Автор книги: Борис Носик
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
«Одна Зинуша не принимает почти никакого участия в нашей жизни, так как весь день рисует». В 1911 Зинаида пишет портрет «Девушка со свечой», который многие знатоки считают ее шедевром, а также другие, не менее знаменитые картины.
К. Сомов. 1907. Портрет Е. Лансере, любимого племянника Шуреньки Бенуа. Старый Бенуа все же задумывался на тем, какой ценой далось Женяке советское процветание
Осмелевшая победительница берется и за сюжет, который ее, вероятно, давно влечет: она с увлечением пишет обнаженных женщин. В деревне наверняка поговаривали, что «барыня Зина всякую срамоту снимает» (во всяком случае, именно такую фразу записал в свой дневник дядя Шура). В этом вполне мужском жанре Зинаида одерживает новые победы, обретает новый успех и новые награды. Началом ее бесконечной серии «ню» принято считать прелестную «Купальщицу» 1911 года. Где-то в кустах над речкой близ усадебного дома Зинаида изображает великолепную обнаженную женщину (старшую сестру Екатерину) – роскошное тело, увенчанное прелестной головкой с тем самым веселым «условным» ликом, который Зинаида придумала для своих автопортретов. В том же 1911 году головка эта увенчала ее новый «Автопортрет в костюме Пьеро», так что и «купальщицу» можно счесть попыткой автопортрета: вот такой я хотела бы предстать миру, с таким лицом и в таком теле. Картина была куплена Русским музеем…
Обнаженные женщины Серебряковой имели неизменный успех, но русские искусствоведы, даже и постсоветские, даже и постперестроечные, пишут о них по возможности кратко, сдержанно, да оно и понятно: бабы-то все-таки голые и как-то это не по-нашему – раздеваться на людях…
Но по совести – о чем тут говорить: обнаженных женщин и мужчин писали во все времена, так что это классика, точнее, уже неоклассика, так и напишем:
«В картине нашел свойственный неоклассицизму интерес к гармонично сложенному человеческому телу, к передаче скульптурной объемности форм на плоскости холста» (В. Круглов).
Как видите, искусствовед В. Круглов (как, впрочем, и автор этой книги) принадлежит к той эстетической школе гетеросексуальных мужчин («нормалов»), которая предпочитает, чтоб формы были «объемными» (или хотя бы объемистыми).
Другой искусствовед (на сей раз уже знакомая нам В. Князева) объясняет «мотивы женского тела» у Серебряковой тенденциями «времени» и подкрепляет эту мысль нареканиями Льва Бакста и Сергея Маковского на то, что «в искусстве утрачен культ красоты человека, что на смену ему пришел культ уродства…» Сергей Маковский (напоминает искусствовед Князева) жаловался на то, что забыты были его современниками традиции античности и Ренессанса: «…Нагота человека представляет и для нас и для современной живописи основу всякого синтеза, вдохновенного стиля, монументальной идеализации… Прямыми наследниками эллинов мы остались и поныне».
В. Князева предупреждает нас о неизбежной «идеализации» натуры художницей, а также убедительно пишет о «поисках пропорций строгой пластики форм»: «Это дало возможность выявлять в облике натурщиц, далеких от совершенства, черты идеального и сохранять при этом ощущение жизненной непосредственности изображаемого».
Так что, успокойтесь – никакой такой особой эротики, никакого трепета, никакого «сексапила»: просто стремление «к воплощению мечты современников о прекрасном, к утверждению больших идеалов, к монументальным (видимо, речь все о той же «»объемности» форм. – Б.Н.) решениям».
Подобная уклончивость формулировок, проявленная московской искусствоведкой в 60-е годы ХХ века, была оправдана: она хлопотала (и преуспела в своих хлопотах), чтоб разрешили открыть выставку заграничной, парижской художницы-невозвращенки на ее «чопорной родине», притом всего через каких-нибудь сорок лет после ее бегства. Так что писать приходилось убедительно и по-нашему: «…таких по сути своей по-земному ясных, обаятельных и в то же время совершенно национальных образов, какие дала живописец Серебрякова, нет у других русских мастеров начала ХХ века».
Универсальным словом «национальный» можно пробить любую министерскую цензуру. Впрочем, оно тут и кстати, еще и дядя Шура Бенуа находил обнаженных женщин Зинаиды весьма национально эротичными и оттого для нас особенно близкими и привлекательными. Вот что он писал по поводу Зининых видов национально-привлекательной наготы::
«В этих этюдах нагого женского тела живет не чувственность вообще, а нечто специфическое, знакомое нам из нашей же литературы, из нашей же музыки, из наших личных переживаний. Это поистине плоть от плоти нашей. Здесь та грация, та нега, та какая-то близость и домашность Эроса, которая все же заманчивее, тоньше, а подчас и коварнее, опаснее нежели то, что обрел Гоген на Таити, и за поисками чего вслед за Лоти отправились рыскать по всему белому, желтому и черному свету блазированные, избалованные у себя дома европейцы».
Так написал осторожный дядя Шура, который приехав в Париж и решив проверить реальность существования легендарного «великокняжеского» маршрута, написал, что он посетил и знаменитый «Мулен Руж» и Бал Булье и ничего не увидел, кроме грубой вульгарности, банальности, пошлости… А здесь, у Зины…
Искусствовед предперестроечного времени (А. Амшинская) также сосредотачивает наше внимание на народном, исконно-русском банно-прачечном ритуале (все эти банные сцены, как известно, были «поставлены» в питерском Зинином ателье на Васильевском острове), а также на душевной чистоте и условных позах красивых питерских домработниц:
«В картине “Баня” осознание человеком себя, своего тела, своей физической природы проходит через изображение чрезвычайно важного ритуала русской крестьянской жизни. Отсюда целомудренная красота и душевная чистота, которыми пронизано изображение обнаженного тела. Картина лишена сиюминутной конкретной сюжетности, в ней есть обобщенность. Фигуры замерли в достаточно условных позах. И это отсутствие движения приближает ее к панно».
В общем, искусствоведы неизменно отмечают монументально-декоративный характер полотна, и упорно противопоставляют это всяческому любованию, смакованию или, упаси Боже, эросу (невольно вспоминается строка знаменитого некогда поэта: «и голых баб как в бане…»).
Со своей стороны, я мог бы признаться, что «Баня» Серебряковой мне очень нравится и во всем, что касается привлекательности и соблазнительности ее моющихся героинь, можно согласиться с Зининым дядей, отмечавшим коварный эротизм произведения. Правда, у меня это личное, так сказать, субъективное, мнение, а у дяди, может быть, семейное, но вот и нынешние международные художественные торги, где за «обнаженных» Зинаиды Серебряковой выкладывают по полмильона евров за холст, как бы подтверждают самые высокие оценки. Причем даже коллекционеры, которые, казалось бы, не знакомы с рассуждениям о «монументальных решениях», о «скульптурности» и даже о национальном характере обнаженных петербургских горничных из сытых довоенных годов, все же покупают эти ню и платят без нареканий.
Кроме двух вариантов своей знаменитой «Бани», Зинаида Серебрякова создает в те же годы эскизы для росписи Казанского вокзала в Москве и для картины «Диана и Актеон», а также еще несколько разнообразных «ню».
Что касается «Бани», то о работе над ней известно не много. Современный искусствовед В. Круглов признается, что «история их замысла неизвестна». Что до известного искусствоведа А. Савинова, то он переписывался на тему этих полотен с самой художницей, а потом даже посетил ее в Париже, но выяснить, в чем замысел, не смог. Думаю, художница даже не поняла, что именно хочет услышать от нее именитый московский гость, который предлагал неразговорчивой эмигрантке выработать (в преддверии ее московской выставки) приемлемую для московских худорганизаций формулу: она, мол, хотела этим своим полотном сказать, что «просто… хорошо человеческое юное и чистое тело». Художница не возражала против чистого тела и даже кивнула. Это был добрый знак для «выездного» искусствоведа: так он и объяснил в Москве.
З. Серебрякова. Баня. 1926 г.
Приходится признать, что и постперестроечные русские искусствоведы недалеко ушли от подобного, чисто -гигиенического анализа банной темы, хотя и сдвинулись несколько в сторону спортивно-медицинского диагноза и психологического здоровья: «…красота… здоровых крепких тел, – пишет нынешний искусствовед В. Круглов, – воспринимается как отражение внутренней чистоты и цельности душ». Сохраняли, стало быть такую цельность душ горничные и кухарки на былом Васильевском острове и невская вода была им на пользу. Что до самой художницы, то какие ж тут могли быть аномалии, хотя спорт она недооценивала, это правда…О «коварном Эросе», который уже и честный семьянин дядя Шура подметил на полотнах племянницы, ни у кого из знатоков не найдешь ни слова.
Понятно, что не могло не появиться у официального искусствоведенья соблазна отнести эти Зинаидины «Бани» к полотнам «из крестьянской жизни», но на беду искусствоведенья, уцелел рассказ кухарки Лансере-Серебряковых Василисы Дудченко, записанный полвека спустя с ее слов дочерью, а позднее хранившийся в архиве той же В. Князевой, которая к сожалению, трогательный этот рассказ «литературно обработала» (как раз самое любопытное и могло оказаться неподходящим для печати). Вот они эти обработанные воспоминания:
«Картину “Баня” Зинаида Евгеньевна писала в Петербурге, в своей мастерской на Васильевском острове. Я позировала ей. Я там в центре стою, нагнувшись, но лицо мое закрыто женщиной, сидящей с тазиком. Натурщицами для этой картины были девушки и молодые женщины, которые служили домашними работницами в городе».
Понятное дело, молодые домработницы (хотя иные и были родом из села) выглядели гладкими и упитанными, а не заезженными, как крестьянки на полевых работах. К тому же в городском ателье на Васильевском острове, превращенном в подобие бани, царила, вероятно, атмосфера дружеского согласия. Вообще, в этих воспоминаниях Василисы Никитичны Дудченко (в отличие от воспоминаний дяди Шуры) – Зинаида предстает вовсе не угрюмой, неулыбчивой и «чудно$й», а вполне улыбчивой и веселой (как на идеальном своем автопортрете):
«З.Е. Серебрякова всегда называла меня “милая Василисушка”. И не только со мной, а со всеми она была такой же ласковой. Она любила нас всех: кухарку, няню, считала нас своими. На ее лице всегда была улыбка. Утром заходит на кухню – здоровается и улыбается…»
Воспоминания молоденькой кухарки, веселой, красивой, любившей танцы, переносят нас и в идиллическую атмосферу довоенной Нескучанской усадьбы. Молодая барыня с учителем сельской школы устраивали детские праздники, а в свой дом приглашали на семейные праздники молодых служанок и всех одаряли подарками… И Зинаида, и Борис любили деревню, были ко всем ее обитателям добры, а Зинаида без конца писала портреты нескучанских баб, детей и подростков и даже написала несколько картин «на темы крестьянского труда», как выражаются по сю пору восхищенные искусствоведы. Эти картины Зинаиды Серебряковой сразу стали знаменитыми, не так уж много писали в то время подобных сцен, редкие из русских художников вдохновлялись изображением трудовых процессов, которое через каких-нибудь полтора десятилетия вошло в обязательный набор сюжетов для работников искусств. Но кто ж мог предвидеть подобную эволюцию музы еще и накануне Великой войны? Ну да, был у нас, конечно, свой «деревенщик» Венецианов, ни один искусствовед не забудет его упомянуть в связи с Серебряковой, но это когда было? А тут, гляньте: у современной молодой художницы – и «Крестьянка за прялкой», и «Жатва», и «Беление холста». И очень чувствуется школа, не зря подолгу стояла перед ренессансными полотнами молоденькая Зинаида, не зря училась. В 1913 и 1914 годах, кстати, училась снова – совершила поездки в Швейцарию и в Италию, стояла перед полотнами в музеях, писала пейзажи, восторженно сообщая брату Жене и В. Солнцеву:
«Теперь я в Милане, город противный, но музеи чудесные. Мы проезжали Швейцарию, Боже мой, как невероятно красивы. Швейцария мне так безумно нравится, горы так прекрасны, что я непременно после Италии вернусь туда».
Думается, что результаты этих поездок и посещение западных музеев наложили заметный отпечаток на картины «крестьянского цикла». Кстати, один из поздних искусствоведов (А. Амшинская) вполне справедливо предлагала даже не писать о серебряковских «картинах на крестьянские темы», а называть их «картинами исторического жанра» (тем более, что и крестьяне того времени скоропостижно ушли, бедняги, в историю при активной большевистской помощи). Вот что пишет по этому поводу ученый искусствовед:
З. Серебрякова. Карточный домик. 1919 г.
«Уже в самих картинах отражена жизнь в круговороте ее основополагающих проявлений: работа, еда, отдых. Поэтому, должно быть, картины Серебряковой не укладываются в привычное определение бытового жанра. К ним скорее применимо определение картин «исторических» или, вернее, «синтетических». Образам ее картин отчасти присуще нечто Вселенское или, как мы теперь говорим, планетарное. Серебряковой удалась та мера обобщения и жизненной правды, то слияние русского и европейского в его лучших проявлениях, когда русское приобретает черты общечеловеческого, не теряя своего национального».
Верное наблюдение, однако, что в них в первую очередь заметно, в картинах Серебряковой – это любовь к этим красивым крестьянкам – и к украинкам, и к пришлым «московкам». Впрочем, затесался в бабий хоровод и один мужик, тоже здешний, нескучанский, по фамилии Голубев – заезженный жатвой, усталый, красивый мужик с запавшими щеками: присел в тенечке закусить, режет хлеб. А рядом с ним красивая, молодая баба (не иначе, милая Полечка, что вскоре утонула в Муромке) наливает для него в миску молоко… Когда ж это было такое, что пили мужики молоко, а не самогон, не «белую головку», не «казенку», не кагор, не «гнилушку», не портвешок… Лично я, осатанелый «деревенщик», фанатик подмосковных деревень, такого уже не застал. Право слово, историческая картина.
З. Серебрякова. За обедом. 1914 г.
А на полотне «Беление холста» ведут молодые бабы с холстами странный и прекрасный (с нижней точки подсмотренный) хоровод, и музыка даже слышна, только, чудится, старинная музыка (может, клавесин, или орган), и танец, словно бы не наш, старинный, может, и не русский – уж где-то подглядела его Зинаида… Прекрасное полотно.
Кстати, это не нами было подмечено, насчет танца. Вот та же искусствовед Амшинская писала: «Композицию картин держит не сюжет, а ритм. Ритмично, почти как в танце, расставляет она фигуры. В полотне “Жатва” (1915, Одесский художественный музей) фигуры расцвечены красивыми созвучиями пятен одежды: красный платок чередуется с белым, две красные кофты перемежаются розовой и белой, темные юбки сидящих разделены белыми подолами и черными передниками стоящих женщин. Трактовка цвета, сохраняющего на всей плоскости холста одинаковую тональность, не зависящую от силы света, образует гармоничные сочетания близкие к расцвеченности гобеленов. Пейзаж не создает пространственной среды. Несколько перспективных точек схода также подчинены декоративному принципу сохранения плоскости.
Еще более соответствует танцевальному строю композиция картины «Беление холста» (1817, Третьяковская галерея) с ее ритмичным пересчетом обнаженных ног крестьянок, со сложной симметрией парных фигур, с красивым многообразием драпировок и гармонично расцвеченными одеждами…»
Люди грамотные и оптимистично настроенные восклицали, глядя на эти картины: «Истинный гимн труда». А позже, когда начали уже ссылать, расстреливать и морить голодом тружеников бессчетно и без зазрения совести, вошло в моду в России писать о таком еще торжественнее – «Гимн освобожденного труда». Мне лично думается, что успела написать Серебрякова настоящий «Реквием крестьянскому труду». Катастрофа ХХ века как раз в ту пору и грянула. Железный, проклятый век начался с Великой войны 1914 года. Как ни коротка народная память, даже плясунья-кухарка из Нескучного, «милая Василисушка» Дудченко страшный этот перелом запомнила и в старости дочке своей рассказывала:
«Село Нескучное состояло из 90 дворов. В первую мировую войну взяли в армию всех старшего возраста и даже всех молодых, не вернулось 60 человек. Поэтому когда в имении некому стало работать, из Белгорода взяли пленных австрийцев. Правда, уже не было ни коров, ни лошадей… а те крестьяне, которые пришли с войны, занимались своим хозяйством».
Но длилось это недолго. Пришли революция, разор и погром. Первыми начали громить кровопийц-помещиков, всех этих Лансере-Серебряковых. А что, и правда были кровопийцами? Но может, не все. Вот уроженки Нескучного В. Дудченко и Е. Федорова надиктовали воспоминания о том, какие добрые господа были молодая барыня Зинаида и муж ее Борис Анатольевич Серебряков, как хорошо они относились к крестьянам, как любили – и взрослых и детей, и какой пользовались ответной любовью в деревне. Зинаида, как нетрудно заметить, с бо$льшим интересом и симпатией относилась к бабам, чем к мужикам, и эта ее симпатия отразилась в ее замечательных картинах. Вообще же благожелательное отношение к народу и сочувствие его трудностям (их принято было тогда называть страданиями) были традиционными для «передовых кругов» русской интеллигенции на протяжении многих десятилетий. Ведь уже и письма старшей барыни Екатерины Николаевны Лансере-Бенуа были проникнуты этим сочувствием:
«На хуторе всю пшеницу уже скосили: сегодня у них поденных было 50 человек. Бедные бабы, кормящие и тяжелые, какое страдное для них время! а малюкашки под телегами, обсиженные мухами и на жаре, кричат и всю душу вытянут. Какой после этого наш – счастливчик, хотя тоже не смирный и кричит подчас жестоко… Боря теперь косит пруд, он не хочет, чтобы камыш обсеменился…»
Как вы поняли, речь тут идет о Зинаидином первенце Жене и о муже ее Борисе, который в последнее время все чаще отсутствовал, уезжал то на Дальний Восток, то в Сибирь, то на Урал в марте, а возвращался к зиме. А то и дольше пропадал…
Зинаида ходила по своему раю – по усадьбе, по деревне, по берегу Муромки и, даже гуляя с ребеночком, все рисовала («делала зарисовки»). Об этом тоже есть в воспоминаниях нескучанских крестьянок:
«Когда я увидела “Спящую Галю”, бросилось в глаза сходство с дочерью нашей соседки. Я поехала к старшей дочери этой Гали. Она сразу узнала свою мать – Галину Максимовну Дудченко. Галя пасла индеек и уснула, а когда проснулась, то увидела, что Зинаида Евгеньевна ее рисует…»
В 1912 и 1913 году семья художницы увеличилась – Зинаида родила двух дочек-погодок, Таню и Катю. Под надзором бабушки и нянек дети мирно произрастали на густонаселенном Васильевском острове Петербурга, а по большей части – в нескучанском раю. И мать четырех детей все рисовала, писала, росла, становилась знаменитой художницей. В январе 1917 года впервые пять русских женщин выдвинуты были в члены Академии художеств – Остроумова-Лебедева, Делла-Вос-Кардовская, Шнейдер… Младшей в этой выдающейся женской пятерке была Зинаида Серебрякова. Как ни рано выросла, а все же опоздала в Академию: неподходящий был год для торжеств, 1917 год еще надо было пережить.
События развивались бурно. В стольном Петрограде (уже и не Петербурге, как можно так по-немецки называть русскую столицу, минхерц?) компания бездельников-педерастов зверски замочила Лучшего Друга государя и государыни-императрицы, бородатого сектанта-знахаря Григория Распутина (цели у негодяев были чисто патриотические, вам и нынче об этом умиленно расскажут под Парижем на могилке гнусного красавца Феликса Юсупова – бей кого ни попадя, спасай Россию!) Потом была февральская революция, по нынешней терминологии, почти бархатная, почти оранжевая. Но треклятая война не кончилась. А потом – не без массивной денежной помощи вражеских, немецких хитрецов, не без предательства социалистов, не без сочувствия ненавидевших войну и презиравших царя интеллигентов – нежданно пришли к власти беспардонные «большевики» (бывшие тогда в меньшинстве, но зато больше прочих имевшие решимости). Про все это, день за днем, подробно рассказано в поразительных (совсем недавно опубликованных) дневниках дяди Шуры Бенуа, варившегося в этой мутной петроградской каше и в 1916, и в 1917 и в 1918 (дальше, увы, дневниковых записей нет). В дневнике этом подробнее всего описано, конечно, нарастание петербургской трагедии, но и о том, что происходило в глухой усадьбе Нескучное, за тридевять земель от Питера и Москвы, есть несколько строк. Пересказывает, к примеру, А. Н. Бенуа в дневнике впечатления своей дочери Ати, вернувшейся из поездки в Нескучное (запись за 9 июня 1917 года): просто поразительно как мало известно тамошним крестьянам обо всех перипетиях столичной борьбы за власть. Столичную девушку Атю «поразила беспросветная общая темнота. Те крестьяне, с которыми ей приходилось говорить (по большей части бабы-московки, приходившие позировать Зине Серебряковой. – Б.Н.), не знали, кто Николай Романов, не слышали даже про Распутина, не имели понятия о том, с кем и против кого воюем. По вопросу о земле замечается, главным образом, желание свести счеты между собой и безусловно намерение отстоять то, что уже кому-то принадлежит… Моментами замечаются вспышки нахальства, но тут же все входит в стародавние отношения «господ» и «простых»… А война к тому же продолжает свое дело разорения… Свекольные поля остались без посадок. Это меня больше всего пугает (замечает сладкоежка дядя Шура. – Б.Н.), ибо ведь я без сладкого не могу жить».
Как видите, даже петербургский наставник молодежи, почтенный дядя Шура мало что понял в надвигающейся буре. После анализа положения в деревне, завершившегося честным признанием, что он сладкоежка, дядя Шура переходит в своем дневнике к более неотложным (чем состояние крестьянства) для его семьи вопросам: «На заседании Академии художеств Таманов уверял меня, что завтра я получу из Москвы от правления переводом деньги… Обсуждался в Академии путаный вопрос о ее составе… Меня очень забавляет Денисов…»
Еще больше забавляли в то время дядю Шуру Бенуа аукционы, коллекционерство, собирательство: многие сломя голову уже бежали из Петрограда, многие просто разорились, так что кое-что можно было прибавить к коллекции. В области политики для А.Н. Бенуа, как и для многих, впрочем, главным было, чтоб скорее кончилась война против немцев. У него как-никак были немка-жена и полунемецкие дети, была куча немецких родственников, а теперь «патриотов» вокруг развелось великое множество, даже еврей Браз со своим богатым немецким тестем, и тот был «патриот». Надежды на заключение мира с немцами А.Н. Бенуа возлагает теперь на большевиков, на Ленина, на Троцкого, и всякий, кто скажет ему о «немецких деньгах» Ленина или о тщеславии Троцкого, становится для него политическим противником. Хорошо хоть Зина Серебрякова (которой на самом деле все это до фонаря) – «одна из наших последних союзниц в абсолютном неприятии войны»: «трогательно, как Зина все буквально одинаково с нами чувствует и оценивает». Дядя Шура даже подумывает о том, не уехать ли его семье жить у Зины в Нескучном – там будет и сытней и спокойнее. И уехали бы, но помешали трудности передвижения – забитые солдатами вагоны железной дороги (даже уборные забиты солдатами). И слава Богу, что помешали, потому что вскоре уже и самой Зине оставаться с детьми в усадьбе стало смертельно опасно. Не было больше в Нескучном ни «доброй барыни», ни воспетых ею добрых любящих поселянок – Россия пошла вразнос. Стремительно ушли в область добрых сказок и «исторической живописи» крестьянки из «Жатвы», из «Беления холста» или портрета «спящей Гали». Еще ведь и в 1916 году звали молодого барина крестить крестьянское дитя, а ныне… Серебряковых предупреждали, что их не ровен день могут вырезать, а дом их разграбить и сжечь. В доме же оставались теперь одни только женщины и дети, Борис опять где-то в Оренбурге в долгой поездке: писем не пишет, на телеграмму Зинину не отвечает… Да если б и был – чем смог бы помочь?
Уже сняли Серебряковы квартиру для себя в Харькове, но пока рисковали еще приезжать на лето в любимое свое Нескучное, радуясь временному затишью. Однажды и Борис Анатольевич объявился, но вскоре уехал куда-то в Москву и как в воду канул. Не видела его Зина до самого февраля 1919 года. Что с ним было, какие он пережил за это время трудности, невозможно понять из напечатанных писем и мемуаров – думай что хочешь.
«Как мучает меня мысль, что, бедный, драгоценный мой Боречка перетерпел столько страданий и лишений за последний год… Боже, как хотелось бы снова и снова видеть его, и сказать, как я обожаю его».
Так написала Зина дяде Шуре вскоре после смерти мужа, но что случилось за этот год, что происходило раньше? Странная история появления отца после долгого таинственного отсутствия зацепилась в памяти семилетней дочки Тани, которая так описала ее полвека спустя:
«В начале 1919 года в нашу квартиру пришла женщина в кожаной куртке, стриженая, и стала рассказывать об отце, о котором мы ничего не знали с осени 1917 года, когда расстались с ним в Петрограде. Оказалось, что отец живет в Москве, на Солянке, и работает по специальности – он был инженером-путейцем, занимался изыскательскими работами…
Оставив нас на попечение бабушки, мать уехала в Москву. Примерно через месяц она вернулась вместе с отцом, но отпуск ему был дан только на три дня, и почти все это время ушло на дорогу. Свидание с нами поэтому было очень коротким. Но после того, как мы распрощались, ночью раздался вдруг стук в дверь. Это был отец. Оказывается, в поезде он почувствовал боль в сердце… и спутники посоветовали ему вернуться домой. А на четырнадцатый день отец заболел сыпным тифом и скончался».
Конечно, здесь лишь отзвуки семейной тайны. Отчего почти два года отец не видел детей? Почему они «ничего не знали» о нем? Разве он не приезжал в 1918 году? Разве он больше им не писал? Отчего же не давал о себе знать больше года, живя неподалеку, в Москве. Три месяца спустя после смерти Бориса известить об этом Зининых братьев взялась Екатерина Николаевна Лансере, бедняга Катишь:
«Харьков, 30 июня 1919 г.
…Бедный наш Боречка скончался у нас на руках от сыпного тифа. Это было в марте, 22-го. В феврале Зинок поехала к нему в Москву по просьбе Боречки через одну знакомую даму, которая приехала из Москвы… Он работал… слишком много, получив работу в будущей постройке и разыскании на самарской железной дороге. Когда Зинок пожила в Москве с Боречкой около месяца, он ее проводил в Харьков, чтобы повидаться с детьми. Тут-то и началась беда – ему до болезненности не хотелось расставаться, стал хлопотать получить здесь место… запасся докторскими свидетельствами… все настаивали на том, что невроз сердца, уезжал с этим в Москву, чтобы там сдать свою работу – он так взнервился, так ему не хотелось уезжать, что доехав до Белгорода, он не выдержал и вернулся обратно в воинском поезде, где, как известно, самая зараза сыпного тифа. Ровно после 12 дней он захварывает у нас и на 5-й день умирает от паралича сердца. Это было ужасно, агония продолжалась пять минут, до того он говорил и не думал никто, что его через 5 минут не будет… что это было за горе – плач, рыдание детей, мальчики были неутешны (Катюша не понимала). Зина мало плакала, но не отходила от Боречки».
З. Серебрякова. Автопортрет с дочерьми. 1921 г.
Случилось это уже в Харькове. Из райского Нескучного пришлось окончательно уезжать, и крушение деревенского рая, занимавшего такое видное место в творчестве Серебряковой, заслуживает нескольких строк.
Описание крестьянского и солдатского насилия не поощряется в нашей документальной прозе, потому что известно, что народ наш, добр, народ всегда прав, а кто его не любит, тот враг народа. И ведь правда, могу всем жизненным опытом подтвердить: он добр, наш народ. Однако случается время, когда народ превращается в толпу и звереет. Чаще всего – в пору бунтов, революций или просто «больших перемен». Конечно, потом ему же, народу, приходится платить по счетам. Платить очень дорого… Еще памятно, как расплачивались русские и украинские крестьяне за грабежи и кровавый разгул тех лет, в тех же идиллических местах – близ Нескучного и Веселого… Десяток лет спустя пришла кровавая, насильственная коллективизация: вооруженные большевистские отряды отбирали у крестьян все, угоняли трудовые крестьянские семьи в безводные пустыни Казахстана или в Сибирь – на смерть… А те, кому пока еще удалось остаться дома, пухли от голоду и, съев всех собак, кошек и крыс, ели дохлятину, ели людей… На их счастье, Серебряковых в Нескучном тогда уже не было. Им пришлось окончательно уезжать, спасая себя и детей еще в 1919. Иные из стыдливых биографов художницы пишут, что какие-то, мол, «пришлые анархисты» (не иначе, как прибывали из Дании, как некогда викинги, или пробирались в колхозы меж войнами как «шпионы из Аргентины», а нынче ползут из бедной Калифорнии). Но к чему стыдиться своих комбедов? Вырезать семью кровопийц-помещиков для большевиков из местных «комбедов» было делом чести, доблести и геройства…
Смертельный страх погнал «добрую старую барыню» и молодую «добрую барыню», вдовую, с четырьмя малыми детьми прочь из родного гнезда, обрек на скитания. Об этом и писала сама старая барыня сыну Коле в ноябре 1919 года:
«…Мы накануне отъезда из Нескучного и пора, так как со всех сторон слышишь о грабежах и убийствах. Наверно, пересидели мы…»
Боже, какой груз свалился на плечи молодой вдовы и ее матушки. Невозможно жить в городской пустой квартире, но как все с собой вывезти, что нужно для жизни?
«Зиночка хлопочет неимоверно организовать наш отъезд, – продолжает свое письмо Екатерина Николаевна, – Слава Богу, переехали – в метель, холод, квартира нетопленная, какой ужас этот холод! С нами ехало три подводы с дровами, 4 подводы с вещами, мы сами в 3-х санях, цуг был длинный, утомительный, но засветло доехали. Мужики помогли растопить печки, но устройство их такое, что сколько ни топим, все адски холодно… да, топливо это страшный вопрос, школы распускаются на неделю из-за недостатка топлива…»
Холод! Страх перед холодом – это теперь ей, Зине, до конца жизни, еще на полвека «страшный вопрос». Да и для всей «освобожденной» России это теперь будет на полвека «страшный вопрос» (что ж говорить о лагерной).
Но может, все же зря бежали Лансере-Серебряковы из родного нескучанского гнезда? Может, напрасно пугались слухов об «отдельных случаях»?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.