Текст книги "Дневник читателя. Русская литература в 2007 году"
Автор книги: Андрей Немзер
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
Одинокий
К двухсотлетию Владимира Григорьевича Бенедиктова. 5 (17) ноября 1807 – 14 (26) апреля 1873
Поминая Бенедиктова, трудно забыть финал его первой (а если честно – единственной) биографии. Искренне и вопреки «хорошему тону» любивший старшего собрата Яков Полонский (чудесный поэт и добрый человек) писал, что по кончине Бенедиктова обнаружилось: «многие, даже из его знакомых, не знали, где его квартира, и весьма немногие проводили на вечный покой». Кого-то здесь потянет на «справедливое» злорадство: так, мол, и надо «калифу на час», тремя с половиной десятилетиями прежде кружившему слабые головы и почитавшемуся победителем Пушкина. Другие резонно заметят, что во второй половине XIX века стихотворцев вообще не слишком ценили, а потому и хоронили скромно. (Рассказывая о многолюдном митинговом прощании с Некрасовым, которого пылкая радикальная молодежь ставила выше Пушкина и Лермонтова, но отнюдь не за великие стихи, Достоевский печально указывал публике, что был, дескать, такой поэт Тютчев…) Все правильно, но сиротский уход Бенедиктова заставляет думать не только о том, что мирская слава (в частности, обеспеченная, говоря сегодняшним языком, оголтелым пиаром) скоротечна, а в иные эпохи (не только сейчас) поэзию на Руси в грош не ставили. И указанием на замкнутый характер Бенедиктова (не даром много лет тесно приятельствовавшего со столь же одиноким и «зажатым» Гончаровым) тоже не отделаешься. Кстати, смолоду Бенедиктов в мизантропии и закоплексованности замечен не был. Да и с чего бы?
Мальчик из худородного семейства (отец – попович, дворянин по чину) блестяще закончил кадетский корпус (где усиленно занимался математикой), был выпущен в гвардию, храбро воевал в польскую кампанию (награжден орденом св. Анны 4-й степени), перейдя в статскую службу, стал деятельным и ценимым сотрудником (математика пригодилась) министра финансов Е. Ф. Канкрина. (По смерти министра Бенедиктов почтил его сердечным и совершенно бескорыстным поэтическим мемуаром – стихотворением «Он»; случай уникальный, наверно, не только для русской поэзии). Стихи Бенедиктов писал с юности, но в печать не рвался. Когда его первый сборник (1835; поэту – 27 лет, дебют по тем временам поздний) стяжал огромный успех, когда в самом модном и успешном тогдашнем журнале – «Библиотеке для чтения» – Бенедиктов стал желаннейшим автором, когда творца «Утеса» и «Незабвенной» принялись восхвалять на все лады и ставить выше Пушкина (чающий обновления поэтического языка совсем не глупый критик С. П. Шевырев делал это прикровенно, но так, что читательское сообщество намеки понимало; простодушные книгопродавцы прямо говорили покупателям, что новый поэт пошибче старого будет), Бенедиктов гением себя отнюдь не возомнил. И когда Белинский разнес его в пух и прах в отчаяние не пришел. И в 40-е, когда звонкие и яркие стихи (а с ними – и все прочие) упали в цене, писать не бросил. И когда за новым взлетом популярности (конец 1850-х), пусть не таким триумфальным, как первый, последовал разнос Добролюбова, а потом и явное охлаждение публики (к стихам вообще, а не к одному Бенедиктову), перестал печататься, но не сочинять.
Дело в том, что Бенедиктов не хотел быть властителем дум и торжествующим певцом. Не хотел, даже когда логика литературной эволюции, потребовавшая в 1830-х смены «гармонической точности» на заразительный грохот, броский и неожиданный колорит, взвихренно-расплывчатую семантику, коей надлежало передать «физиологию» бурно кипящих страстей, вынесла его на вершину российского Парнаса. Бенедиктов знал, что удел истинного (романтического) поэта – страдание и одиночество, что он призван воспевать красоту (зримую, плотскую, обольстительную, грозную и далее по списку) и не получать взамен ни лаврового венца, ни упоительных лобзаний. Разве что «замороженный восторг» толпы и снисходительную улыбку пленительной красавицы, с которой в законный брак вступать и пошло, и невозможно. Не потому, что лицом не вышел и поповского роду, а потому что поэтам иное предписано.
Прекрасна дева молодая,
Когда, вся в газ облечена,
Несется будто неземная
В кругах затейливых она…
…
Прекрасна дева молодая,
Когда, влюбленная, она,
О стройном юноше мечтая,
Сидит печальна и бледна…
…
Прекрасна дева молодая,
Когда покоится она,
Роскошно члены развивая
Средь упоительного сна…
Все «три вида» – загляденье. Ну и гляди. Например, на наездницу:
Люблю я Матильду, когда амазонкой
Она воцарится над дамским седлом,
И дергает повод упрямой ручонкой,
И действует буйно визгливым хлыстом…
…
На губках пунцовых улыбка сверкает,
А ножка-малютка вся в стремя впилась;
Матильда в галоп бегуна подымает
И зыблется, хитро на нем избочась,
И носится вихрем, пока утомленье
На светлые глазки набросит туман…
Матильда спрыгнула – и в сладком волненье
Кидается бурно на пышный диван.
Пройдут годы, Брюллова сменит Делакруа:
Свобода – женщина с упругой мощной грудью,
С загаром на щеке,
С зажженным фитилем, приложенным к орудью,
В дымящейся руке…
…
Свобода – женщина; но в сладострастье щедром
Избранникам верна,
Могучих лишь одних к своим приемлет недрам
Могучая жена.
Бенедиктов перевел «Собачий пир» Барбье не по заказу. И не по социальному заказу, уловив вибрации новой эпохи. Он опьянялся энергией и фактурностью великолепной риторики галльского свободолюбца.
Чернь грязною рукой там ружья заряжала,
И закопченным ртом,
В пороховом дыму, там сволочь восклицала:
«Е… м..! Умрем!»
не так уж далеко отстоит от
Все блестит: цветы, кенкеты,
И алмаз, и бирюза,
Ленты, звезды, эполеты,
Серьги, перстни и браслеты,
Кудри, фразы и глаза.
Не был Бенедиктов ни лакеем при аристократии, ни плебеем-демократом – его стиховой мир всегда был дистиллированной (хоть и роскошной) фантазией, резко отделенной от обыденной жизни. Кто только не измывался над гибридом «поэт-чиновник» (от блистательных баловней фортуны, измысливших бенедиктиовского сослуживца Козьму Пруткова, до демократических свистунов), – и напрасно: Бенедиктов не смешивал два эти ремесла. Нельзя сказать, что в стихах его не было «содержания» (было, как было и стремление осваивать новые темы, приемы и интонации; не только Некрасов прошел бенедиктовскую школу, но и стареющий Бенедиктов – некрасовскую), но стих как таковой всегда был важнее.
Творец! Ниспошли мне беды и лишенья,
Пусть будет мне горе и спутник и друг!
Но в сердце оставь мне недуг вдохновенья,
Глубокий, прекрасный, священный недуг…
…
Когда же, отозван небес произволом,
Меня он покинет – желанный недуг,
И дар мой исчезнет, и стройным глаголом
Не будет увенчан мой тщетный досуг, —
Дозволь мне, о Небо, упадшему духом,
Лишенному силы, струнами владеть, —
На звуки склоняясь внимательным слухом,
Волшебные песни душой разуметь!
С земли воздымаясь до горнего мира,
Пророческий голос отрадой мне будь!
До сердца коснется знакомая лира —
Увлажатся очи и двигнется грудь.
Не надо никакого жизнестроительства, если все взлеты и крушения, восторги и отчаяния, вожделения, обладания и разрывы можно пережить в словесном космосе, где ревут водопад, клубятся вулканы, вспыхивают звезды, льются слезы и мелькают соблазнительные, но недоступные (в том и прелесть) ощутимо телесные тени роскошных бело– или чернокудрых чаровниц.
Торжествующая Нина
Видит: голубя смирней,
Сын громов, орел-мужчина
Бьется в прахе перед ней…
…
Чем сдержать его? где цепь?
Горе, если пред собою
Он узрит одну лишь степь
С пересохшею травою!
Он от сердца твоего
Прянет к тучам, к доле скрытной,
Если неба пищей сытной
Не прикормишь ты его.
Эти, достойные не капитана Лебядкина, а Олейникова, стихи написаны абсолютно серьезно. Ибо только в стихах поэт может ни на что не оглядываться и всегда предстает победителем (недостижимость, измена или презрение возлюбленной в фантастическом стиховом пространстве лишь возвеличивает поэта, обнаруживая его «иноприродность»). Отсюда – от сознания своей царственности в рамках текста – то сочетание смелости и безвкусицы, что приметно любому читателю Бенедиктова. За торжество в мире иллюзий не жалко было любой цены. В том числе – отказа от исповедальности, от лирической конкретности, что кажется зерном романтической и постромантической поэзии, от единства личности, замененной масками блестящего и сумрачного поэта и заурядного (не по служебной линии!) чиновника.
Сколь дорога была эта цена, каково было Бенедиктову довольствоваться иллюзиями, что чувствовал он, когда наркотик стихотворства переставал утолять душевную боль (ох, недаром многие откровенно дурные стихи его неимоверно растянуты – лишь бы подольше задержаться в обители грез), можно только догадываться. Жизнь Владимира Григорьевича была и осталась тайной за семью печатями.
Кое-что объясняет потрясающая «Неотвязная мысль». Она часто навещала поэта – в сменяющихся обличьях.
И займет она всю головушку —
Мысль про тайную ласку дружную,
Аль про девушку, аль про вдовушку,
Аль – на грех-беду – про замужнюю.
Да как жаркое сердце свяжется
С этой думкою полюбовную, —
Вся вселенная тебе кажется
Софьей Павловной, Ольгой Львовною…
…
Дело прошлое! Дело древности!
Сколько дел моих ты расстроило!
Сколько было там глупой ревности!
Да с любовью-то хоть уж стоило
Побезумствовать, покуражиться;
А теперь-то что? – Словно старая
Баба хилая, мысль привяжется
Худощавая, сухопарая…
…
Гонишь прочь ее речью грубою:
«Вон из Питера! В подмосковную!
Не сравню я тебя, беззубую,
С Софьей Павловной, с Ольгой Львовною.
Отцепись же ты, сухопарая,
Неотвязная, безотходная!
Убирайся ты, баба старая,
Фекла Саввишна ты негодная!»
Я гоню ее с криком, топотом,
Не стихом кричу – прозой рубленой,
А она в ответ полушепотом:
«Не узнал меня, мой возлюбленный!..
…
Целовать меня не потянешься,
Счастья дать тебе не могущую,
Да зато во мне не обманешься,
Говорю тебе правду сущую,
И служу тебе верной парою,
И угрюмая, и суровая,
За тобой хожу бабой старою,
А за мной идет баба новая…
…
Нет кудрей у ней – нечем встряхивать,
Голова у ней безволосая,
Лишь косой вертеть да помахивать
Любит бабушка та безносая.
Вот тебе и
Кудри – кольца, струйки, змейки,
Кудри – шелковый каскад.
19 ноября
Чтение на вырост
Готовя специальный (тема – «История как личный опыт») номер, редакция журнала «Знамя» разослало нескольким литераторам следующий текст-призыв:
Как нам кажется, по прошествии двух десятилетий есть смысл вернуться к оценке того, что было опубликовано в период «журнального бума» на рубеже 1980–1990 годов. Конечно, максимальное читательское внимание было приковано тогда к так называемой «задержанной классике» (в диапазоне от «Доктора Живаго» и «Котлована» до «Собачьего сердца» и «Реквиема»). Но в не меньшей степени и к тем произведениям – именно о них пойдет речь в нашей дискуссии, – которые сами писатели, дожившие до свободы, вынимали из ящиков своих письменных столов, годами, а то и десятилетиями дожидаясь публикации на родине (от «Белых одежд» В. Дудинцева и «Детей Арбата» А. Рыбакова до «Смиренного кладбища» С. Каледина и «Приключений солдата Чонкина» В. Войновича), либо создавали в потрясении от происходившего, пытаясь, каждый по-своему, запечатлеть его свет и тьму (например, «Печальный детектив» В. Астафьева, «Все впереди» В. Белова, рассказы Т. Толстой, «Невозвращенец» А. Кабакова…).
Время изменилось, и уместно спросить: 1) какова роль этих произведений в духовных и политических переменах, произошедших в нашей стране? 2) каково их место и в истории отечественной литературы, и в сознании сегодняшних читателей?
Вот что я по этому поводу написал, а журнал напечатал.
Более-менее для меня ясен ответ на первую (историко-литературную) половину второго вопроса. Если речь идет не о предложениях по формированию (неизбежно субъективному и сомнительному) «библиотеки шедевров на все времена», но об анализе литературной эволюции, то говорю уверенно: роль сочинений, обнародованных во второй половине 80-х, огромна. Вне зависимости от срока их «выдержки», прежнего бытования (томление в столе, хождение в узком литераторском кругу, публикации на Западе, широкий самиздат) и моего личного к ним – тогда и сейчас – отношения.
С середины 1950-х годов (фактически – сразу после смерти Сталина) началась борьба (частью бессознательная) за расширение зоны «допустимости» в литературе. Писатель обречен был не просто решать те или иные литературные задачи, но доказывать (не провиденциальному собеседнику, публике или литераторскому цеху, а контролирующей печать власти) свое право писать то и так, что и как он считает должным, отвоевывать (для себя и идущих вослед) новые тематические сферы и художественные приемы. Борьба шла с переменным успехом, но – несмотря на цензурные запреты, идеологические разносы, недопущение нежелательных авторов к печатному станку и стремление объявить несуществующими как недосягнувшие подцензурного тиснения тексты, так и тексты, «опрометчиво» опубликованные – границы дозволенного постоянно расширялись. Не только стилистический, но и тематический диапазон литературы «застойных» 1970-х был шире, чем в пору «оттепели». Самиздат и тамиздат оказывали существенное (не всегда четко осознаваемое как писателями, так и контролирующими их функционерами) воздействие на «разрешенную» словесность. Процесс освобождения литературы достиг кульминационной точки в перестройку: к началу 1990-х выяснилось, что напечатанным может быть все, что закрытых тем и недозволенных художественных приемов больше не существует, иными словами, что писатель может (должен) писать, а не отстаивать свои писательские права. Публикационный вал перестройки радикально изменил литературную ситуацию – обеспечил абсолютную свободу словесности 1990—2000-х годов. Доказывать свое право на «тему» или «прием» стало не только не нужно, но и невозможно. В равной мере невозможно стало «удивить» или «потрясти» хоть сколько-нибудь вменяемого (что-то помнящего) читателя «темой» или «приемом» как таковыми. Если изрядная часть литераторов этого до сих пор не понимает и заботится не о новизне и неповторимости художественного высказывания, а о тех или иных частных «спецэффектах», то тем хуже и для них, и для литературы, и для читателей. Вопросы о том, как в новейшие времена распорядились писатели обретенной свободой (скажем вежливо: очень по-разному, иногда и чудовищным образом), и нужна ли литературе свобода (много кто считает, что не нужна, наивно или сознательно отождествляя свободу со своеволием и противополагая ее ответственности и культуре), требуют отдельного разговора. Но те, кому дорога свобода творчества (не исключающая, а предполагающая множество недоразумений, конфликтов да и трагедий), всегда будут благодарны писателям, которым нашлось что предъявить миру в момент исторического перелома.
Большая часть обнародованных в те годы сочинений была написана до того, как партия начала перестройку. Это относится не только к долго томившимся в столах «Детям Арбата» Анатолия Рыбакова или повести Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая…», к уже изданным за кордоном полным версиям «Сандро из Чегема» Фазиля Искандера, «Пушкинского дома» Андрея Битова, «Верному Руслану» Георгия Владимова, «Жизни и необычайным приключениям солдата Ивана Чонкина» Владимира Войновича, «Ожогу» Василия Аксенова, но и к «Пожару» Валентина Распутина (1985) и «Печальному детективу» Виктора Астафьева (1982—85, опубликован – 1986). Да и рассказы Татьяны Толстой (пример совсем иного рода) писались до «разрешения». Эти и многие иные сочинения были следствием естественного развития их авторов да и литературы в целом. Еще раз повторю: честь и хвала писателям, которым было с чем выйти на публику. Но у литературной ситуации поздних 80-х была и изнаночная сторона. Собственно новые тексты к читателю почти не приходили, ждали лучших времен (выразительнейший пример – «Шизгара» Сергея Солоуха). В привилегированном положении оказывались не лучшие вещи, но те, что в наибольшей мере соответствовали стратегии захвата «белых пятен» («Стройбат» Сергея Каледина, во всех отношениях уступающий его же, написанному ранее, «Смиренному кладбищу», или сочинения Валерии Нарбиковой). Если же некий текст без выразительной пометы «только в перестройку!» и возникал на журнальных страницах, то должного резонанса отнюдь не вызывал: так было, к примеру, с превосходной ранней прозой Марины Палей («Евгеша и Аннушка», «День тополиного пуха») или с рассказом Андрея Дмитриева «Шаги». Важно было заполнить лакуны, заодно ошеломив читателя «невиданным» (иногда – весьма относительно). Борьба против цензуры невольно превращалась в борьбу против критерия качества, победоносно продолженную в «замечательное десятилетие» – десятилетие, которое (в не знаю уж какой раз разжевываю свое определение!) в равной мере может именоваться «десятилетием свободы» и «десятилетием упущенных возможностей». Параллельно расширению писательских возможностей шло отучение читателя от ответственного отношения к тексту. Конец «литературоцентризма» не столько констатировался, сколько навязывался. Напечатать можно все – читать что-либо теперь не обязательно. (А иное и не надо читать; на то, чтобы дискредитировать в глазах общества великое «Красное Колесо», попросту «откатить» его от читателя, были затрачены усилия, сопоставимые с теми, что потребовались для публикации в России «повествованья в отмеренных сроках».) Как-то не думалось о том, что угробить общественное значение словесности гораздо проще, чем завести те институции (свободная церковь, правовая система, независимая пресса и т. п.), отсутствие которых она прежде в какой-то мере восполняла. В 2007 году можно уверенно сказать, что в первом деле мы преуспели несоизмеримо больше, чем во втором.
Именно поэтому я не могу ответить на другие вопросы. Я не знаю, какую роль играют опубликованные в перестройку тексты в сегодняшнем общественном сознании. (Впрочем, какую роль играют в нем тексты любой меры «классичности», созданные во все прочие эпохи и на всем земном пространстве – от Библии и Гомера до творений новейших нобелиатов, я тоже не знаю.) Я не знаю, сыграла ли литература какую-либо роль в те баснословные года. Если судить по достигнутым нами социально-политическим результатам, то никакой. Не раз было сказано (зачастую с «чувством глубокого удовлетворения»), что, дескать, напечатали «Архипелаг ГУЛАГ», а у нас все по-прежнему. Оно и верно, но у глаголов «напечатать» и «прочитать», как мне кажется, несколько разная семантика. И я совершенно не уверен, что в годы перестроечного публикаторского бума Россия действительно прочитала «Архипелаг…» и прочую прозу Солженицына («Красное Колесо» точно не прочитала!), «Доктора Живаго», «Мы», «Реквием», «Чевенгур», «Колымские рассказы», «Факультет ненужных вещей»… А также Ветхий и Новый Завет и «Историю Государства Российского», ставшие общедоступными в те же самые годы. Да и за «Детей Арбата» (которые, если кому интересно, до сих пор считаю хорошей книгой) не поручусь.
Смерти не будет
К пятидесятилетию издания романа «Доктор Живаго»
Вот я весь. Я вышел на подмостки.
Пастернак. Первая редакция стихотворения «Гамлет»
Поэтическое целое «Доктора Живаго», его строй и смысл, заставляющие воспринимать огромный роман с изобилием персонажей, скрытых перекличек разнородных мотивов и фантастическим разбегом сюжетных линий как единое в своей таинственной многомерности «слово», вырастают из творческой истории заветной книги Пастернака и определяют ее собственную, по сей день длящуюся и открытую будущему, судьбу. Чаяние большого и свободного повествования в прозе, лишь этюдами к которому мыслятся сколь угодно прекрасные, не отпускающие поэта и восхищающие читателей стихи, возникает у Пастернака очень рано и не покидает его долгие годы. В первом обращенном к Пастернаку письме Цветаева вспоминала о глубоко не случайном разговоре при случайной встрече:
Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней – как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. – Поэт».
Опустив известные перипетии пастернаковского «романа с прозой» (ранние опыты постижения судьбы художника, ослепительные вспышки «Детства Люверс» и «Воздушных путей», взаимосоотнесенность романа в стихах «Спекторский» и прозаической «Повести», осмысление пройденного пути в «Охранной грамоте», трудные приступы к новому эпосу в прозе 1934 года – все эти свершения так или иначе отзовутся в «Докторе Живаго» и по-новому раскроются при его свете), шагнем из 1918 года в военную пору, когда складывался реквием Пастернака Цветаевой.
Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По крыльцу перед дверью в прихожей
И в открытые окна мои.
За оградою вдоль по дороге
Затопляет общественный сад.
Развалившись, как звери в берлоге,
Облака в беспорядке лежат.
Мне в ненастьи мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
На машинописи Пастернак сделал помету:
Задумано в 1942 году, написано по побуждению Алексея Крученых 25 и 26 декабря (случившаяся в подсоветской России перемена календаря не может вытравить изначальной рождественской окраски этих чисел. – А. Н.) 1943 года в Москве. У себя дома. Мысль этих стихотворений (реквием двучастен. – А. Н.) связана с задуманною статьей о Блоке и молодом Маяковском. Это круг идей, только еще намеченных и требующих продолжения, но ими я начал свой новый, 1944 год.
Тем, кто читал роман Пастернака не по диагонали, поминовение Цветаевой и автокомментарий к нему много что напомнят.
Например, о том, как ветер и дождь рвутся в мелюзеевский дом, обманчиво суля возвращение Лары. «В буфетной выбито окно обломком липового сука, бившегося о стекло, и на полу огромные лужи, и то же самое в комнате, оставшейся от Лары, море, форменное море, целый океан». Эпизод «визита» стихии в обжитой локус, пронизанный реминисценциями книги «Сестра моя жизнь» и цветаевских обращений к Пастернаку, аукнется после окончательного прощания доктора с Ларой.
Я положу черты твои на бумагу, как после страшной бури, взрывающей море до основания, ложатся на песок следы сильнейшей, дальше всего доплескивающейся волны. Ломаной извилистой линией накидывает море пемзу, пробку, ракушки, водоросли, самое легкое и невесомое, что могло поднять со дна. Это бесконечно тянущаяся вдаль береговая граница самого высокого прибоя. Так прибило тебя бурей жизни ко мне, гордость моя. Так я изображу тебя.
И изобразит – в «струящейся» «Разлуке», где вновь явит себе соименная Цветаевой стихия:
В ушах с утра какой-то шум.
Он в памяти иль грезит?
И почему ему на ум
Все мысль о море лезет?
Когда сквозь иней на окне
Не видно света Божья,
Безвыходность тоски вдвойне
С пустыней моря схожа.
Она была так дорога
Ему чертой любою,
Как морю близки берега
Всей линией прибоя.
Как затопляет камыши
Волненье после шторма,
Ушли на дно его души
Ее черты и формы.
В года мытарств, во времена
Немыслимого быта
Она волной судьбы со дна
Была к нему прибита.
Среди препятствий без числа,
Опасности минуя,
Волна несла ее, несла
И пригнала вплотную.
В романе статью о Блоке хочет написать юный Живаго, но святочное клокотание Москвы поворачивает его мысль.
Вдруг Юра подумал, что Блок – это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. (На елку к Свентицким и едут герой с будущей женой; там он вновь увидит «девочку из другого круга», Лару, что выстрелит в «дракона» Комаровского. – А. Н.) Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом.
Юра «вместо статьи о Блоке» напишет «Рождественскую звезду». И «Сказку» о неназванном, но узнаваемом своем и двух главных городов романа (Москвы и Юрятина) патроне – святом Георгии, рождение которой будет связано с реальными, осаждающими Варыкино, волками, а счастливый сюжет искупит ужас сюжета романного (для Живаго – жизненного), в котором дракон-растлитель унесет царевну за тридевять земель. И «Зимнюю ночь», свечу которой Юра видит в каком-то окне, проезжая по Камергерскому переулку тем же святочным вечером – при этой свече Лара объясняется с Антиповым в комнате, которая годы спустя станет последним приютом доктора Живаго, в комнате, где Лара будет рыдать над гробом того, кто не сумел ее спасти.
«Свеча горела на столе. Свеча горела…» – шептал Юра про себя начало чего-то смутного, неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой. Оно не приходило.
Оно пришло, оно уже было явлено создателю Юры и Лары (и других «мальчиков и девочек» – одно из предварительных названий романа, восходящее к «вербным» стихам Блока). Пастернак написал не только «стихотворения Юрия Живаго», но и роман – лесной и городской, зимний и летний, старомодный и неслыханно новый, щемяще печальный и освобождающий, рождественский и пасхальный.
В письмах и разговорах Пастернак не раз подчеркивал, что в личности героя (и следственно его поэзии) соединены черты Блока, Маяковского, Есенина и самого автора, взятые, как мы понимаем, в отвлечении от «биографических обстоятельств». У «мальчиков и девочек» нет «точных» прототипов. Потому бессмыслен обмен вполне основательными аргументами тех исследователей, что видят в Ларе отражение второй жены поэта Зинаиды Николаевны, и тех, кто отдает эту вакансию его последней возлюбленной – Ольге Всеволодовне Ивинской. И в беззаконной Ларе, и в предписанной правильным – старым и добрым – порядком вещей Тоне, и в «случайной» (хотя в мире романа случай всегда, по великому пушкинской слову, «мощное, мгновенное орудие Провидения») Марине (Пастернак не зря одарил ее цветаевским именем) по-разному оживают все «девочки» (из разных кругов), с которыми сопряжена и без которых непредставима жизнь Пастернака. И в каждой из них светится та Вечная Женственность, восхищенным пленником, невольным оскорбителем и истовым защитником которой ощущал себя поэт. («Доктор Живаго» был уже угадан и в немалой мере написан, когда его «спутником» стал перевод «Фауста». Но не «влияние» Гете придало русскому доктору «фаустовские» свойства и обусловило властность мотива «Вечной Женственности», но «избирательное сродство» поэтов, пастернаковская способность увидеть и передать живой и сегодняшний смысл творения Гете сделало перевод «Фауста» огромным событием в жизни Пастернака, естественно отозвавшимся на росте романа.)
И так же с «распыленным» присутствием поэтов. Когда в Антипове-Стрельникове обнаруживают сходство с Маяковским (подкрепленное самоубийством героя), это совершенно верно, но «маяковская» мелодия звучит и в совсем иных эпизодах (часто – резко трансформировавшись). Только что вернувшийся с фронта (видевший воочию «Войну и мир») Живаго, отвечая на повторяющиеся (и не требующие ответов) вопросы всегда соответствующего времени Дудорова (для которого интерес к поэмам Маяковского стоит в одном ряду с актуальными для 1917 года, но сугубо теоретическими, не предполагающими страшных завтрашних выводов, историческими штудиями – о земельной политике Ивана Грозного и Сен-Жюсте), он не «литературное суждение» высказывает, но свидетельствует о кровном родстве (сверхблизости, что может обернуться разрывом, любви-ненависти) с автором «Флейты-позвоночника» и «Человека»:
Маяковский всегда мне нравился. Это какое-то продолжение Достоевского. Или, вернее, это лирика, написанная кем-то из младших бунтующих персонажей, вроде Ипполита, Раскольникова или героя «Подростка». Какая всепожирающая (страшный эпитет! Действительно, «пожрет все»; и себя. – А. Н.) сила дарования! Как сказано это раз и навсегда, непримиримо и прямолинейно! А главное с каким размахом шваркнуто все это в лицо общества и куда-то дальше, в пространство!
Понятно, что ниспровергательски-трагическая энергия Маяковского, предъявляющего убийственный счет старому – дозволяющему унижение красоты и попрание справедливости – миру, рифмуется с выстрелами, которые в 1905 году слышит поруганная Лара.
«Мальчики стреляют», – думала Лара. Она думала так не о Нике (Дудорове, который в отрочестве грезит о революции, а в 1917-м лезет к Живаго с вопросами о Маяковском. – А. Н.) и Патуле (Антипове, будущем Стрельникове, Расстрельникове; когда народная речь «наращивает» и без того зловещий псевдоним персонажа, в носителе рокового имени, разрешившем себе «кровь по совести», бесспорно проступает герой «Преступления и наказания». – А. Н.), но обо всем стреляющем городе. «Хорошие, чистые мальчики, – думала она (почитающая себя «грязной», погибшей – А. Н.). Хорошие. Оттого и стреляют».
Живаго – из этих же мальчиков, хотя стрелять он, как известно, не сможет. Великая, всего яснее опровергающая «революционное насилие», то есть братоубийство, сцена романа стала достоянием советского читателя задолго до того, как ему дозволили узнать, что же в этом самом «Докторе…» такого. Эпизод, в котором «мобилизованный» партизанами Живаго во время атаки «белых» стреляет в обгорелое дерево, был полностью процитирован в письме Пастернаку членов редколлегии «Нового мира», с праведным – запланированным в ЦК – гневом отвергающих антисоветский роман. Письмо, составленное в 1956 году, было напечатано «Литературной газетой» и «Новым миром» в ноябре 1958 года, в дни травли поэта, последовавшей за присуждением ему Нобелевской премии. Авторы – или «подписанты»? – погромного опуса были безусловно правы, утверждая, что сцена эта – «ключ к очень многому». Да, стрелять в своих (а чужих на русской земле нет) Живаго не может. О том и спорит он со своим антагонистом (и его двойниками, вроде командира партизанского отряда). Но когда Стрельников покончит с собой после ночного разговора о революции и императиве возмездия, определившем его судьбу («Обвинение веку можно было вынести от ее имени, ее устами», устами Лары – жены Антипова-Стрельникова, возлюбленной Живаго. – А. Н.), Юрий Андреевич увидит и почувствует нечто глубинно «свое».
Снег под его левым виском сбился красным комком, вымокши в луже натекшей крови. Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины.
Той самой рябины, что, слившись в сознании доктора с Ларой, окончательно освобождает его из партизанского плена. За диалогом с часовым («– Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти пожевать. – Вот она, дурь барская, зимой по ягоду. Три года колотим, колотим, не выколотишь. Никакой сознательности. Ступай по свою рябину, ненормальный») происходит репетиция встречи, сулящая встречу подлинную.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.