Электронная библиотека » Анна Разувалова » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 19 октября 2015, 02:05


Автор книги: Анна Разувалова


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Но никто из ведущих интеллектуальных групп «долгих 1970-х» не работал с традицией, отбирая ее актуальные для современной ситуации элементы, так целенаправленно, никто не использовал ее потенциал в текущей идеологической борьбе так последовательно, как «неопочвенники», прежде всего, критики и публицисты. Несмотря на это, развернутого, логически внятного определения традиции они не дали. В. Кожинов, рассуждая о стилевых традициях, сопротивлялся их редукции до набора приемов и утверждал, что

традиция оживает в литературе лишь тогда, когда продолжатель находит ее подоснову, ее глубинную почву в самой той жизни, которую он художественно осваивает. <…> Она (традиция. – А.Р.) исходит так или иначе из жизни в ее целостности, а собственно литературные источники традиции предстают прежде всего как ее художественное закрепление…[130]130
  Кожинов В.В. О литературных традициях // Кожинов В.В. Размышления о русской литературе. М., 1991. С. 267–268.


[Закрыть]

Традиция в трактовке Кожинова есть эссенциальная сущность, художник может «обрести» ее при определенных условиях (необходимы творческий дар и чувствительность к прошлому[131]131
  См.: Там же. С. 269.


[Закрыть]
), но в любом случае она обусловливает своеобразие культурного типа. «…Само понятие “традиция” несет в себе, на мой взгляд, лишь положительную окраску. В течение веков от искусства отшелушивается, отпадает все мелочное и ложное, и вырабатывается традиция…» – настаивал В. Солоухин[132]132
  Солоухин В.А. Ответы на вопросы, предложенные журналом «Вопросы литературы» // Солоухин В.А. Слово живое и мертвое. М., 1976. С. 223.


[Закрыть]
. Художественные традиции, по мысли С. Залыгина, настолько прочны и устойчивы, что «придают определенную устойчивость и традиционность даже всему тому, что традицию отрицает… Однако это вовсе не значит, будто сами традиции очень определенны, определенны до конца, что их легко понять и сформулировать, изучить и даже заучить»[133]133
  Залыгин С.П. Писатель и традиция // Залыгин С.П. Собр. соч.: В 6 т. М., 1991. Т. 6. С. 379.


[Закрыть]
. В нашумевшей в свое время статье Татьяны Глушковой «Традиция – совесть поэзии» предлагался целый каскад определений традиции, созданных, правда, по принципу «неизвестное… через неизвестное»[134]134
  Белая Г. «Стиль памяти». Проблема традиции в наших спорах // Новый мир. 1983. № 9. С. 228.


[Закрыть]
:

Традиция – это и есть сама жизнь поэзии, вечно длящаяся (разрядка автора. – А.Р.), действительная для каждого поэта предпосылка и общая “формула” всякого творчества. <…>

Традиция не может влиять со стороны. Традиция не может служить дальним или близким “ориентиром”. Явиться предметом “поиска” или “обретения”. В традиции можно только быть, пребывать[135]135
  Глушкова Т. Традиция – совесть поэзии // Литературное обозрение. 1978. № 1. С. 30.


[Закрыть]
.

Проанализировав еще в начале 1980-х годов большой массив «неопочвеннических» статей, Г. Белая констатировала, что в них само слово «традиция» «стало отличительным знаком, метой особого миропонимания»[136]136
  Белая Г. «Стиль памяти». С. 227.


[Закрыть]
. Оно и не требовало понятийной четкости, ибо понималось «своим» читателем суггестивно, через контекст, ассоциации и намеки. В трактовке традиции как механизма непрерывной трансляции культурного опыта и системы символов, задававших границы коллективной идентичности[137]137
  Теоретико-методологической основой для истолкования функций традиции в модернизируемом мире послужили работы: Shils E. Tradition. Chicago, 1981; Еisenstadt S.N. Tradition, Change and Modernity. N.Y., 1973; The Invention of Tradition. Cambridge, 1983; Bausinger H. Tradition und Modernisierung // Tradition and Modernisation. Turku, 1992; Шацкий Е. Утопия и традиция. М., 1990.


[Закрыть]
, «неопочвенники» следовали общепринятым представлениям, но в их понимании традиции было несколько собственных «осевых» тем, которые артикулировались особенно настойчиво и снабжались многозначащими для национал-консерваторов подтекстами.

Во-первых, «неопочвенники» видели в традиции символ эволюционного развития общества (при этом механизмы культурной трансмиссии одновременно онтологизировались и политизировались). Ее мощная стабилизирующая сила противопоставлялась резким, как подразумевалось, инспирированным волей отдельных политических групп, социальным изменениям (речь шла, прежде всего, о 1917 годе, первом послереволюционном десятилетии[138]138
  Надо оговориться, что критиковалось не столько конкретное историческое событие – Октябрьская революция 1917 года, сколько сам принцип радикального и насильственного социально-политического изменения. Это позволяло части национал-консерваторов преклоняться перед величием государства, чья мощь была подорвана революцией, но впоследствии восстановлена, считать себя советскими патриотами и при этом увлекаться «белой» идеей и исповедовать националистические взгляды. «Мы всегда тогда отстаивали идею, что нет раскола русской истории по “классовому” принципу, да, классы существовали и существуют, но есть и единая вечная Россия с ее тысячелетней культурой…» (Семанов С.Н. Вадим Кожинов и его товарищи в русской антимасонской ложе // Вадим Кожинов в интервью… С. 401). Впрочем, большинство «деревенщиков» были ориентированы «антисоветски», поскольку отправной точкой в оценке советского режима для них оставалась репрессивная государственная политика в отношении крестьянства.


[Закрыть]
, но и о модернизации как таковой), провоцирующим разрывы в национальных истории и культуре. В 1978 году Давид Самойлов характеризовал «деревенскую прозу» как «литературу полугорожан, победивших и пришедших к власти», присвоивших себе культурные результаты революции 1917 года: «Деревенщики подспудно это (значение революции в своем “восхождении”. – А.Р.) понимают, и потому редкие из них революцию и все ее последствия бранят»[139]139
  Самойлов Д. Перебирая наши даты. М., 2000. С. 474.


[Закрыть]
. Оставляя за скобками вопрос, кто и как в 1978 году, находясь в поле подцензурной культуры, мог «бранить» революцию, замечу, что «деревенщики» и правая критика символическое значение революции проблематизировали иными, более родственными поэтике ассоциаций и иносказаний, а не «брани», способами. Они превращали традицию в позитивный полюс антитезы «старое – новое» и дублировали последнюю антитезой «свое – чужое», где «чужое» иногда имело этнокультурную окраску. Следствием этой операции было распространение семантики негативности на революцию и «обслуживавшую» ее авангардистскую культуру. Революция и традиция у «неопочвенников» оказывались двумя диаметрально противоположными способами существования и социального действия. Первая символизировала деструкцию и насильственное вторжение в исторически сложившийся «организм» национальной жизни, вторая – «позитивность» и созидательность позиции, направленной на «восстановление» и «возрождение» разрушенного. Критики, публицисты и некоторые писатели «неопочвеннического» направления (например, В. Солоухин) переосмысливали структуру исторического нарратива, в рамках которого упорядочивались события давнего и не очень давнего прошлого: сюжетно-риторический центр они смещали с ситуации разлома и рождения «нового мира» на «продолжение времени»[140]140
  «Продолжение времени (Письма из разных мест)» назывался цикл очерков В. Солоухина (1982), объединенных популярной у «неопочвенников» темой сохранения культурной и исторической памяти.


[Закрыть]
, иначе говоря, на механизмы «преемственности». С. Семанов рассуждал в связи с этим о «новом традиционализме»[141]141
  Семанов С. Сила и верность // Семанов С. Сердце родины: Литературно-критические статьи и очерки. М., 1977. С. 34.


[Закрыть]
, который делает проницаемой границу между досоветским и советским. Он предусмотрительно оговаривался, что «новый традиционализм» рожден революцией, народен, подобно «старому» традиционализму, и столь же способен дать обществу авторитетные ценности:

Именно эти традиции, как старые, рожденные в толще трудового народа, и новые, связанные с советской реальностью, <…> создают <…> социальный авторитет.

Опора на этот авторитет укрепляет слабого, помогает заблудшему, дает опору сильному[142]142
  Семанов С. Духовная зрелость поколений // Там же. С. 94.


[Закрыть]
.

Такой традиционализм и настойчиво декларируемое уважение к прошлому устанавливали связь между дореволюционным и постреволюционным периодами отечественной истории, снижая символическую значимость революции, отсылая к ней как к важной вехе, но конструируя преемственность как бы поверх исторического барьера. Это происходило через дискурсивное переоформление разлома, акцентирование его негерметичности и намек, по принципу «от противного», на эксцессивный характер революционных перемен. Революция лишалась своего сакрального ореола и если сохраняла статус «сверхсобытия», то нередко – символизировавшего болезненность исторических перемен (в целом, национально-консервативная критика продолжала говорить о революции в нормативном ключе, однако с использованием противительных или уступительных конструкций – «но», «хотя», и, естественно, с напоминанием о «перегибах»).

Во-вторых, для «неопочвеннического» писательско-критического сообщества традиция стала воплощением субстанциальных свойств русской культуры, ее способности к регенерации в меняющихся исторических обстоятельствах. «Теория единого потока», о которой упоминалось выше, как раз базировалась на убеждении в существовании «глубинных», неуничтожимых, но при этом способных к «переформатированию» основ национальных культуры, духа, характера. В итоге нация (где этническое и «демократическое» объединялись в фигуре «русский народ»), а не классовые противоречия и объективные экономические закономерности, превращалась в главную культуропорождающую силу[143]143
  См.: Добренко Е., Калинин И. Литературная критика и идеологическое размежевание эпохи оттепели: 1953–1970 // История русской литературной критики. С. 469–470.


[Закрыть]
. У власти такой подход периодически вызывал желание поставить его проповедников на место (как это случилось, к примеру, с автором статьи «Неизбежность» В. Чалмаевым[144]144
  См.: Чалмаев В. Неизбежность // Молодая гвардия. 1968. № 9. С. 259–289. См. полемику о статье: Строков П. О народе-«Саврасушке», о «загадках» русского характера и исканиях «при свете совести» // Октябрь. 1968. № 12. С. 190–199; Чапчахов Ф. Защита «истоков» или проповедь надклассовости? // Литературная газета. 1968. 27 ноября. С. 4; Дементьев А.Г. О традициях и народности // Новый мир. 1969. № 4. С. 215–235; См. также: Солженицын А.И. Бодался теленок с дубом: Очерки литературной жизни. М., 1996. С. 234–241.


[Закрыть]
), но в целом отождествление традиции с национальными самобытностью и величием, если в нем не было педалирования этничности, представлялось вполне допустимым. Статья в «Молодой гвардии» «Берегите святыню нашу!» (1965), подписанная тремя авторитетными персонажами советской культуры – Сергеем Коненковым, Павлом Кориным и Леонидом Леоновым, стала для «неопочвенников» на годы вперед руководством по «использованию» традиции в особом – «стабилизирующем» – режиме[145]145
  Эта статья, полагал С. Семанов, стала прорывной для национальных сил, что примечательно отразилось в возвращении семантики «священного» в разговоры о национальных ценностях: «И вот почти через полвека после русофобского переворота слово “святыня” обрело, наконец, свое первоначальное значение, и не в тихой храмовой молитве, а в многотиражном общественно-политическом издании. Это было не только нечто новое, но и поистине революционное (или контрреволюционное?..)» (Семанов С.Н. Откуда есть пошла русская партия. С. 8).


[Закрыть]
. В статье необходимость оберегать «вещественные реликвии былого народного величия»[146]146
  Коненков С.Т., Корин П.Д., Леонов Л.М. Берегите святыню нашу! // За алтари и очаги. М., 1989. С. 12.


[Закрыть]
примечательно мотивировалась тем, что «вокруг этих камней кристаллизуется все национальное самосознание»[147]147
  Там же. С. 13.


[Закрыть]
. В общем, традиция в качестве «вместилища» народного опыта, «оплота» в борьбе с унифицирующими цивилизационными влияниями, мощной патриотической силы, как показало развитие событий, была востребована и официальными инстанциями, и «неопочвенниками». Более того, критика, далекая от стремления реинтерпретировать национальную литературную традицию в консервативном духе, тоже активно воспроизводила антитезы цивилизации и традиции, поскольку следовала широко распространенным представлениям об «индивидуализирующей» силе национальных традиций. В традиции усматривали отталкивание «от абстрактной стандартизации, от безликой динамики, от механического функционализма»[148]148
  Л. Аннинский – В. Кожинов. Мода на простонародность. С. 158.


[Закрыть]
, «от американизирующегося быта, от постепенно выветривающихся национальных основ жизни»[149]149
  Древнерусская культура и современность. С. 132–133.


[Закрыть]
. Подчиняясь подобной логике, Астафьев в «Зрячем посохе» (1978–1982, опубл. 1988) называл «деревенскую прозу» «последним вскриком той творческой индивидуальности, которая была заложена в нашем русском народе…»[150]150
  Астафьев В.П. Зрячий посох. Т. 8. С. 132.


[Закрыть]
, и в очередной раз акцентировал важность дихотомии «традиция vs. цивилизация» в самоописании школы, которую представлял.

Возвращаясь к «неопочвеннической» стратегии осторожной десакрализации революции и радикальных социальных изменений, нужно заметить, что в целом она была проста и вынужденно ограничена использованием не самого широкого набора дискурсивно-риторических средств. Например, «переоткрытием» положительной семантики консервативных социальных и культурных практик – мелких и медленных изменений, накапливаемых в процессе повседневной работы, опоры на имеющийся опыт, отказа от масштабного целерационального проектирования. «Деревенщики», в основном, убеждали «картинами», хотя в их произведениях 1980-х годов и публицистике есть попытки по-резонерски откровенно изложить суть собственных взглядов. Так, в пьесе «По 206-ой» (1982) носителем «здорового консерватизма» В. Белов делает секретаря райкома, который, как «человек дела», вступает в спор со своим главным антагонистом – журналистом-краснобаем. Он просит журналиста пояснить ему штамп о «патриархальных предрассудках» и получает в ответ: «…патриархальность всегда мешает всему новому»[151]151
  Белов В. По 206-ой // Белов В. Собр. соч.: В 5 т. М., 1991. Т. 2. С. 530.


[Закрыть]
. Вопреки этой точке зрения, секретарь райкома доказывает, что «постоянство – это один из признаков духовного здоровья личности» и «передовое не обязательно должно быть новым, а новое отнюдь не всегда является передовым»[152]152
  Там же. С. 553.


[Закрыть]
. «Застой и рутину» (Белов использовал термин, который станет расхожей характеристикой брежневского периода в период перестройки) герой считает следствием «непостоянства натур, эдакой общественной лихорадки»[153]153
  Там же.


[Закрыть]
. Наконец, секретарь комментирует цитирование оппонентом некрасовских строк («Иди и гибни безупречно, умрешь недаром, дело прочно, когда под ним струится кровь!»), одобряющих героический порыв: «Э, батенька, вы меня не сбивайте! Там речь шла о революционном перевороте. А теперь-то зачем обязательно гибнуть? Жить надо! И не всякое дело прочно от крови, это надо понять»[154]154
  Там же. С. 553–554.


[Закрыть]
. Возможно, последняя реплика содержит аллюзии на роман Ивана Тургенева «Новь» (1876), в котором автором была критически осмыслена идея «хождения в народ» и не знающим реальной жизни, отягощенным массой комплексов революционерам противопоставлен «постепеновец» Соломин. Он убеждал Марианну Синецкую, что подлинное улучшение русской жизни достигается не актом героического самопожертвования, а ежедневной малозаметной деятельностью – «какую-нибудь Лукерью» научить «чему-нибудь доброму»[155]155
  Тургенев И.С. Новь // Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. М., 1981. Т. 9. С. 320.


[Закрыть]
, дать больному лекарство, «шелудивому мальчику волосы расчесать»[156]156
  Там же. С. 321.


[Закрыть]
. А когда Марианна соглашалась, что сделать это нужно, а потом хоть умереть, возражал: «Нет, живите… живите! Это главное»[157]157
  Там же.


[Закрыть]
. Подобные типологические схождения позволяли «неопочвеннической» критике в «долгие 1970-е» устанавливать преемственность между «деревенщиками» и русскими классиками, отвлекаясь от конкретных политико-идеологических обстоятельств формирования и артикуляции их позиции, но заостряя «реакционный»[158]158
  Ж. Старобинский, описавший полисемизацию понятий «действие» и «реакция», отметил, что первоначально в политическом дискурсе времен Великой Французской революции слово «реакционный» было нейтральным, обозначавшим действие политических сил, которые до этого подверглись притеснению, однако по мере поляризации политического пространства оно стало дублировать термин «контрреволюция» (см.: Старобинский Ж. Действие и реакция. Жизнь и приключения одной пары. СПб., 2008. С. 325). Если понимать «реакционное» как «контрреволюционное», то Тургенев и Белов, действительно, являются выразителями близких интенций (ср. также со статьей С. Булгакова «Героизм и подвижничество» в сборнике «Вехи» (1909). Статью Булгакова можно прочитать как философский комментарий к идеологическим коллизиям тургеневского романа, а сами «Вехи» – как «акт коллективного и надпартийного неприятия бунтующе-нигилистического этоса» (Смирнов И.П. Кризис современности. М., 2010. С. 84).


[Закрыть]
характер последней: в этом случае западник и либерал Тургенев и русский националист Белов оказывались едины в своем «постепеновстве» и неприятии политического радикализма.

Собственно, принципы позднесоветского «постепеновства» и стремились сформулировать «деревенщики», дистанцируясь от идеологии радикальных социальных преобразований и придавая своей «теории» характерный органицистско-«почвеннический» колорит: здесь «новое» (идеи или институты) было опосредовано традицией, не привносилось извне, а медленно вырастало из опыта «народной жизни». Найти в произведениях «деревенщиков» развернутую программу действий не удастся (за исключением «Последней ступени» В. Солоухина), поскольку в большинстве случаев они лишь отстаивали сами принципы (иерархия, авторитет, антииндивидуализм и т. п.[159]159
  См.: Шацкий Е. Указ. соч. С. 380–381.


[Закрыть]
), позволявшие, как им казалось, корректировать и контролировать изменения. Эффективность этих принципов организации социальной жизни они могли подтвердить ретроспективными картинами прошлого и сопутствующей мифологизацией изображаемого (в данном случае неважно, идет ли речь о введении готовых мифологических форм в повествование, как в «Комиссии» С. Залыгина, о сюжетостроении, ориентированном на модель «утраченного рая», как в первой редакции «Последнего поклона» В. Астафьева, или об упорядочивании исторической реальности в соответствии с мифомоделью космоса, как в «Ладе» В. Белова).

После травмы

Характерные для «неопочвенников» мотивы прозы и публицистики (память, почва в прямом и переносном смысле, «корни», «истоки», малая родина), основные направления общественной деятельности (охрана памятников архитектуры, участие в экологическом движении, реанимация интереса к локальным культурным традициям и фольклору – словом, все, что так или иначе можно описать выражением Лауры Олсон «инсценируя Россию» (performing Russia[160]160
  См. работу американской исследовательницы о движении за сохранение русского музыкального фольклора в 1970 – 1990-е годы и его роли в формировании коллективной поздне– и постсоветской идентичности: Olson L. Performing Russia: Folk Revival and Russian Identity. N.Y. and L., 2004.


[Закрыть]
), удовлетворяли ощутимую коллективную потребность в подтверждении собственной непрерывности, самотождественности, другими словами, в идентичности – «фиксированной, единственной, внутренне гармоничной, отмеченной историческим долгожительством, если не коренящейся в природе»[161]161
  Сюни Р.Г. Конструируя примордиализм: старые истории для новых наций // Антропология социальных перемен. М., 2011. С. 55.


[Закрыть]
, то есть интерпретируемой так, что процессуальные смыслы понятия оказывались вторичны по отношению к «стабилизирующим». Ровно отсюда же – из сосредоточенности на проблемах идентичности[162]162
  В работе на основании анализа контекстов употребления термина «идентичность», проделанного. Р. Брубейкером и Ф. Купером, дифференцируются понятия «идентичность» и «идентификация» («самопонимание») (см.: Брубейкер Р., Купер Ф. За пределами «идентичности» // Мифы и заблуждения в изучении империи и национализма. М., 2010. С. 131–192). Когда заходит речь о свойственном позднесоветским национально-консервативным интеллектуалам понимании «русскости» и «традиционализма», используется термин «идентичность», причем в его «сильном», эссенциалистском значении, то есть – как «категория практики», подразумевающая, что «идентичность» «либо есть у всех, либо должна быть, либо каждый должен стремиться ее приобрести», что ее «необходимо обнаружить», но по поводу ее «люди могут заблуждаться», что существуют «четко очерченные, сплоченные и однородные группы», недвусмысленно отграниченные от других групп (Там же. С. 144). Однако, рассматривая возникновение и функционирование позднесоветской национально-консервативной «идентичности», я буду оперировать терминами «идентификационные процессы», «самопонимание», «самопредставление».


[Закрыть]
 – внимание части «неопочвенников» к этническому происхождению, которое одних делало полноправно причастными к национальной традиции, а других – на основании этнокультурной «чуждости» – переводило в разряд ее «разрушителей». «Русскую идентичность» они хотели открыть и утвердить в новых обстоятельствах, с учетом недавнего опыта болезненных социальных трансформаций, ее же они хотели защитить от разрушительных современных воздействий, опасных контактов с чужими культурами, этносами, идеологиями. Однако усилия по реконструкции или восстановлению коллективной идентичности есть «эмпирически наиболее заметное проявление культурной травмы»[163]163
  Штомпка П. Социальное изменение как травма // Социальные исследования. 2001. № 1. С. 11. С начала 1990-х годов исследование коллективных травм (в подавляющем большинстве случаев – Холокоста, но и проблематики, связанной с участием в военных действиях в Афганистане, Ираке, Югославии, крахом коммунизма в странах Восточной Европы) и вариантов их «проработки» стало заметным направлением в историографии и социологии. Теоретические рамки обсуждения коллективной травмы сформированы в работах: Testimony: Crises of Witnessing in Literature, Psychoanalysis, and History / Ed. Sh. Felman and D. Laub. N.Y., 1992; Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative and History. Baltimore, 1996; LaCapra D. History in Transit: Experience, Identity, Critical Theory. Ithaca, N.Y., 2004. Cultural Trauma and Collective Identity. Berkeley, 2004; Alexander J.C. Trauma: A Social Theory. Cambridge, 2012. См. также: Травма: пункты / Сост. С. Ушакин, Е. Трубина. М., 2009; Новое литературное обозрение. № 116, 125 (тематические блоки статей, посвященных травме и ее репрезентациям в культуре).


[Закрыть]
. Преклонение «неопочвенников» перед традицией – механизмом упорядочивания социального опыта и непрерывной трансляции культурных смыслов, равно как и стойкое отрицание творческого потенциала негативности в культурной и политической областях, являются, на мой взгляд, ни чем иным, как вариантом адаптации к последствиям травмы (хотя видеть в этом исключительно реакцию на травму не стоит).

Говоря о травме, я, вслед за «культур-социологическим» подходом, подразумеваю реакцию на цепь событий, оказавших «деструктивное воздействие на социальное тело»[164]164
  Штомпка П. Указ. соч. С. 7.


[Закрыть]
и пережитых как резкое и болезненное разрушение прежних сословных/групповых ценностей, норм, идеалов, утрату «экзистенциальной безопасности». Привязывая травму к определенным историческим событиям, важно, по мысли Джеффри Александера, избежать ее «натурализации» и понять, что события не являются травмирующими сами по себе:

Статус травмы атрибутируется реальным или воображаемым явлениям не в силу их действительной вредности или объективной резкости, но в силу того, что эти явления считаются внезапно и пагубно повлиявшими на коллективную идентичность. <…>

Идентичность предполагает отсылку к культуре. Событие получает статус травмы, только если паттерны коллективных смыслов резко смещаются. Именно смыслы обеспечивают чувство шока и страха, но не события сами по себе. <…>

Травма не есть результат боли, испытываемой той или иной группой. Она – результат острого дискомфорта, вонзающегося в самую суть переживания сообществом собственной идентичности. Коллективные акторы «решают» представить социальную боль в качестве основной угрозы их представлению о том, кто они есть, откуда они и куда хотят идти[165]165
  Alexander J.C. Toward the Theory of Cultural Trauma // Cultural Trauma and Collective Identity. P. 9 – 10.


[Закрыть]
.

По словам Нейла Смелзера, ни одно «историческое событие или ситуация автоматически и обязательно не квалифицируются сами по себе как культурная травма, и диапазон событий или ситуаций, которые могут стать культурной травмой, огромен»[166]166
  Smelser N. Psychological Trauma and Cultural Trauma // Cultural Trauma and Collective Identity. Р. 35.


[Закрыть]
, соответственно травма не является «вещь[ю] в себе, но овеществляется благодаря контексту, в который она имплантирована»[167]167
  Ibidem. P. 34.


[Закрыть]
. Таким образом, в фокусе исследовательского внимания должен находиться процесс «создания» травмы «группами носителей»[168]168
  Alexander J.C. Op. cit. P. 11.


[Закрыть]
 – приписывание неким событиям собственно травматичных значений посредством их символизации и нарративизации. Роль литературы, подчеркивает Александер, в этом процессе велика: следы травмы в коллективной памяти входят в социальную жизнь через создание литературных образов[169]169
  См.: Ibidem. Р. 6.


[Закрыть]
, то есть литература запечатлевает травму в коллективной памяти и предлагает варианты ее интерпретации. В рассматриваемом мною случае «центральной группой»[170]170
  Штомпка П. Указ. соч. С. 13.


[Закрыть]
, наиболее явственно задетой травматическими социально-политическими изменениями, оказалось советское крестьянство, а писатели-«деревенщики» – его интеллектуальная элита – попытались о пережитой травме «заявить». Оставляя в стороне вопрос о том, насколько оправдан и исторически корректен взгляд на разрушение русской деревни как на травму (перечень событий, претендующих на «травматичность», может быть очень длинным и определяться намерениями исследователя), нужно заметить, что он отражал социальный и эмоциональный опыт, убедительность которого для «деревенщиков» была несомненной: крушение традиционного деревенского мира, ускоренное коллективизацией и войной, переживалось ими как личная и историческая драма. Маловероятно, что, обращаясь с начала 1960-х годов к теме коллективизации, они изначально ставили перед собой задачу «потрясти основы» строя и пересмотреть господствовавшую трактовку события[171]171
  «Где, когда наше крестьянство сопротивлялось социал[истическому] эксперименту?» – спрашивал в 1966 году Абрамов, явно рассчитывая, что вопрос является риторическим (Абрамов Ф.А. Письмо В.Я. Лакшину. Т. 6. С. 434).


[Закрыть]
. Однако они понимали, что обладают – отчасти в силу собственного опыта, отчасти благодаря семейным преданиям – уникальным художественным материалом, подрывавшим канонические представления о коллективизации, размноженные, среди прочего, «штрейкбрехерским»[172]172
  Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 402.


[Закрыть]
романом М. Шолохова «Поднятая целина». Этот мощнейший эмоциональный импульс и побудил некоторых «деревенщиков» заниматься литературой: «Писателем я стал… по необходимости, – объяснял В. Белов, – слишком накипело на сердце, молчать стало невтерпеж, горечь душила»[173]173
  Белов В.И. Невозвратные годы. СПб., 2005. С. 57.


[Закрыть]
. В как бы спонтанном выплеске накопленных драматических впечатлений травматическая семантика наращивалась постепенно, обычно за счет ассоциативных резервов: в сочинениях о современной деревне, даже без исторических экскурсов, ее нынешнее состояние заставляло задуматься о том, что ему предшествовало[174]174
  Ср. с репликой Ф. Абрамова по поводу «Привычного дела»: «Вещь-то ведь уж больно страшная. Какой ты, сукин сын, показываешь деревню? Это на пятидесятом-то году советской власти?» (Абрамов Ф.А. Письмо В.И. Белову (11.02.1966). Т. 6. С. 374).


[Закрыть]
, а в произведениях о «великом переломе» тот, как правило, знаменовал отступление от моральных норм крестьянства. Не случайно в одном из первых громких произведений о коллективизации – повести Залыгина «На Иртыше» (1964) автор запечатлел закономерность, характерную для нового социального порядка – гражданское поражение независимого и человечного Степана Чаузова и торжество ограниченных фанатиков наподобие Корякина или легко управляемых посредственностей вроде Мити-уполномоченного. Иногда такие концептуально нагруженные оппозиции получали у «деревенщиков» психобиологическую детализацию, например в «Канунах» Белова (первая публ. 1972), где олицетворявший внутреннее здоровье Павел Пачин был вовлечен в противостояние с ущербным Игнахой Сапроновым – главным проводником новой политики в Шибанихе. Еще более характерно для дискурса о травме стремление отдельных «деревенщиков» увидеть в коллективизации что-то вроде триггера, запустившего механизмы саморазрушения в крестьянской среде, да и в российском социуме в целом, хотя по понятным причинам публично обнаружить свою позицию они смогли довольно поздно (впрочем, уже в «Царь-рыбе» Астафьева (1975–1977) была обозначена связь раскулачивания и спецпереселения с современным культурно-хозяйственным кризисом региона). Вообще, большинство произведений, чья сюжетика подчинена дискурсу травмы – второй и третий романы В. Белова из трилогии «Час шестый» (1994, 1998), вторая книга романа Б. Можаева «Мужики и бабы» (1978–1980, опубл. 1987), повести В. Солоухина «Последняя ступень» (1976, опубл. 1995), «Смех за левым плечом» (1989), роман «Прокляты и убиты» (1992–1994) и примыкающие к нему военные повести В. Астафьева, – были опубликованы, а частью и написаны «деревенщиками» в условиях идеологического раскрепощения конца 1980-х – 1990-х годов, но присутствие травматического опыта различимо в «неопочвеннических» прозе и публицистике более ранних периодов.

Несмотря на то, что разговор о «деревенской прозе» через парадигму травмы не принят, констатация в критике экстремальности запечатленного авторами-«неопочвенниками» социального опыта – не редкость[175]175
  Ср.: «На глазах писателей – вчерашних крестьян, переживших не один голод, ужасы коллективизации, войну, послевоенный град постановлений – происходило такое разорение и нищание деревни, по сравнению с которым нашествие Батыя было детской игрой» (Щеглова Е. Так о чем же нам рассказывала «деревенская проза»? // Нева. 1991. № 10. С. 173). Критик отметила в «деревенской прозе» «сильнейший психологический надрыв, <…> неумолчную боль» (Там же), объяснив этим разворот писателей к «прочному, вековечному, надежному» прошлому (Там же). Индивидуальной травмой разлучения со «своим» сообществом и столкновением с чужим враждебным миром пытался объяснить особенности прозы В. Распутина П. Басинский. Он напоминал о коллизиях рассказа «Уроки французского», где главный герой попадал в районный центр: «Главный психологический мотив: никому нельзя верить! Надо прятать одежду, деньги, еду, мысли, душу… Иначе обворуют, ограбят да еще посмеются над деревенским простаком…» (Басинский П. Memento mori. Валентин Распутин, большой и маленький // Литературная газета. 1992. 28 октября. С. 4).


[Закрыть]
. В конце 1980-х годов В. Чалмаев увидел в сочинениях «деревенщиков» реакцию на существование в режиме катастроф («Мы в течение многих лет и, пожалуй, десятилетий жили постоянно опытом катастроф. Мы узаконили такой опыт»[176]176
  Чалмаев В. Уроки «деревенской прозы» // История советской литературы: Новый взгляд. М., 1990. Ч. 2. С. 4.


[Закрыть]
), хотя тут же перевел разговор в русло «изживания» травмы. С его точки зрения, травматический опыт был даже полезным для писателей, ибо он «обогащал, “умудрял”… мысли художников, развивал дар сострадания, готовность противостоять догмам…»[177]177
  Там же. С. 5–6.


[Закрыть]
. Как следствие, «деревенскую прозу» критик счел самым «здоровым» направлением позднесоветской литературы, преобразившим «печальный, суровый, уникальный опыт горя и катастроф в яркие художественные миры»[178]178
  Там же. С. 17.


[Закрыть]
. В относительно недавнем эссе Александр Проханов связывал возникновение в 1960-е годы литературной оппозиции официозу с необходимостью выплеснуть сильнейшую фрустрированность целой чередой потрясений (от революции 1917 года до Великой Отечественной войны). По Проханову, выбор событий, которые надлежало оплакать и запомнить, то есть фактически превратить их в своеобразные «места памяти», был важным индикатором группового размежевания. «Либерально-демократическая»[179]179
  Проханов А. Хождение огонь: Путешествие по собственной жизни. М., 2011. С. 30.


[Закрыть]
литература сконцентрировалась на трагедии 1937 года, а «деревенщики» – на боли «по поводу исчезновения деревни»[180]180
  Там же.


[Закрыть]
:

А деревня начала исчезать, по мнению «деревенщиков», тогда, когда по ней был нанесен удар раскулачивания – изгнания из деревни наиболее трудоспособных людей и наваливание на деревню всего бремени сталинской индустриализации, войны. И в глубине деревенской прозы тоже стоял стон народный[181]181
  Там же.


[Закрыть]
.

Впрочем, для самих «деревенщиков»[182]182
  Применительно к В. Астафьеву обсуждение проблематики травмы, на мой взгляд, вообще не требует дополнительных обоснований, поскольку в этом случае писательская рефлексия коллективной травмы (распад традиции и т. п.) шла параллельно с работой над травмирующими событиями собственной биографии (смерть матери, отсутствие отца, беспризорная жизнь в Игарке, голод, одиночество, участие в войне, перенапряжение послевоенной жизни и т. п.). См. об этом: Разувалова А.И. Роман В.П. Астафьева «Прокляты и убиты» как текст-травма // Вестник Красноярского гос. пед. ун-та им. В.П. Астафьева. 2013. № 4. С. 195–199.


[Закрыть]
обсуждение коллективного социоисторического опыта как болезненного было более естественным, чем для читателя[183]183
  Стоит уточнить, что опыт проживания насилия в какой-то мере определял суждения читателей и о текущей литературной продукции, и о фактах литературной жизни. Д. Козлов, проанализировав читательские письма о процессе над Синявским и Даниэлем и кампании против «Нового мира» в конце 1960-х годов, утверждает: «Главной темой практически всех текстов, о которых шла речь выше (читательские письма. – А.Р.), является беспрецедентная по масштабам трагедия ХХ века – государственное насилие и разрушенные им человеческие жизни. Подавленная во второй половине шестидесятых, тема эта стала основным подтекстом всей позднесоветской культуры» (Козлов Д. Указ. соч. С. 204).


[Закрыть]
или критики. При первых признаках либерализации общественной атмосферы в середине 1980-х опыт боли стал артикулироваться ими весьма откровенно в применении к тому фрагменту советской истории, где риторика травмы была наиболее уместна, хотя и наиболее кодифицирована – Великой Отечественной войне (разумеется, прежде всего речь идет о поздней прозе Астафьева).

И все же представления о травме и «травматическом» применительно к «деревенщикам» нуждаются в дополнительной дифференциации. Если уточнять, каким именно событиям авторы-традиционалисты приписывают травматический характер, то мы увидим, что подчас их трудно локализовать, ибо речь идет, во-первых, о модернизационном процессе как таковом. Очевидно, «деревенщики» пытались на специфическом языке политико-культурной реакции выразить массовое переживание травмированности модернизацией, но, думается, именно в силу глобальности, многоступенчатости и многоаспектности модернизационного процесса уместнее говорить не о травме, а об «экзистенциальной тревоге» (existential anxiety)[184]184
  Представления об «экзистенциальной тревоге», ее разновидностях, этиологии и некоторых социальных проявлениях сформулированы в работе: Tillich P. The Courage to Be. New Haven, 1952.


[Закрыть]
, сопровождающей существование в «текучей современности» (З. Бауман) и «плюрализацию жизненных миров» (П. Бергер). Такого рода тревога возникает в ситуации «размытости» объекта (объектов) угрозы и осознается как дезориентированность и утрата опоры. Маргинальное положение «деревенщиков», находившихся в контакте с успешными урбанизированными группами и группами, которые сами же «деревенщики» воспринимали как традиционные, с моей точки зрения, обостряло переживание «экзистенциальной тревоги», облекаемой писателями в контрмодернизационную риторику.

Во-вторых, в сравнительно близком историческом контексте статус травматических придавался событиям, отталкиваясь от которых позднесоветские правые строили коллективную идентичность, – революции 1917 года, Гражданской войне и особенно коллективизации[185]185
  Ср.: «Жестокости сталинского режима – это жатва того, что было посеяно в революцию» (Абрамов Ф.А. Чистая книга: Незавершенный роман. СПб., 2008. С. 180).


[Закрыть]
. Эти события, объединенные семантикой «ломки», стали символами насильственно-принудительного характера модернизации, именно им отводилась роль катализатора процессов распада крестьянского мира (ср.: «Раскулачивание… Да, это было начало разгрома сельского хозяйства, деревни, плоды чего мы в полной мере пожинаем сегодня. Об этой боли, об этих и сегодня кровоточащих ранах можно было бы говорить бесконечно»[186]186
  Абрамов Ф.А. Письмо А.К. Двиновой (3.06.1980). Т. 6. С. 342.


[Закрыть]
). «Великий перелом» виделся «деревенщикам» не столько символом, сколько материализовавшейся метафорой – он изменил само «народное тело», «извратив» способ его существования (так, к примеру, описаны Гражданская война, раскулачивание, репрессии против «коренных» русских сословий в «Последней ступени» Солоухина). Уже в годы перестройки Астафьев разовьет метафору разлома/перелома в образы социальных и биологических аномалий, распространив последние на большую часть советской истории:

Произошел страшный испуг и унижение. А унижение даром не проходит – народ был в эти годы «перемолот». Тасовали судьбы людей почем зря. Одних усылали в северные дали, других из жарких краев переселяли к нам. <…>

Так вот, перемешали людей – в порошок стерли души. Добавь к этому годы репрессий. Затем война. Огромен процент потерь крестьян на войне: солдат ведь всегда поставляла деревня. Оправиться после этого непомерно тяжело. Да если б еще и в послевоенные годы и позже – вплоть до наших дней – «не чудили» с деревней…

<…> Что стало с людьми, пережившими все эти лихолетья, оказавшимися как бы сдвинутыми с земной оси. Болтухин (один из активистов коллективизации в Овсянке, родной деревне Астафьева. – А.Р.) после партбилет на стол бросил: «Нате, – кричал, – не буду взносы платить. Не за че!». А после все так же болтался по деревне да пил не просыхая. Как будто скатилось с него все. Но самое страшное в том, что он и ему подобные породили племя такое. Его старший сын зарубил племянника, трижды сидел в тюрьме, там его и убили. Младший сын изнасиловал пионервожатую, выйдя из тюрьмы, надругался над родной сестрой, она после этого рассудка лишилась. Потом и его где-то «пришили». Сам Болтухин упал зимой пьяный возле дома да и замерз. Теперь вот племянники его по тюрьмам сидят. По кругу все, по кругу[187]187
  В.П. Астафьев – Г. Сапронов. Моя странная земная деревушка // Диалоги о Сибири. Иркутск, 1988. С. 74. Картину распада деревенского мира писатель перенесет в главу «Вечерние раздумья», завершающую «Последний поклон» и превращающую книгу в эпитафию крестьянству. Вполне возможно, что мрачная историософия позднего Астафьева подпитывалась трагическими обстоятельствами биографии самого автора и его ближайших родственников, как следствие, «вырождение» крестьянского рода Астафьевых стало чем-то вроде «модельной ситуации» для осмысления судеб сословия в целом (см.: Астафьев В. Автобиография // Урал. 2004. № 5. URL: http://magazines.russ.ru/ural/2004/5/ast1.html; Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 147–149, 191).


[Закрыть]
.

В начале 2000-х годов В. Белов настойчиво обращал внимание на опыт боли и лишений, с которым он и В. Шукшин пришли в литературу: «Шукшинская душевная боль имела явно общероссийские масштабы, мы унаследовали эту боль от собственных матерей и погибших отцов»[188]188
  Белов В. Тяжесть креста. С. 50.


[Закрыть]
. Ощущение новизны, вызванное появлением «деревенщиков» в культуре 1960-х годов, на мой взгляд, отчасти определялось тем, что они сконцентрировались на изображении нового по отношению к искусству соцреалистического канона социального (и эмоционального) опыта: читатель воспринял эту прозу как «правдивое» «неприукрашенное» изображение жизни не только в силу ее «фактического материала», но и потому, что она канализировала эмоции и чувства, вытесненные либо обесцененные советской культурой.

«Боль» – вообще ключевое понятие в словаре эмоций «деревенской прозы». Характеристика собственного состояния как «боли» и было вербальным знаком пребывания субъекта в посттравматической ситуации, когда нечто ценное потеряно. Осознание обездоленности и невозвратимости утраченного, с одной стороны, побуждало писателей высказаться («кричать»), а с другой стороны, требовало терапевтического вмешательства, снижавшего градус переживаний. Это отчасти объясняет природу двойственной риторической стратегии некоторых «деревенщиков», сочетавших критицизм, обличительно-проповеднический пафос с элегичностью и сентиментализмом. Другими словами, литературная репрезентация травмы «деревенской прозой» не укладывалась в рамки «миметической» поэтики. Помимо исторического нарратива о событиях, которые воспринимались в качестве травматичных (те же беловские «Кануны»), существовали иные образно-мотивные знаки травмы, в частности, центральные в репертуаре деревенщиков мотивы боли и утраты. Они были своеобразными эмоциональными маркерами «травматического», и вместе с тем расширяли представления о нем, позволяли сосредоточиться, например, на морализации[189]189
  См. об этом: Smelser N. Op. cit. P. 59.


[Закрыть]
по поводу последствий травматических процессов или их политизации. Так, вызывавшие обеспокоенность писателей свидетельства «деградации народа» – пьянство и распад семей, растущая отчужденность, дезориентированность вчерашних сельских жителей – воспринимались как следствие насильственного разрушения «органического» порядка крестьянской жизни, вызванного «объективными причинами» (изначальной «неправильностью» цивилизационного развития), однако ускоренного «злой волей» отдельных групп. Неудивительно, что и в своей биографии некоторые «деревенщики» находили посттравматическую симптоматику: «Я со своей драмой пития – это ответ: нужна ли была коллективизация? Я – ВЫРАЖЕНИЕ КРЕСТЬЯНСТВА»[190]190
  Шукшин В.М. Рабочие записи. Т. 8. С. 340.


[Закрыть]
, – писал В. Шукшин, как бы подтверждая пролонгированный характер травмирующего воздействия.

Биолого-органицистская метафорика, к которой прибегали «деревенщики», конструируя травму и ее последствия, – вторжение некоего инородного тела (факультативный мотив), болезнь, усталость, изнуренность, надсаженность коллективного организма, вообще-то естественна для «консервативного воображения»[191]191
  Этот термин используется в работе о философско-политических взглядах С.Т. Кольриджа: Gregory A. Coleridge and the Conservative Imagination. Macon, 2002.


[Закрыть]
, предпочитающего конкретное, овеществленное, телесное абстракциям и аллегориям. Правда, придание такой метафорике статуса «симптома» возможного кризиса смыслообразования и связанной с ним внутренней фрустрации лишает конструктивистский подход желаемой концептуальной «чистоты», поскольку уже на уровне образного языка «эссенциализирует» травму. Вряд ли это противоречие до конца преодолимо: мы можем последовательно придерживаться точки зрения, согласно которой травма создается, конструируется, но конструируется она, исходя из того, что субъектом проживается и переживается как психологическая реальность, превращаемая в «материал» и «основу» дальнейшего конструирования.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации