Электронная библиотека » Даниил Мордовцев » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 27 мая 2022, 22:54


Автор книги: Даниил Мордовцев


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

IX. Беглец-воин в Венеции

Князь Прозоровский напрасно, однако, тешил себя надеждою, что всесильное время и молодость, которую никогда нельзя ограбить, так она богата и всемогуща, возвратят ему его прежнюю веселенькую Наталеньку. Время еще не успело затуманить и вытравить из ее сердца светлые образы ее первого девического счастья, которое она сама погубила своим безрассудством, а молодость, на забывчивость которой он надеялся, молодость, которая везде, в самой себе, в самой этой молодости, найдет новые источники счастья, как богач новые капиталы, эта молодость слишком бурно чувствовала пережитое ею счастье, потому что оно было первое счастье в ее жизни, счастье, в первый раз сознанное, как бы открытое на груди того, кого она сама оттолкнула от себя и погубила его, эта молодость не могла помириться с мыслью, что она уже никогда-никогда не будет трепетать на этой именно груди, давшей ей первые в жизни моменты блаженства, эта молодость жаждала только его, его одного, со всем пылом страсти. Она ждала только его, и его не было.

Она скоро поняла, что гонцы, посланные в Польшу от царя, что намеки отца на то, что он, которого она погубила, жив, что это куклы, которыми ее, как маленькую, хотели обмануть, развлечь. Она все поняла, и ей захотелось умереть. Но смерть не шла к ней. Так надо похоронить себя заживо. Надо уйти от мира, от людей, чтоб ничто не напоминало ей о жизни, о ее радостях, которые она похоронила вместе с тем, кого любила.

Прозоровский, наконец, должен был сознаться дочери, что молодой Ордин-Нащокин действительно пропал без вести: никакие царские гонцы не в состоянии были найти того, кого уже не было на свете.

Девушка, казалось, несколько успокоилась на этом. Странное, но свойственное любящим успокоение: так не достанется же он никому, как не достался ей. Теперь ее уже не будет мучить мысль о красавицах-еретичках, о польках: ее Воин не достанется им.

Не достанется же и она никому! Монастырь, черническая ряса, клобук, темная келья – вот кому она достанется. Там она будет за него молиться, его ждать, в предсмертный час, чтоб там с ним свидеться, там, за гробом.

Она стала торопить отца отдать ее в монастырь, и именно в Новодевичий, где похоронена ее мать. Как ни плакал отец, она оставалась непреклонна.

– Батюшка! – утешала она его. – Все же я останусь твоей дочерью, ты будешь ездить ко мне, видеть меня. Ежели что и переменится, так только имя мое: я уже тогда не буду княжной Натальей, а инокинею или старицею Надеждою.

И она была пострижена и действительно получила ангельский чин под именем Надежды. Все инокини и белицы навзрыд плакали в церкви, когда ее прелестное, бледненькое личико выглядывало из-под черного монашеского покрывала, и на возгласы постригавшего ее святителя Ионы: «откуду еси притекла в обитель сию», или: «подаждь ми ножницы сия!» – она кротко отвечала или покорно нагибалась, чтоб поднять бросаемые святителем на пол, по чину пострижения, ножницы.

Но как плакал ее отец, этого словами люди никогда не сумеют передать.

Между тем вскоре после ее пострижения вот что случилось.

В то время, когда у московских послов кончились переговоры с польскими комиссарами о мире, с обеих сторон последовал обмен пленных и беглых.

Обыкновенно партии этих полоняников пригонялись в Москву, в подлежащий «разряд», а из «разряда», после переписки, их препровождали в патриарший дворцовый приказ для допросов: не осквернился ли кто в полону скоромною нищею, не переменил ли веры, не держал ли там папежскую или иную веру, не бывал ли у «латынского ксенжа» на исповеди или в костеле, не бирал ли «секрамент» вместо причастия, или даже «не бусурманен» ли и т. д.

В числе присланных таким образом в патриарший приказ для допроса был один крепкий старик, который, как оказалось, находился в полону около сорока лет.

Подьячий Патриаршего приказа, записывавший его «расспроеные речи», глазам своим не верил, чтобы можно было вынести то, что вынес на своем веку этот старик и остался жив и бодр.

Вот что говорил он в своих «расспросных речах»:

– Зовут меня Варсунофий старец. Родина моя – город Москва. В детстве моем отец взял меня в Киев и отдал учиться грамоте. По возрасте был я в дьячках у Николы Чудотворца у Пустынного в Киеве же, а забаловавшися хмельным делом, во дьячках не восхотел быть и служил у желныря у Гулявича в Луцку, отдала меня мать в службу тому желнырю за пьянство. И живучи у желныря, по средам и в посты мясо и всякую скверну едал, а в Филиппов и Великий пост мяса не едал. А веру держал панежскую и секрамент дважды принимал. И живучи я у желныря, занемог и обещался опять прийти к Николе в Пустынь, и пришед постригся в меньшой образ; постригал в церкви на обедне тое ж Никольские пустыни игумен Иев Непитущей о Троицыне дни. А тот игумен молил за патриарха Царяградцкого за Кирилла…

– Как! – удивился подьячий, закладывая перо за ухо. – За Царяградцкого, а не за нашего святителя, за Московского и всеа Русии?

– Нету, батюшка, как было, так и сказываю, словно на духу.

– Ох уж эти хохлы! – вздохнул подьячий. – Ну, говори дальше.

– Так молил он, Иев, сказываю, за патриарха Кирилла, да за архимандрита Печерского за Елисея Плетенецкого, – продолжал допрашиваемый. – А переманатка и манатья на мне не положена, потому что в большой иноческий образ я не пострижен.

– А как там, у хохлов, крестют? – спросил подьячий.

– По-хохлацки, батюшка, по киевской вере: в крещение обливают, а не погружают, оттого хохлы и слывут обливанцы, и миром, и маслом помазуют. А постригшися, я не причащался. И я про то отцу своему духовному, что я секрамент дважды принимал, сказывал, и отец же духовный положил за то на меня епитемью на два года. А идучи я от Николы в Васильков, и взяли меня в поле в полон ногайские татаровя, будет тому ноне лет с сорок, и свели меня с протчими полоняники в Крым, а из Крыму свели в Козлов-город, а из Козлова продали на рынке в Кафу, а из Кафы продали в Царь-город, и в Царь-городе посадили на катаргу, и был я на катарге лет с тридцать; будучи же я на катарге, по средам и по пятницам, и в великие посты и мясо, и всякую скверность едал, а не басурманен и от христианской веры не отступил. И будучи на катарге в море, отгромили нас шпанского короля немцы, и шпанского короля владетель дука Ференц, дав мне лист, от себя отпустил. И будучи я в шпанской земле, у ксенжа бывал и секрамент не раз бирал, и в костел хаживал, по шпанской католичкой вере маливался, по средам и пятницам и в великие посты, и в иные посты мясо и всякую скверность едал, а у отца духовного не бывал. А из шпанской земли ушел во францужскую землю, а изо францужской земли шел берегом в тальянскую землю, в город Лигорны, а из Лигорны в Рим, и был в Риме двенадцать ден, и по папину веленью ксенж исповедывал, а секраменту не имал; и будучи в Риме, веру держал римскую и до костела хаживал. Из Риму пошел в осень, о Михайлове дни, в прошлом году, и шел через Веницею, и в Веницеи взяли меня на катаргу; да с катарги меня выкупил русской человек, нашего боярина Афанасья Лаврентьича Ордина-Нащокина сын, Воин Афанасьич…

При этом имени как будто что дрогнуло в приказной палате… У подьячего, записывавшего «расспросные речи» старца Варсунофия, перо выпало из рук, и он с изумлением, не то с испугом вскочил с места; сидевший за другим столом и что-то писавший приказный, по-видимому, дьяк Патриаршего приказа, сухой и лысый старик, тоже вскочил с места…

– Как! Воин Афанасьич, говоришь? – радостно воскликнул он. – Так он жив?

– Живехонек был, милостивец-батюшка! Пошли ему Господь здравия на многи леты, – отвечал допрашиваемый, не понимая, в чем дело.

– И ты его сам видел и говорил с ним? – допытывался дьяк.

– И видел, батюшко, и говорил.

– Слава тебе, Господи! – перекрестился дьяк набожно. – Вот радость-то будет благодетелю моему, Афанасью Лаврентьичу! А уж по нем давно и сорокоусты читают по монастырям… Ах, Господи! Да расскажи же, старче, как дело было… Садись, старичок. Проша! Дай ему стул!

Подьячий, которого называли Прошей, тот, что записывал со слов старца «расспросные речи», метнулся по приказу, достал и притащил стул.

– Садись, садись, старичок, да расскажи по порядку, как дело было, – волновался и суетился старый дьяк, – сказывай!

Старец сел на стул, набожно перекрестился и начал свой рассказ. Все подьячие сбились около него в кучу и жадно слушали.

– Дак вот, милостивцы мои, – говорил старец-бродяга, – будучи я в Веницее-граде, побирался Христовым именем. Площадь там есть эдакая, что у самого ихнего собора да около дворца, а дож у них, у веницейцов, как бы во место царя правит. Сижу я, этта, на ступеньках под ангелом и пою тихонько каличьий стих, что у нас калики-перехожи поют Христа ради, для милостыньки, пою про Лазаря убогого. Дело, этта, было под вечер. Коли смотрю, милостивцы мои, пловет по морю черна лодочка, гондолой у них называется, длинная такая, а на ней храминка махонька с дверцой и оконцами, словно бы часовенка, вся коврами цветными да кистями золотными изукрашена. Многое множество в Веницее-граде таких гондол, потому город на воде стоит, и коней в городе ни единого, все пеши ходят либо на носилках, а чаще всего ездят по морю и по каналам в этих самых гондолах. Так и пловет, говорю, этта, така ж гондола мимо тех столбов, где я, горюн-бродяга, сижу. Коли слышу, поет кто-то в гондоле той, да таково сладостно и горько. Владычица Богородица! Меня словно ножом по сердцу резнуло… Слышу, поет… что бы вы думали, соколики мои! О-ох, поет:

 
Как и не белы-то снежки в поле забелилися!
 

Господи! Что со мной было! Пятьдесят лет, как меня с Москвы свезли, да где пятьдесят! Более шестидесяти лет, мыкаючись по белу свету да по катаргам, не слыхал я этой песни. А уж пел же он, не пел, а горючими слезами разливался, когда выводил:

 
А хуть и ночую – всю ночь протоскую!
 

Как безумный, голубчики вы мои, вскакиваю я из-под того ангела, да за гондолой, бегу и кричу, кричу и плачу: «Остановись! погоди!» Так где тебе! Не дошел мой старческий глас до гондолы, так скрылась из глаз моих… Что я слез выплакал за ту ночь, и сказать не сумею: на катарге, в крымской и турецкой неволе так не плакивал…

И старик дрожащими руками утер катившиеся по его морщинистым щекам слезы. Слушатели, видимо, были тронуты: у них тоже на глазах блестели слезы.

– Ну и что ж, родимый? – прервал общее молчание старый дьяк.

Бродяга как бы очнулся и заплаканными глазами взглянул на окружающих его подьячих.

– Ну и как же потом, дедушка? Сыскал тово, кто пел? – подсказал один из подьячих.

– Да, точно, милостивцы, – заговорил снова бродяга, – проплакавши эдак всю ночь, я наутре опять уселся под тем ангелом. А катарга, на котору меня брали, уходила в море через два дня: я и был слободен, бродил на воле, а бежать, коли б и охота была, некуда, потому море кругом, да и ярлык уж у меня на плече красный пришит был, катаржный, значит: никто б и не перевез меня до берега. Сижу я, этта, опять под ангелом, пою про Лазаря убогого, кто идет – копеечку даст, а то и так послушает, покачает головой и пойдет прочь. Коли эдак к полуднь подходит ко мне неведомый человек, стал поблизь меня и слушает, да таково взглядывается в меня. А там и говорит по-нашему, по-московски, да таково радостно: «Здравствуй, – говорит, – землячок! Как тебя Бог занес сюда?» Меня от этих его слов точно варом обварило, узнал я глас, что вчера пел «Не белы снежки». Молодой такой, пригожий, черные власы и бородка. А я стою и слова вымолвить не умею: от радости у меня язык отнялся, потому в кой-то годы человека увидал с родной сторонушки. Сердечушко во мне заходило, как не выпрыгнет. «Сказывай же, – говорит, – землячок: в неволе томишься? Полоняник? Катаржный?» Я и расскажи ему все про себя, как на духу, откудова и слова брались! «А ты, пытаю его, – кто, отецкий сын?» – «Я, – говорит, – беженец… бежал с родимой сторонушки… бегун… в бегах обретаюсь, и был, – говорит, – допреж сего сынок Афанасия Лаврентьича Ордин-Нащокина, Воин по имени». – «А почто, пытаю его, бежал от отца-матери?» – «С тоски сердечной, – говорит, – бежал». А с чево та сердечная тоска, про то не сказал. «Как же, – говорю, – думаешь впредь быть, Воин Афанасьич? Домой воротишься али здесь, на чужбине, останешься?» – «И сам, – говорит, – не знаю: когда я был, – говорит, – на Москве, то она так мне опостылела, что не глядел бы ни на что; я, – говорит, – и бежал потому, за морем мне такой рай сулили, что я обезумел, – говорит. – А как помыкался, – говорит, – на чужбине и в польской земле, и во французской, и здеся, в тальянской земле, в Веницее, да такая, – говорит, – тоска лютая к сердцу подступила, что хоша с мосту да в воду, и то впору». – «Дак отчего ж, – говорю, – не воротиться к отцу-матери?» – «Нельзя, – говорит, – этого сделать: мне уж, – говорит, – на Москву путь-дороженька заказана: на Москве, – говорит, – меня плаха ждет. А ты, – говорит, – старче, разве не хочешь на родную сторонушку нести старые кости свои?» – «Как, – говорю, – не хотеть? Сорок лет плачу по святой Руси; а вон опять меня ждет катарга, да и смерть в море незнаемом». Жаль ему меня стало. «Я, – говорит, – землячок, выкуплю тебя из неволи: иди, – говорит, – на святую Русь да поклонись ей от меня горючьми слезами». И сам заплакал, а я с ним. «Поклонись, – говорит, – от меня, блудного сына, батюшке моему рожоному, может, он простит меня. Да поклонись еще», – говорит… а кому, так и не кончил: еще пуще залился горючьми слезами.

Старик замолчал и задумчиво опустил голову.

– Ну и что ж, дедушка? – спросил кто-то.

– Выкупил, точно выкупил меня из неволи, пошли ему Господь здравие и спасение! – отвечал бродяга.

– А сам в Веницее остался? – спросил старый дьяк.

– В Веницее, батюшка, да и в Риме хотел побывать.

– А ты сам как же? – спросил его.

– Я, спасибо ему, Воину Афанасьичу, он мне и денег на дорогу дал, я из Веницеи побрел в цысарскую землю, а из цысарской земли вышел в Польшу, в Аршав-город, а из Аршава-города в Литву, а уж из Литвы на русский рубеж: там меня и взяли за приставы и отправили в Москву, в «разряд», а из «разряду» к вам.

– Ну, спасибо тебе, дедушка, за добрые вести, – сказал старый дьяк. – Ты, Проша, пропиши до конца расспросные речи, а я побегу обрадовать благодетеля своего, Афанасия Лаврентьича. Шутка ли, схоронил сына, поминал и сорокоусты заказал, а он, на поди, живехонек… Ох, младость, младость!

Он торопливо вышел из приказа, но опять скоро воротился.

– От радости чуть было не запамятовал, – говорит он впопыхах. – Ты, верно, голоден, дедушка? – обратился он к бродяге.

– Да, батюшка, сам ведаешь, чем мы, узники, кормимся, от Бога да от добрых людей.

– Так вот что, Проша, – сказал дьяк, – пока я сбегаю к Афанасию Лаврентьичу, ты спосылай в Обжорный ряд да хорошенько накорми дедушку. Не ровен час ево потребует к себе на глаза Афанасий Лаврентьич, чтобы он здесь был.

И дьяк поспешно удалился.

X. «Твой сын – вор!..»

Дьяк Патриаршего приказа, желая первым сообщить Нащокину радостную весть, чуть не загнал лошадь извозчика, которого он нашел около приказа.

– Гони в мою голову! – торопил он его. – Гони, как на пожар, прибавку получишь знатную!

И возчик гнал, хлестал свою лошадь и кнутом, и вожжами, и даже сам привскакивал на облучке.

– Соколик! Вывози! Грабют! – кричал он.

Этот окрик на московских улицах никого тогда не удивлял: грабежи на улицах в городе, особенно по вечерам, были явлением обыденным. И оттого лошади приучены были к такому своеобразному понуканью и, когда слышали крик ямщика «грабют!», неслись стремглав. Ямщицкое «грабют» до настоящего времени удержалось на наших проселках и даже на почтовых трактах.

– Ой, батюшки, грабют! Режут! – вопил извозчик, несясь по Москве.

К счастью для усердного дьяка, Нащокин был дома.

Уже одно появление гостя в неурочный час почему-то взволновало Нащокина; но радостный вид дьяка несколько успокоил его.

– Батюшка, Афанасий Лаврентьич! Вам Господь милость свою посылает! – выпалил он, кланяясь и крестясь на передний угол с образами.

– Спасибо, Карп Иваныч, на добром слове, – отвечал хозяин. – Господь и великий государь милостями своими не оставляют, токмо…

– Знаю, знаю, батюшка! – бесцеремонно перебил его гость. – Только ноне эту токму приходится бросить, токму-то эту.

– Какую токму, Иваныч? – не понял Нащокин.

– Да об ней, об этой самой токме ты сам сичас упомянул, – хитро улыбаясь, отвечал он, – ты говорил о милостях, благодарил Бога и великого государя; токмо, говоришь… Знаю я эту токму, это об сынке, об Воине Афанасьиче, токмо-де ево у меня Бог взял… Ли нет! Ноне твоя токма в нетях обретается.

Нащокин начал было уже думать, что дьяк с ума сошел, как тот вновь выпалил:

– Воин Афанасьич живехонек! Поклон тебе прислал!

Нащокин растерялся: жгучая радость охватила было его, но в тот же момент он еще более убедился, что бедный дьяк действительно рехнулся. Он испуганно попятился назад.

– Молись Богу, Афанасий Лаврентьич, – продолжал дьяк, – сынок твой в Веницеи-граде… Здоровехонек… Поклон тебе прислал.

– Что ты! Что ты! – снова испугался Нащокин. – Так это правда? Господи! Да как же это? Ты от кого это узнал?

– Семинут, батюшко Афанасий Лаврентьич, сымал я в приказе расспросные речи с одного полоняника…

– С полоняника, говоришь? Кто же он такой?

– Московский человек, в полону был сорок лет в турской земле и в шпанской земле…

– Ну а как же сын-от мой?

– Да Воин-от Афанасьич в Веницеи! Да ты погоди малость, не сшибай меня с речей, дай толком, по ряду все рассказать. Полоняник-ту этот был в турской земле на катарге тридцать лет, да с катарги отгромили его шпанского короля немцы, и жил он в шпанской земле, а из шпанской земли ему отпущение дали, потому стар человек; и пришел в италийскую землю, в Рим-город, а из Риму по папину велению в Веницею пришел. Вот в этой самой Веницее он и столкнулся с сынком твоим богоданным. Да и сустрелись-ту они чудно таково, Божьим изволением, и рассказать тебе, Афанасий Лаврентьич, дак не поверишь… И «не белы-то снежки», и «ночку-то не ночую»… «а хуть и ночую, всю ночь протоскую»…

Нащокину опять страшно стало: спятил с ума старый дьяк! Как же так? И Веницея, и «не белы снежки», и сын его Воин.

– И он-то, Воин Афанасьич, и выкупил старца Варсунофья с катарги, – продолжал дьяк.

– Да кто этот Варсунофий? – допытывался Нащокин.

– Да полоняник, говорю тебе толком: он и поклон тебе от сына принес.

– Где же он, полоняник твой?

– У меня, в Патриаршем приказе сидит, да теперь, поди, жрет, я велел накормить ево в Обжорном ряду. Велишь, милостивец, я сам его к тебе приволоку… семинут приволоку… пущай сам тебе расскажет и про «не белы снежки», и про сынка.

Соблазн был слишком велик: Нащокин начинал верить.

– Ну, волоки ево ко мне, – сказал он, – да допрежь выпей у меня, подкрепись, пойдем в столовую избу.

Через несколько минут дьяк уже опять гнал по Москве.

– Соколики, грабют! Режут! – опять слышалось вдоль Неглинной.

Наконец, полоняник был привезен к Нащокину и вторично рассказал ему свою бесконечную одиссею. С неизъяснимым волнением слушал его Афанасий Лаврентьевич. Надо знать состояние умов тогдашней Руси, смутное и ужасное представление москвичей о заморщине, чтобы понять душевное потрясение отца, узнавшего, что сын его, одинокий, покинувший родину, бродит по этой незнаемой чужедальной стороне. Если и имелось тогда, даже относительно у образованных москвичей, смутное представление о «Ефропии», то разве только по «Лусидариусу», из которого москвичи узнавали, что где-то за аглицкой землей солнце доходит до «запада» и опускается в море, что великая река Ганг течет из рая и приносит с собою какие-то райские овощи; что есть люди с песьими головами, или одноногие, или даже без голов, с глазами на плечах и т. п. Конечно, Ордин-Нащокин, умный дипломат и, по тогдашнему времени, западник, был выше этих детских представлений о «Ефропии»; он знал, что такое «Веницея»; но знать, что там где-то, за рубежом, в качестве беглеца и «вора» (по-тогдашнему «вор» – государственный преступник), скитается его милый Воин, это было выше его сил.

– Ну и как же, говоришь ты, старче божий, плакал мой сын, когда прощался с тобой? – спрашивал он своего дорогого гостя.

– Плакал, боярин, горько плакал.

– И велел мне кланяться?

– Земно, говорит, кланяюсь моему богоданному родителю и прошу, говорит, его родительского благословения.

– Ну а насчет сердечной тоски?

– Сказывал и о сердечной тоске, а в чем и с чего та ево сердечная тоска, тово не сказал.

Нащокин начинал догадываться, что это была за «сердечная тоска». В последнее время он что-то замечал за сыном: его частая задумчивость, томный взгляд, иногда беспричинная ласковость к нему, а потом видимая тоска, ясно, что у него было что-то на сердце…

«Была зазноба, – решил он теперь в уме, – но для чего было бежать?»

«Блудный сын!» – вспомнилось ему «комидийное действие», которое недавно сочинил Симеон Полоцкий и приносил ему для прочтения.

– Ну а про то не говорил, чтоб воротиться ему с повинной? – который уже раз спрашивал огорченный отец.

– Говорил, как не говорить! Да только, говорит, мне в Москву уж путь-дороженька заказана: не видать-де мне родной стороны.

– Что так?

– А плаха, говорит, ждет меня на Москве.

– А про то не говорил, кто ево провел за рубеж?

Теперь Нащокину вспомнился прошлогодний рассказ порубежного старика, что в лесу над речкою Гордынею лыки драл: он говорил, что из лесу тогда, весной, о Николине дне, трое выехало за рубеж, а один из них одвуконь. Ясно, что ему указали дорогу за рубеж; у него были соучастники, но кто? Поляки? Не учителя ли из польских полоняников подвели так? Ну, заплатили за хлеб-соль.

– А про царские деньги ничего не сказывал? – снова допытывался он.

– Нет, болярин, про деньги не было речи; про деньги не было речи; а что мне дал малость на дорогу, это точно, да и меня с катарги выкупил, пошли ему Господь здравие.

Хотел было Нащокин спросить и про бумаги из Приказа тайных дел, что царь поручил Воину отвезти к отцу, но раздумал. Конечно, сын его не говорил об этом с полоняником, никакого резону не было. Бумаги, конечно, он уничтожил, если не передал полякам. А если передал, то это усугубляет его страшное преступление. Не потому ли так неподатливы были польские комиссары, коронный канцлер Нржамовский и гетман Потоцкий, при заключении мира в Андрусове?{3}3
  Речь идет об Андрусовском договоре 1667 г. между Россией и Польшей на 13,5 года, завершившем русско-польскую войну 1654–1667 гг. за Украину и Белоруссию. Польша возвратила России Смоленское, Черниговское воеводства и признала воссоединение с Россией Левобережной Украины. Правобережная Украина и Белоруссия оставались за Польшей. Запорожская Сечь объявлялась областью совместного управления России и Польши.


[Закрыть]
Эта мысль терзала Нащокина. Что может подумать царь, когда узнает о преступлениях и предательстве его сына? Продать отечество? Из-за чего?

«Сердечная тоска»… Тут что-то непонятное… И почему княжна Наталья Прозоровская, такая юная, такая красавица, без всякой видимой причины пошла в монастырь, постриглась в шестнадцать лет? С какой стати сам Прозоровский, князь Семен, так часто спрашивал его о Воине, есть ли какие слухи? Жив ли он? Вот откуда эта «сердечная тоска» и это пострижение княжны… Что между ними было? Почему так все склалось? За что, для чего погубили себя и тот, и эта?

Но всего больше терзала его мысль о том, что его Воин изменил России, царю, который так был милостив к нему. Как теперь он, Афанасий, покажется на глаза великому государю? Нечего сказать! Воспитал сынка на позор себе, на позор всей России. Что теперь скажут его враги, этот «Тараруй» и вся его роденька, когда узнают о преступных делах его сына? А они скоро узнают.

Уж лучше бы его в самом деле убили! Не было бы тогда бесчестия на его седую голову. Все бы жалели, как теперь жалеют, бедного отца. А то теперь вся Москва заговорит: «У Афанасья, у царского любимца и гордеца, сын – вор! Воровством ушел за море и за морем ворует! Не фыркать было Афанасию на Москву, Москва-де старыми непорядками держится, надо все новое в ней завести, с иноземного, с заморщины! Вот тебе и завел, родного сынка вором сделал! В Пскове мужиков во место воеводы посадил. Хороши новшества, нечего сказать! Ай да Афанасий Ордин-Нащокин!»

Казалось, он уже слышал эти укоризны, видел злорадные лица врагов, перешептыванья, лукавые улыбки…

И зачем явился этот полоняник? Зачем рассказал все?

Ах, зачем его не убили? – невольно вырвалось у него отчаянное восклицание.

«Вор, твой сын вор!» – шумело у него в ушах.

Теперь он, казалось, возненавидел этого старца-полоняника, которому сначала так было обрадовался. Он, этот старик, принес ему роковую весть, принес позор на его голову! Он, казалось, ненавидел и дьяка Патриаршего приказа, способствовавшего перенесению к нему роковой тайны. Пусть бы лучше служили сорокоусты по его сыне, чем теперь будут благовестить везде о его позоре.

Сказать дьяку, чтоб все это замял, что никакого полоняника не допрашивали, уничтожить самые «расспросные речи», а его самого сослать в такое место, куда ворон костей не занашивал?

Да, сослать, «расспросные речи» сжечь, дьяку рот запечатать! Он, Афанасий Ордин-Нащокин, все это может сделать, он силен в Московском государстве, он правая рука царя…

К вечеру Ордин-Нащокин слег, он не выдержал страшного душевного потрясения.

В горячечном бреду он шептал:

– Как я покажусь на глаза великому государю!.. Он скажет мне: «Афанасий! Твой сын – вор!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации