Текст книги "Танцы со смертью: Жить и умирать в доме милосердия"
Автор книги: Берт Кейзер
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
Всё те же вопросы, всё те же ответы
Договорившись по телефону о встрече, мне представляется менеер Тьядема, судя по его визитной карточке – директор какого-то консультационного бюро, щедро одаренный академическими титулами. Для своей жены, которая поступает к нам для лечения перелома, он требует отдельную палату, в противном случае направление будет аннулировано.
Я излагаю, как обстоят наши дела: у меня нет отдельной палаты для его жены, так как мы не получаем от правительства столько денег, чтобы иметь достаточное количество отдельных палат. Деньги в области здравоохранения идут не на профилактику и не на обслуживание, а на диагностику. «В больнице Хет Феем, где сейчас находится ваша супруга, доктор сумел раздобыть миллионы на сложнейший томограф, с помощью которого можно выявить цвет клеток мозга: голубоватые они или сероватые. Тогда как в Де Лифдеберге, в том же веке, на той же планете, по финансовым причинам мы не можем помочь вам пописать или покакать, если приспичит».
«Но от вас, кажется, ускользает, что реабилитация моей жены рискует потерпеть неудачу, если она будет находиться в многоместной палате. Вы сознательно подвергаете риску ее здоровье».
Я говорю, что его слова напоминают мне того доктора, с его хитроумным томографом. «Процедуру называют также „взятием заложника“. Доктор обещает исследовать, какого оттенка ваши мозговые клетки: голубоватые или сероватые. Он не несет ответственности за последствия незнания в этом вопросе, но в глубоких складках его лба написано симпатическими чернилами: если мы не узнаем цвет ваших мозговых клеток, то в один прекрасный день вы можете умереть. Великое Умолчание состоит в том, что вы действительно можете умереть, и мы, со своим знанием цвета ваших мозговых клеток, никак не могли бы здесь ничего изменить. Но я утрирую. Это, собственно, никакое не умолчание, просто никто не желает этого слушать».
Он спрашивает, могу ли я объяснить, как такое происходит, что мы охотно тратим деньги на всякую электронную трескотню, дающую никому не нужную информацию, вместо того чтобы выделять средства для нормального обслуживания пациентов.
«Одна из важных причин, я думаю, состоит в том, что мы всё еще хотим знать, для чего мы на этой земле и почему мы страдаем. Прежний ответ – очищение на земле и предстоящая награда на небесах – уже нас не удовлетворяет. Мы больше не знаем точно, что мы делаем и почему, и поэтому наблюдаем за тем, что делают наши молекулы».
«И в этом причина, почему мы теперь как ненормальные занялись сканированием и тратим на это так много денег. Таким образом, вы хотите мне сообщить, что не можете предоставить моей жене отдельную палату, поскольку Бог умер, поскольку естественные науки одержали победу над теологией, поскольку мы больше понимаем в натрии, чем в самих себе?»
«Да, приблизительно так. Удовлетворил вас мой ответ?»
«Вообще-то, нет, но своей жене я всё-таки его передам».
«The old questions, the old answers, there’s nothing like them» [«Старые вопросы, старые ответы, нет ничего лучше»][138]138
Из пьесы Endgame [Конец игры].
[Закрыть], – говорит Беккетт. Но очищение в жизни и затем завершение в смерти, думал я, оставлено навсегда. Огонь земного чистилища не очищает, а опаляет. И всё.
Так мы видим это сегодня. Но вернемся к истории. Религия теряла под собой почву по мере того, как всё большую территорию завоевывала наука. Поясню. Я имею в виду Entzauberung der Welt [расколдовывание мира][139]139
Процесс демистификации и демифологизации представлений о мире; само понятие ввел в 1917 г. Макс Вебер (1864–1920).
[Закрыть]: гроза объясняется не злыми ударами молота Тора[140]140
Скандинавский бог грома.
[Закрыть], но электрическими разрядами. Электрический ответ предполагает и избавление от Тора, и невозможность и дальше вопрошать мир: почему ты это делаешь? Если спрашивали Тора, он сказал бы: потому что я был разгневан. Но электрическим искрам не задашь такого вопроса.
От грозы перейдем к болезни. В древнем анимистическом мире, который взирал на нас, на который мы могли злиться и который могли благодарить; другими словами, в наполненном нами мире болезнь представляла собой вполне понятный удар, который мир всегда готов был нам нанести. Для болезни всегда была какая-нибудь причина: срубил не то дерево, принес слишком скудную жертву богам, был слишком жесток в сражении и т. д. Но если сегодня кто-либо спросит врача, в чем причина его болезни, тот скажет: «В том, что у вас слишком узкие коронарные артерии», – странный ответ, если, вообще говоря, спрашивающий имеет в виду, почему это должно было случиться именно с ним?
«Что у меня за болезнь?»
«Пропускает сердечный клапан».
«Да, но почему это у меня?»
«Минуточку, сейчас позвоню вашему священнику».
Таким образом получают гидравлический ответ на экзистенциальный вопрос. Думаю, что многие довольны медициной потому, что врач так экзистенциально всё видит благодаря гидравлическому подходу; поэтому у них создается впечатление, что врач им разъяснил, в чём суть их болезни. Стоит вспомнить мою мать и жидкость у нее в животе: «как только вода дойдет до ее сердца». Очевидно, что тогда уже не важно то, что клапаны больше не имеют в себе ничего гидравлического. Или еще лучше: дело в том, чтобы, говоря о клапанах, избавиться от гидравлики. Если больной в состоянии хоть немного метафизически покопаться в доставшихся ему клапанах, он и сам прекрасно сможет найти ответ.
Но путаница присутствует также и на другой стороне: многие врачи полагают, что все разговоры о клапанах, костях, артериях, почках и так далее затрагивают самую суть жизни. И поскольку они уже много знают о костях и прочем, они полагают, что много знают и о самой жизни.
Если висишь на тонкой веревке над пропастью, будешь, затаив дыхание, прислушиваться к специалисту по веревкам, знающему их прочность, и в точности следовать его указаниям. Но чтобы, основываясь на полученном опыте, рассматривать такого специалиста как мудреца, знатока жизни, пусть даже ему известно абсолютно всё о веревках, требуется нечто иное.
Самые интересные вопросы относительно нашей жизни касаются не клапанов, веревок или костей. Виттгенштайн:
«Wir fühlen, daß, selbst wenn alle möglichen wissenschaftlichen Fragen beantwortet sind, unsere Lebensprobleme noch gar nicht berührt sind.
Freilich bleibt dann eben keine Frage mehr; und eben dies ist die Antwort»
[«Мы чувствуем, что, если бы и существовал ответ на все возможные научные вопросы, проблемы жизни не были бы при этом даже затронуты.
Впрочем, тогда больше и не остается никаких вопросов; это как раз и есть ответ»][141]141
Людвиг Виттгенштайн. Логико-философский трактат, 6.52.
[Закрыть].
Высказывание, две первые строчки которого поистине приносят мне облегчение, но посреди последней строки всегда возникает чувство, что у меня забирают лестницу, по которой я еще не начал взбираться.
Вопросы жизни и вопросы науки
У мефроу Понятовски побывал ее брат, прямо из Америки. Она рассказывает, как они встретились. На ее вопрос: «Грегор! Грегор, как ты?» – он откликнулся: «Well, I grew a lot older, greyer and uglier, just like you» [«Ну постарел, поседел, подурнел, как ты»]. Она горда тем, что он ответил как настоящий американец.
Они часами говорили о прошлом. «Обо всех, кого мы знали и кто уже умер. У него умерла жена, у меня муж».
Ее муж умер, когда ей было 58 лет. «Мой муж, знаете ли, был очень… Ах, к чему это, он умер. Он был мне хорошим мужем. Но в последние годы у него было так плохо с сердцем, что, в общем, это уже была не жизнь. Так что было не так уж и плохо, что он умер. И всё-таки я думала тогда: ну что теперь со мной будет?»
Она делает глоток вина, затягивается сигаретой и говорит: «Ну, было, в общем, не так уж плохо». Сначала она делала всё возможное, чтобы чувствовать, что ей его не хватает, но со временем перестала. И даже влюбилась. «Но и это уже давно в прошлом, а теперь вот у меня рак».
– Жизнь не очень-то справедлива, мефроу.
– О, вам тоже это известно?
Ей тяжело дается проводить брата к выходу.
– Теперь всем заметно.
– Да что же такое заметно?
– Что я так исхудала.
Она и вправду очень бледна, нос заметно заострился. На мертвенно-бледном лице живые, черные как смоль бусинки глаз. За дверью своей палаты она чувствует на себе чужие взгляды. Она думает, что каждому видны знаки близящейся борьбы, которую человек ведет на краю могилы, чтобы с посильным апломбом кануть в ее разверстую пасть.
И думаю, она не ошибается. Я сам смотрел на умирающих такими глазами. На первого смертельно больного пациента, с которым имел дело, я смотрел со страхом и с любопытством. Прибегая к таким выражениям, как «смертельно больной», «смертельно усталый», «смертельно унылый», «смертельно серьезный», я лишь слегка прикрывал рвавшуюся наружу страшную правду: «ТЫ ВЕДЬ ЗНАЕШЬ, ЧТО УМИРАЕШЬ?» Так, должно быть, я смотрел тогда на этого пациента.
Посреди коридора, где вереницей выстроились инвалидные кресла, вспоминаю о том, что этой ночью, во сне, и я стоял в точно таком же коридоре. Брам Хогерзейл тоже был там. Я наклоняюсь и целую кого-то в волосы, как целую иногда свою дочь. Брам хочет, чтобы я и его поцеловал. И я целую его в голову, но он, направляя меня, дружески заставляет поцеловать себя в губы. На мгновение я отклоняюсь, но лишь погружаясь в самого себя, и целую его. Его рот – пугающая черная дыра; два оставшихся зуба, далеко отстоящие друг от друга, адская улыбка. Целую его в губы, и меня пронизывает ощущение, словно вишу над его полуоткрытой могилой. Он говорит: «Я знаю, ты меня не оставишь».
Недурная картина: я, как скованный страхом кролик, загипнотизированный удавом его кончины, и он, думающий, что я вприпрыжку прискакал сюда из чистой привязанности.
Карел Ньиуланд – наш новый домашний врач-ассистент. У него трехмесячная стажировка. Красивый, стройный, обходительный молодой человек с модной прической, несколько манерным произношением, думаю, ему года тридцать два, милая жена (физиотерапевт или психолог-клиницист), на подходе второй ребенок, впереди папочкина практика, словом, жизнь, радостно блея, стелется у его ног.
Мы идем с ним по коридорам больницы, беседуя о всевозможных вещах, очевидно и о моей депрессии, потому что, хотя я не помню, с чего именно начался разговор, кажется, мы всё-таки попали в этот тупик, и он спросил меня: «Но нет ли у тебя ощущения, что ты здесь засиделся?» Я невольно отпрянул при этом вопросе, но тут же сообразил: «Если ты имеешь в виду, что моя молодость позади, тогда мой ответ будет: да, моя молодость позади».
В холле мы буквально сталкиваемся с Тейсом Крутом. После того как он некоторое время провел у себя дома, он снова вернулся в Де Лифдеберг. Теперь он уже в другом отделении. Заходит речь о его первом поступлении в нашу больницу: «В прошлом году я был строптивым, потому что с болезнью что-то не ладилось. Это меня беспокоило. Вы предрекали мне бог знает что, скажу я вам, но мне так и не стало хуже. Собственно, не было никаких признаков ухудшения. Я был просто разочарован».
– А теперь всё по-другому?
– Да, теперь дело пошло. Не могу ходить, говорить всё труднее, руки почти не слушаются и так далее.
– Ну что ж, значит, появился наконец свет в конце туннеля, – говорю я, – хотя кругом всё черно. Какое облегчение, Тейс, что смерть всё же настанет. А ты боялся, что она пройдет мимо.
Несмотря на кривую усмешку, его, судя по всему, удовлетворяет такой финал.
Карел Ньиуланд рассказывает о докторе Твинте из больницы Хёйзе Йоханнес, здесь, в городе, и одном пациенте 89 лет, у которого умерла жена. Через неделю после похорон он просит Твинта об эвтаназии. Твинт отказывает. Он опять просит. Нет. Снова просит. И снова нет. И вот однажды утром человек выбрасывается из окна десятого этажа. При падении он пробивает на первом этаже маркизу от солнца и разбивается насмерть. На первом этаже находится кабинет Твинта, и всё утро он видит, сидя за своим письменным столом, как хлопает на ветру разорванная маркиза. Твинт звонит портье, обслуживающему маркизы, чтобы тот закрыл ее. Но она закрывается с перекосом, потому что падение тела повредило механику.
На следующий день Твинт видит, что маркизу так и не отремонтировали. Он тут же уходит домой, сообщает, что заболел, и никогда больше не возвращается к медицине. Он переквалифицируется и теперь работает библиотекарем в Институте социальной истории.
Так, разговаривая о том о сём, мы с Карелом прохаживаемся по коридорам.
– Одним из захватывающих аспектов медицины является то, что наша профессия учит различать вопросы жизни и вопросы науки, – говорю я.
– Хм, – откликается Карел.
– Подобное назидание потому очевидно, что большинство врачей принимают чисто научную проблему: «Это что – параллельный пипоз?»[142]142
Нарочитая бессмыслица, издёвка над наукообразной, порой излишне вычурной медицинской терминологией.
[Закрыть] за вопрос жизни.
– Хм. Хм.
– Думаю, что здесь главный источник врачебного высокомерия, – продолжаю я. – Пожалуй, на душе становится легче из-за того, что пресловутый апломб нашей профессии основан на недоразумении? Разумеется, у этого недоразумения большая история. Ведь греки были первыми, кто развел в разные стороны Дух и Материю, разделив тем самым вопросы жизни и вопросы науки. Лучше всего здесь подходит старомодное определение: греки были первыми, кто отделил Богопознание от Природоведения. Всё, что до шестого века было сказано о… да ты меня слушаешь?
– Хм?
– Может, ты перестанешь наконец понимающе хмыкать, в то время как я вожу тебя от одной бездны к другой?
– Но я же выражаю согласие.
– С чем именно?
– Ну, с медицинским апломбом и с тем, что греки были настолько умны, что не делали из всего этого вопроса о жизни.
Мефроу ван Схевенинген за последние несколько недель уменьшалась прямо на глазах. И речь ее ссохлась до клокочущего бормотания, из которого я давно уже ничего не в состоянии разобрать. Ей оставался шажок до смерти. Нужно было всего только переступить через порог, и всё же прошло несколько часов, пока кто-то заметил, что она мертва.
– Умерла наконец, – с облегчением говорит мефроу Линдебоом, ее соседка по койке.
Двойное имя как плацебо
Мне приснилось, что Беккетт[143]143
Следуют цитаты из романов С. Беккетта The Unnamable (1953), Malone Dies [Безымянный, Малоун умирает].
[Закрыть] за год до своей смерти поступил в нашу больницу с диагнозом хроническое воспаление дыхательных путей («me, the respiratory type?»[144]144
«Я, дыхательная недостаточность?»
[Закрыть]). Он лежит в моем отделении. Всевозможные дыхательные лоскутья из его произведений мелькают у меня в голове («I would not put it past me to pant on to the Transfiguration»[145]145
«Я бы не отказался позадыхаться и до Преображения».
[Закрыть]). Лишь спустя несколько месяцев набрался я мужества сказать ему, что знаю, кто он («my last gasps are not what they might be, the bellows won’t go down, the air is choking me»[146]146
«Мои последние вздохи хуже, чем могли бы быть, мехи не желают работать, воздух душит меня».
[Закрыть]). Для него это мало что значит. Но я не останавливаюсь и говорю, что знаю его творчество и высоко ценю его, – «Неправильное выражение», – шипит кто-то, – безумно его почитаю, – «Полная чушь», опять слышу шипение, – от души ему благодарен. «Так лучше?» – спрашиваю я, оглядываясь через плечо. Наконец его лицо поворачивается ко мне, и он долго смотрит на меня своими сверкающими, пронизывающими глазами. Меня поражает, до какой степени все его сочинения написаны на этом изборожденном морщинами прекрасном лице. Потом он откидывается на подушки, и взгляд его снова устремляется в сторону. Вижу, что я ему ужасно наскучил своим поклонением, мне становится стыдно, и я передаю отделение коллеге, который вызывает у меня всё большее раздражение, потому что я совсем не одобряю его контакты с Беккеттом.
Смертные, какие мы есть, мы, конечно же, все – евреи, обреченные быть уничтоженными. Уничтожение часто предваряют многолетние пытки в домах престарелых или в таких больницах, как наша, где время медленно отрывает нам ножки и крылышки, как дитя пойманной мухе.
На самом деле у меня препаскудное настроение. Целый день не могу проглотить комок в горле. Не знаю, то ли тошнота, то ли всхлипы.
У Карела, по его словам, такого настроения не бывает. К тому же он вообще не слыхал о Беккетте. Я как раз хочу подробнее остановиться на этом, но звонит Петер, сын мефроу Понятовски. Он не согласен с тем, как я поступаю с его матерью. Как раз на этой неделе она спросила меня, не смогу ли я помочь ей в последний момент, и я сказал, что смогу. Я подробно ей рассказал, как именно мы это сделаем: никакой инъекции, как она и хотела, но питье, которое она сама выпьет, – лучше всего в присутствии семьи или друзей, мы всё обсудим.
Проблемой для меня является timing[147]147
Выбор времени.
[Закрыть]. Если я вернусь к этой теме слишком быстро после нашего с ней разговора, она, возможно, подумает: «Он хочет от меня избавиться». Если буду слишком тянуть, она может решить: «Теперь он вообще обо мне забыл».
Петер смотрит на всё иначе. Он считает, что я должен был постараться, чтобы у его матери было больше надежды. Он думает, что его мать заговорила о «никакой инъекции» не потому, что ей совсем плохо, а потому, что ее охватывает отчаяние из-за неминуемо приближающейся смерти. Ожидание буквально сводит ее с ума. Невыносима эта игра в кошки-мышки. Лучше умереть сразу.
Пытаюсь ему объяснить, что прогноз был ясен уже тогда, когда его мать к нам поступила, и что я участливо беседовал с ней, давая понять, что незачем идти трудным путем навстречу смерти.
Но если я правильно понимаю Петера, мне следовало бы сказать или устроить так, чтобы его мать вообще не стремилась навстречу смерти, и лучше всего, по его мнению (он говорит это со всей серьезностью), если бы я смог помочь ей умереть, не дав никому это заметить, а тем более ей самой.
Я всё чаще вижу, что люди вручают другим свою жизнь, но я еще не встречал никого, кто столь откровенно пытался бы вручить другим смерть.
Карел признался, что его имя, собственно, Гейсберт Карел ван Ньиуланд, – «зови меня просто Гейс».
– Если говорить о плацебо, великолепное имя, – нахожу я.
– Что ты имеешь в виду?
– Видишь ли, – объясняю я, – это такое имя, которое само по себе обладает целительной силой, потому что сразу приходит на ум вилла девятнадцатого века на окраине города, с отдельной дорогой, шелестящими буками и шестью-семью небрежно припаркованными автомобилями на покрытой гравием площадке перед парадной лестницей. Там живут несколько поколений врачей. А еще лучше было бы ван Ньиуланд Бодегравен! Если ты носишь двойное имя, практически полная безошибочность действий в нашей профессии тебе гарантирована. Подумай только, какие имена: Батенбюрг де Йонг, Дрооглеевер Фортёйн, ван Берген Хенегаувен, Сноук Хюргронье, Хоофт ван Хёйесдёйнен или Боудейк Бастиаансе! Великолепно, не правда ли? Сравни-ка с каким-нибудь ван Пюффеленом[148]148
Созвучно нидерландскому puffen, пыхтеть.
[Закрыть], – кто захочет, чтобы его оперировал плюгавенький старикашка? Так и видишь каплю, висящую у него на кончике носа, которая вот-вот упадет в открытую рану. Какая гадость! Впрочем, хватит об этом. Но как же всё-таки прикажете вас называть, молодой человек?
– Просто Карел, так лучше всего.
– Ну что ж, оставим Карел. Это к делу не относится, а о Боудейке Бастиаансе[149]149
Marius A. van Bouwdijk Bastiaanse (1886–1964) – профессор акушерства и гинекологии в Амстердаме.
[Закрыть] я слышал такую историю. В начале войны Херман Мейер, студент-медик, еврей, сдавал ему экзамен по гинекологии. Дело шло у него весьма неважно, и на исходе баталии он уже думал: «Чёрт возьми, всё пропало, теперь снова придется копаться в этих тупых конспектах». Но профессор, к его изумлению, сказал: «Мейер, я не дам тебе провалиться, ведь ты еврей». Недурно, правда?
Карел рассказывает о несчастном случае: было раздавлено сразу нескольких человек. Собрали их, как могли, и привезли в пункт скорой помощи больницы Хет Феем, где он тогда работал. Там попытались разобраться с тем, что им доставили. «Сначала мы думали, что это два трупа, но потом оказалось, что три». Пожалуй, это лучшее описание невообразимого ужаса, которое я когда-либо слышал.
Он добавляет: «Одна голова втиснулась прямо в грудную клетку». Это добавление явно проигрывает по сравнению с тем, что с такой жуткой наглядностью выражают всего две цифры.
Прустовское печенье «Мадлен», пакостный вариант
Ария Вермёйлена застали сегодня утром при поедании собственных испражнений. На этот раз вне связи с попыткой самоубийства или вообще с чем бы то ни было. «Он и правда уже не знает, то ли ему нужно покакать, то ли подстричься», – говорит Мике.
Я хочу его кое о чём спросить и наклоняюсь к нему. Почти в тот же момент он обильно срыгивает. Отвратительная вонь, бросившаяся мне в нос из его рта, была самым тошнотворным, с чем я когда-либо сталкивался с того времени, как внезапно ощутил запах, который шел от тела моей умершей матери. Тогда, летом 1959 года, она лежала в невыносимо нагретой, душной, маленькой часовне. Осторожно подошел я поближе и посмотрел сквозь стекло, которым был закрыт гроб. Всё выглядело вполне пристойно: сложенные на груди руки, знакомые мне четки; на ней были очки, и я подумал, как бы это могло выглядеть через неделю… как вдруг ужасный, неожиданный, пронзительный запах ударил мне в нос, заставив буквально отскочить от гроба.
И годы спустя, в самый нежданный момент, настигал меня этот запах: из сточной канавы, в смотровой яме, когда я возился с машиной, из давно не чищенного водосточного желоба; всякий раз сталкивался я с этим пакостным вариантом прославленного Прустом печенья «Мадлен». И вот теперь снова, изо рта Ария, после того как он поел эту гадость.
Я спросил Франка Бёйтендаала, нашего психиатра, нельзя ли Ария поместить куда-нибудь в другое место. Ведь для Ария тоже ничего хорошего, когда с самыми лучшими намерениями вокруг него устраивают эту возню, потому что изумление от его вывертов – единственное, на что мы способны.
Конечно, проблема Карела – его социальное окружение. Медицинское сословие действительно обретается в районе, где разбросаны виллы XIX века. Карел, например, играет в теннис с доктором Говартом, хирургом-ортопедом, неизменно загорелым после катания на лыжах или плавания под парусом, гоняющим на рыкающем фиолетовом «порше»; и с доктором Хоубааром, светилом урологии, который запросто сплетет почку из двух мочеточников, оперирует главным образом в Америке и разъезжает на серебристом «харлее».
Его дядя и его отец тоже врачи. Дяде он обязан членством в теннисном клубе (там существует баллотировочная комиссия); отцу, уже в ближайшее время, – собственной практикой. Медицина нескольких поколений выступает благородным обрамлением его жизни, так что сомнительно, чтобы мои нападки на эту профессию могли вызвать какой-то отпор.
На мой вопрос, что его так привлекает в этой профессии, он отвечает:
– Детективная сторона, необходимость быть всегда начеку. В девяти из десяти случаев не происходит ничего особенного, но я имею в виду десятый, когда нужно будет глядеть в оба.
– Думаю, что ты ошибся ровно в сто раз. Не один из десяти, а один из тысячи случаев представляет собой что-то стоящее. При этом следует отказаться от определения стоящее и взяться за те девятьсот девяносто девять случаев, которые не представляют чего-то особенного. Что это за фантомы? То, как ты это формулируешь, не более чем дружеский шарж на нашу профессию, как ее определяют нынешние представления: из множества призраков, которые, как, например, при боли в желудке, блуждают по всему телу, врач единственного злоумышленника – воспаленный аппендикс – должен схватить за горло.
– Точно, – соглашается Карел, – для меня вызов заключается в готовности всегда быть настроенным на опасность реальной угрозы здоровью.
Мои попытки обнаружить более глубинные слои его желания работать в этой профессии далеко не продвинулись:
– Разве не замечательно, помимо нескольких удачных диагнозов, которые ты поставишь, иметь возможность рассматривать жизнь с самых разных сторон?
– Конечно, у меня есть здоровое любопытство к людскому житью-бытью.
– Ну, Карел, я-то как раз имею в виду нездоровое любопытство, это куда интереснее.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.