Любил корыстно, пошло ненавидел, / Бесславно и бессмысленно страдал» – «Стишки, стишки, давно ль и я был гений…»; «Зачем меня на части рвете, / Клеймите именем раба?.. / Я от костей твоих и плоти, / Остервенелая толпа»)[85]85
Лермонтов М. Ю. Полн. собр. стихотворений: В 2 т. Л., 1989. Т. 2. С. 33; Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 1. С. 19—20; Т. 3. С. 44.
[Закрыть]. Примечательно, что Евтушенко сперва выделяет из толпы одного мучающегося гражданина («Там сидит солдат на бочкотаре <…> Он гитару и себя изводит, / а из губ мучительно исходит: / “Граждане, послушайте меня…”»), затем говорит об общей скрытой боли (одиночестве и жажде высказывания каждого из «граждан») и лишь в предпоследней строфе переводит стрелку на себя («Эх, солдат на фоне бочкотары, / Я такой же, только без гитары <…> и, уже охрипший, повторяю: / “Граждане, послушайте меня…”), чтобы в последней ужаснуться альтернативе:
Вопрос о содержании резонен – солдатик подбирает популярную городскую («блатную») песню «Гоп-со-смыком»[87]87
О ней см.: Неклюдов С. Ю. «Гоп-со-смыком» – это всем известно… // Фольклор, постфольклор, быт, литература: Сб. статей к 60-летию Александра Федоровича Белоусова. СПб., 2006. С. 65—85.
[Закрыть]. Исповедальный порыв поэта иронически снижен (все тем же «низким бытом»), однако не отменен вовсе, а реакция пассажиров парохода на низовую песню тождественна реакции вокзальной публики (отметим перекличку транспортного антуража) на песню принципиально иную – государственный гимн СССР, печально зафиксированную другим поэтом-гражданином, чье стремление быть «Маяковским сегодня» волновало Самойлова куда больше, чем сходные чаяния Евтушенко[88]88
О Евтушенко Самойлов писал в главе «Литература и общественное движение 50—60-х годов» незавершенной мемуарной книги (при жизни автора не публиковалась); см.: Самойлов Давид. Перебирая наши даты. М., 2000. С. 353—356.
[Закрыть].
Имеется в виду стихотворение Бориса Слуцкого «Проба», где поэт отправляется на вокзал, чтобы узнать, как воспринимают «устаревший» (славящий Сталина) гимн люди, которым «уже объявлено,/ Что он заменится другим,/ Где многое исправлено». Транзитники заняты нехитрыми делами и разговорами, как до, так и после полночного исполнения старого гимна:
Да только что в глазах прочтешь?
Глаза-то были сонными,
И разговор все был про то ж,
беседы шли сезонные.
Описание неизменного скопища пассажиров завершает недоуменное признание:
А мат, который прозвучал,
Неясно что обозначал[89]89
Слуцкий Борис. Собр. соч.: В 3 т. М., 1991. Т. 1. С. 428—429 (далее стихи Слуцкого цитируются по этому изданию, том и страница указываются в скобках). Стихотворение (условно датируемое рубежом 1950—60-х) при жизни автора не публиковалось (впервые напечатано лишь в 1988 году), широко ходило в самиздате и безусловно было известно Самойлову. Отношениям со Слуцким посвящен мемуарный очерк «Друг и соперник»; см.: Самойлов Давид. Перебирая наши даты. С. 151—175.
[Закрыть].
Вне зависимости от того, предполагал ли Евтушенко корреспонденцию своего стихотворения с «Пробой» (что вполне вероятно), у Самойлова приглушенная отсылка к «Граждане, послушайте меня…» актуализировала и текст Слуцкого (ту же историю о единстве-разобщенности поэта и «жующей» толпы, поданную не в исповедально-гражданской, как у Евтушенко, а в гражданско-исповедальной тональности). Если реминисценции Маяковского окрашивают лишь начало «Поэта и гражданина» (прикрывая более злободневные аллюзии на стихи Евтушенко и Слуцкого), а Евтушенко в зачине цитируется скрыто и однократно (потом, впрочем, появится еще одна реминисценция – тоже не предполагающая мгновенного распознавания), то мотивы Слуцкого распылены по всему тексту.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.