Текст книги "Бета-самец"
Автор книги: Денис Гуцко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
5
Конюшня расположилась за лесополосой, на краю вертолетного поля. Построена она была из дорогого «итальянского» кирпича – но без единого прямого угла – и казалась заваленной сразу на все четыре стороны: солдаты строили как умели. Напротив конюшни – такой же кривенький домик, за ним какие-то хозяйственные постройки. «Не всё же сиднем сидеть, нужно и в люди иногда выйти», – решил однажды Топилин и отправился знакомиться с конюхом утренней амазонки, прихватив для облегчения коммуникации коньяк «Remy Martin» с сигарами «Ashton Drake».
– Отметим день лапландских ВВС? – сказал Топилин щуплому солдатику, открывшему дверь. – Больше не с кем. А надо.
Солдатик поначалу задумался.
– Командир вроде в части, – печально рассуждал он, разглядывая бутылку, – лазит… мало ли…
Широко шагнул назад, пропуская Топилина.
– Да ну на фиг!
Познакомились. Конюха звали Колей.
Полы подметены, на столе вымытая тарелка. На тумбочке семейная фотография на фоне военкомата – папа и мама: в глазах тревога, на губах улыбка, – и Коля, уже стриженный наголо, уже примеривающий суровый взгляд защитника отечества. На стене возле двери – другая рамка: выдержка из устава, напоминающая о том, что ждет солдата, самовольно покинувшего часть.
– Мне тут до Нового года чалиться, – сообщил Коля. – Немного осталось.
Голос негромкий, но внятный – вполне соответствующий внешности: черты мягкие, покатые, но лицо не похоже на обмылок, не выскальзывает из-под взгляда.
– Живем, считай, через поле. Скоро год как. А всё незнакомы. Я сначала и сам к тебе собирался. В гости.
Котировки росли. Коля принял его за Сергея.
Подумав недолго, Топилин решил, что такой поворот его, пожалуй, устроит. В конце концов, не для того ли и затевался маскарад? Спрятаться от самого себя, от самого себя отвлечься… Побыть усопшим? Почему бы и нет? Здесь его считают живым. К тому же их многое сближает.
– Мне тебя видно, когда ты в сортир идешь. Это ж на мою сторону… Смотрю, думаю: надо бы познакомиться. Всё откладывал. Думал, как прийти, чё сказать.
– Зря думал. Просто пришел бы.
– Да о то ж…
Нужно было решить, какого именно Сергея разыграть перед Колей. Реальный Сергей – дачник-неудачник был исключен сходу. Перед ним был самый натуральный дембель, уже дождавшийся приказа министра обороны об увольнении в запас и доживающий в армии последние месяцы. А представить служивому неудачника – все равно что войти с женским макияжем в футбольный бар. Без пяти минут дембелем, правда, Коля совсем не смотрелся: никакой отвязности, весь в сомнениях, как новобранец.
Конюшенное хозяйство освещалось электричеством от хрипатого дизеля, запертого в тесный бетонный короб. На двери красовался значок-трилистник «Осторожно, радиация!». За дизельной высились две кучи, угольная и навозная.
Коня звали Ятаган. Коля величал его Яшкой.
– Только хозяйка запрещает его Яшкой звать.
– Почему?
– Хрен ее знает. Антисемитка, что ли? А вообще, Юля дура больная. Между нами говоря.
И Коля завел долгий рассказ о том, сколь много претерпевает он от Юли.
– Если, к примеру, стремя плохо держал, когда подсаживал, она может и по спине хлыстом зафигачить. Нервная, бля. На прошлой неделе приехал на нем к столовой без подхвостного мешка, он посрал, а Юля из окна заметила – командиру нажаловалась.
Так и закончилась, щелчками хлыста и подхвостным мешком, сказка о волшебной наезднице, что будоражит осеннюю натуру стремительным гулким галопом. Четырежды в неделю. В ветер и в дождь.
Бутылка «Remy Martin», распитая из армейских болотного цвета кружек, сделала их друзьями.
Сергей сочинился сам собой.
Синяк сошел не до конца – желтел широкий развод под глазом, и нужно было объяснить его происхождение. На подоконнике лежала резиновая полицейская дубинка. Глядя на нее, Топилин вспомнил, как однажды стал свидетелем разгона пикета любореченских несогласных возле Дворца спорта. Это место, как узнал в тот день Топилин, специально было отведено для митингов молодых, да борзых: тихий центр, вокруг позднесоветские девятиэтажки, начавшие когда-то вытеснять частный сектор, но остановившиеся на полпути.
Когда Топилин вывернул с Пантелеевской, несогласную ребятню уже прессовали. Уже волокли в спецавтобус какого-то буйного, спешившего прокричать о свободе слова и гражданском долге. По тротуарам сонного перекрестка как ни в чем не бывало шагали прохожие, за спиной у Топилина остался буднично шумевший проспект. Тем верней приковали его внимание эти странные дети, самоотверженно подставлявшиеся под полицейские дубинки при полном отсутствии зрителей.
Топилин вышел из машины. Несколько полицейских оглядели его с ног до головы и молча отвернулись.
Один из митингующих стоял посреди фонтана, сбежал туда от разгоняющих. С виду чахлый, с тонкими длинными руками. Затевался кричать длинные, явно не подходившие для кричалок, фразы: про конституцию, про полицейское государство. Наконец в фонтан спрыгнул здоровенный полицейский. Подкрался сзади, с размаху приложил дубинкой по спине. Парень дернулся и упал ничком, обдав полицейского водой по самую промежность. Тот постоял, поиграл желваками и, ухватив за ворот несогласного, принялся окунать его в воду. Выдергивал богатырским рывком, как гирю в качалке, и снова топил.
Коля опрокидывал первосортный коньяк с таким задором, так трогательно сопел и прикрывал от удовольствия глаза, что Топилин наливал себе поменьше: пусть поблаженствует солдатик. К сигаре тот прикладывался редко. Туго надувал щеки и, выдыхая, вытягивал шею, как делает большинство сигарных новичков, – будто помогая дыму добраться до намеченной точки.
– А ты пропал, я смотрю. Не видно тебя было.
Топилин посмотрел пристально. С мужественным прищуром.
– Акцию проводили, – сказал он и густо пыхнул сигарой.
Клуб дыма ударился в низкий потолок, вывернулся лохматым бубликом и пополз к приоткрытой для вентиляции двери.
– Чуть не повязали, еле ушел, – продолжил Топилин, с удовольствием осваивая упругие интонации подпольщика, решившегося на откровенность с достойным собеседником. – Отлежусь немного, пока утихнет, – и на новый адрес.
Всматриваясь в настороженно притихшего Колю, Топилин чувствовал себя актером, длящим паузу при гробовой тишине в зрительном зале. Пыхнул сигарой еще раз, плеснул коньяка в кружки.
– Так ты, – Коля понизил голос. – Ты, что ли… – он так и не договорил.
– Да, – важно кивнул Топилин. – Левоцентристский крайне правый маргинальный радикал. Политический супостат, деструктивный элемент, заноза в бетонной жопе. В Любореченске налаживал партийную сеть.
– Фу ты, – с облегчением выдохнул Коля. – Я думал, террорист.
Топилин дурашливо всплеснул руками.
– Ты как скажешь! Миру мир. Я вообще в душе вегетарианец.
– Думал уже, ты за мной пришел.
– За тобой? Для чего бы это?
– А хрен вас всех знает. Отравить или еще что. Завербовать.
Они посмеялись.
– А я еще думаю, что за тип. Шарится тут с фотиком, щелкает всякую хрень. И ты тут такой про акцию… Даже струхнул малёхо. Что за акция-то?
– Осенью дело было. Наши парни по всему городу стрелок на асфальте понарисовали: «Элитные бляди». И стрелочки эти сходятся прямиком к разным государственным зданиям: к администрации, к прокуратуре, к представительству президента. И под каждой стрелкой – мобильник какого-нибудь высокопоставленного хрена. Министра там, прокурора.
Коля хохотал так, что Яшка в своей конюшне нервно заржал, ударил копытами. Сдерживая смех, Коля подбежал к двери, выглянул.
– Нормально все, Яш, – крикнул он. – Не бесись.
Досмеялся, сказал:
– А в части ничего про это не слышно… Никто не рассказывал ничего.
Топилин фыркнул насмешливо.
Вообще-то он никогда российской политикой не интересовался – тем более с оппозиционных колоколен. В ЕдРе тоже не состоял. В отличие от Антона Литвинова мог себе позволить (были в положении второго лица свои плюсы, были). Взгляд иногда задерживался на каком-нибудь особенно выдающемся конфузе, но интересоваться предметно затяжным русским затишьем Топилин не видел смысла: простоватое большинство, неплохо, в общем, накормленное и пока нетрудно забалтываемое, покрытое качественным телесигналом, определяет ситуацию на много лет вперед. И сломать инерцию дремы, очевидно, некому. К тому же тучные прибыли «Плиты» были возможны исключительно в рамках того, чем не стоило интересоваться предметно.
Но так уж сложилось. Ухватившись за образ политического смутьяна, не сулившего, казалось, ничего, кроме провала, Топилин почувствовал себя так, будто набрал не тот номер и попал на старого знакомого. Забытый напрочь, не очень-то близкий – но сейчас почему-то его чертовски приятно слышать.
– Прикольно вот так, наверное, – сказал Коля. – А семья как?
– Никак. Семья в нашем деле непозволительная роскошь.
– Ну да. Ясен-красен.
Выпили за успех следующего предприятия топилинской организации, название которой он разглашать отказался, сославшись на конспирацию (на самом деле не успел придумать названия – а примыкать к существующим маргиналам и борцам не решился, поскольку ничего о них толком не знал).
На гражданке Коля жил-поживал с родителями в Светлограде Ставропольского края. Занимался конным спортом. Поступил в вертолетную часть «прямиком по спецзаказу» полковника Мурашова, которому нужен был конюх: молодая жена увлеклась верховой ездой. Вот-вот на дембель, и Коля пребывает в пьянящем предвкушении вольной жизни: старых корешков, новых телок, пенистого пива на свежем воздухе.
– Хотя, блин, вопрос. Есть тема, чтобы здесь остаться. Полкан предлагает на сверхсрочку. Кричит, квартиру выделю, оклад хороший. А сюда какого-нибудь чурека посадить, чтобы я им, значит, командовал… Оно и можно бы. Если бы не Юля. Сильно вредная, блядь. Властная. Хочется в морду ей дать, хоть она и баба… Любит, чтобы перед ней пресмыкались. А сколько можно? Вот где, – он резанул себя ладонью по горлу. – Хватит. Достала.
Потянул сигару, сказал задумчиво в покатившийся дым:
– Если бы Юля не была такой мразью, а так…
Теперь, глядя на летящую по заснеженному полю всадницу, Топилин вспоминал, что зовут ее Юля и конюху Коле хочется дать ей в морду, хотя она и баба. Впрочем, обмен был равноценный. Вместо прекрасной амазонки Топилин получил увлекательную игру в подпольщика, преследуемого, но несгибаемого.
Мальчики и девочки, которых хлебом не корми, дай отведать дубинки, – сделались немного понятней. Тоже игра. Контактная. Очнуться вдруг посреди чужой отупляющей жизни, испугаться: так будет всегда. И кинуться против течения, не особенно понимая – куда и зачем. Лишь бы против. Лишь бы прочь из чужого, тесного, затмившего горизонт. Сшибиться с плотоядной махиной – до крови, до сломанных ребер – и вздохнуть облегченно: жив, вырвался, все-таки жив. Игра беспроигрышная. Нужно только к дубинкам привыкнуть. И что там еще бывает.
А что, если бы Сергей на самом деле подался в политические хулиганы? Не первой молодости мужичок, достаточно упрямый – жить, как хотелось, не дали изверги-злодеи… Да нет, вряд ли. Здесь это не принято.
6
Возвышенное лжет. Доказательством стало стремительное исчезновение из нашей жизни всех тех напичканных возвышенным людей, которые заполняли ее до водворения Зинаиды. Возвышенное вплывало с ними в дом, как первомайским утром вплывают задорные марши… Какое-то время они приходили, высказывали маме проникновенные слова поддержки, протокольно сюсюкали с Зинаидой, прискорбным шепотом сожалели об уходе отца – но большинства из них не хватило даже на второй визит.
Даже то, что окружало меня в художке, подтверждало мою правоту.
К слову, вскоре после моего поступления училище возвели в статус академии (переименование в университеты и академии было тогда повальным).
Здание давно обветшало. Фасад осыпа́лся фрагментами и фрагментиками – об этом складывались студенческие анекдоты: кто-то получил куском пилястры по темечку или откусил пончик, припорошенный штукатуркой. Приземления наиболее крупных фрагментов, потенциально чреватые серьезными последствиями для проходивших мимо, становились поводом для попоек на бульваре перед училищем, во время которых на середину скамьи выкладывались перевязанные траурными ленточками или раскрашенные во все цвета радуги осколки. Все это продолжалось до тех пор, пока от новоиспеченной академии не отвалился балкон. Стоявшие на нем студенты сильно покалечились, но по счастливой случайности остались живы: балкон упал на хлебовозку, подъезжавшую к соседнему магазину.
В художке после этого появился новый завхоз – сотрудник Погорской воспитательной колонии для малолетних Николай Феоктистович Ртищев. Бывший вертухай, получивший по начальным слогам своего ФИО прозвище Нифертити, оказался не в меру деятельным и сразу предложил ввести форменную одежду для учащихся. «Форма не обязательно должна быть консервативной, черной или синей, – заявил он. – Она может быть и творческой». «В полосочку», – шутили в ответ студенты. Кирилл Агафонов даже заявился на занятия в полосатой пижаме и был отправлен преподавателем от греха подальше домой. С эпохой Нифертити не угадал: его инициативу с формой высмеял даже ректор, любимый студентами Леонид Бавальский. В отместку завхоз собрал свидетельства того, что Бавальский практиковал зачисление бесталанных абитуриентов за мзду, и передал компромат в прокуратуру, присовокупив фотографию, запечатлевшую Леонида Мартыновича с выпускниками на фоне художки, в окнах которой красовались голые натурщицы Ирка и Танька. К всеобщему удивлению, Бавальского покарали. На исход дела повлияла, видимо, и заинтересованность самого Нифертити, а также его связи в карающих органах. Бывший вертухай занял место изгнанного Бавальского и стал ректором Любореченской художественной академии.
Человек пятнадцать старшекурсников, цвет студенческой богемы, среди которой было модно всякое вольнодумство, от пренебрежения канонами ремесла до карикатур на нелюбимых преподавателей, затеяли забастовку, примкнуть к которой великодушно было предложено и мне – единственному первокурснику. Я был удивлен, но от нечего делать примкнул. Многие мои однокашники сочли бы за счастье принадлежать к компании «отпетых», как их – не без симпатии – называл уволенный Бавальский. Костяк компании состоял из студентов, большинство которых хотя бы раз либо отчисляли, либо прорабатывали на педсовете: за пропуски, за пьянки, за экстравагантные выходки. Случалось, и за приводы в милицию. Коротко говоря, всё это были люди хоть и не самые одаренные (одаренные просиживали в студиях до позднего вечера и норовили окончить экстерном) – зато с репутацией.
– Топилин, пойдем с нами против Нифертити бастовать!
И я пошел. Всё одно лучше, чем отправляться на «три одинаковых буквы» – лекцию по истории изобразительного искусства.
Почему позвали, я не спрашивал. Моя фамилия красовалась в списке кандидатов на отчисление, вывешенном возле деканата. Забить на учебу накануне призывных восемнадцати – такой крутизной не каждый из них мог похвастаться.
– Ну что, прогоним тюремщика из храма искусства?
– Прогоним!
– Тюремщики не пройдут!
– Не пройдут!
– Разливай.
Забастовка проходила так. Вместо того чтобы идти на занятия, мы собирались на бульваре, скидывались – и кто-нибудь отправлялся в «Ракушку», пивную недалеко от набережной. Дожидаясь гонца, забастовщики курили, цепляли проходивших мимо девушек и произносили язвительные речи в адрес Нифертити. План, кажется, состоял в том, что к авангарду со временем примкнут остальные – «и мы заставим их вернуть нам Бавальского».
О том, что бывший ректор брал взятки, среди бастующих было принято говорить так:
– Брал-то он только с бездарей. И что? Кому от этого плохо? Зарплата у него с гулькин хер. Человек-то хороший.
По мере опустошения пивных емкостей насмешки над «вертухайской хунтой» и возмущения по поводу того, что «по всей стране демократия, а у нас введут строгий режим», сменялись темпераментными дискуссиями об искусстве, о предназначении художника, о личности и толпе. Особенно темпераментно говорил Агафонов, призывавший взорвать наконец любореченское болото, провести какую-нибудь сногсшибательно-ошеломительную выставку.
По своему обыкновению, Агафонов сразу же выбился в лидеры пивной забастовки. Не знаю, как это у него получалось, но к какой бы компании ни прибивало переменчивого Кирюшу, всюду он занимал место вожака и вдохновителя.
В студенческой среде Кирюша слыл гением. Он водил избранных к себе домой и показывал полотна, выдержанные в придуманном им жанре «инстинктивного концептуализма». О его работах было принято говорить исключительно в превосходной степени, потрясенно склоняя голову, смешивая слова «аллюзия» и «бессознательное» с умеренными порциями мата – для остроты восприятия. Кроме того, Кирюша постоянно пребывал на грани отчисления, а однажды даже был отчислен. Работы его – те, которые я видел (а я однажды побывал в числе избранных экскурсантов), – не вызвали во мне ничего, кроме недоумения. Оголтелый эпатаж лишь выпячивал банальность образов. Эйфелева башня с выросшим между ног кабаньим членом (генезис детали разъяснялся в названии: «Эйфелева башня с кабаньим членом»). Толстая волосатая задница под фетровой шляпой, в строгом костюме (названия не помню). Синий ангел с бутылкой «Столичной» и килькой в томате («Синий ангел»). Картины были выполнены топорно, в манере «тяп-ляп-наив», говоря языком Робика Патканяна, преподававшего живопись и композицию младшим курсам. Почитатели Кирюши, однако, рассуждали о влиянии Матисса и Гогена и даже в потеках краски выискивали замысел мастера. В любом карандашном наброске Нинки искусства было больше, чем во всех Кирюшиных полотнах. Но кто знал Нинку? Зато Кирюша мог прийти на занятия в пижаме, или оставить в унитазе кирпич, накидав сверху комков туалетной бумаги, измазанной цементным раствором, или бегать по тротуару, распугивая прохожих трелью велосипедного звонка. И вокруг вздыхали:
– Художник.
Глупо рваться в статисты к дутым героям. Еще один повод порвать с миром искусства (хоть и было все решено, аргументы следовало копить для поддержания боевого духа).
Сходил и я однажды за пивом в «Ракушку». К пивной выстроилась очередь терпеливых страдальцев, делившихся прогнозами относительно объемов и качества завезенного пива и обсуждавших плюсы и минусы других любореченских «точек»: на Театральной наливают по полной, но и разбавляют больше, на Стрелке хрен достоишься – пива там всегда мало, половину портовые забирают сразу. Я послушал пивные мантры и раскис. Что я здесь делаю? Как это связано со мной? Эти бессмысленные пенные люди… Впрочем, и в том, что я оставил на бульваре перед художкой: в речах о предназначении художника, в призывах взорвать болото, в групповом соитии с харизмой – виделась мне такая же бессмысленность, завернутая в драгоценную обертку.
Я вспоминал, что дома у нас живет Зинаида, – несоразмерность этого с забастовкой в защиту Бавальского, с инстинктивным концептуализмом Кирюши была дичайшая. Как соседство «Титаника» с утлой старенькой шхуной.
Стоявший поодаль бугай в клетчатой сорочке долго меня рассматривал. Потом поманил за угол.
– Из художки? – спросил он утвердительно и довольно приветливо.
– Да.
– Агафонова знаешь?
– Да.
– Так хрена ж ты менжуешься? Твои не предупредили, что ли?
– О чем?
– Давай пятихатку сверху и баклажку. Я тебе вынесу, как обычно.
Я отдал деньги и баклажку, и он мне вынес. И даже проводил до угла мимо беспокойных взглядов других бугаев, оставшихся стоять в терпеливо страдающей очереди.
– В другой раз сразу подходи. Х-х-худ-дожник!
Через двадцать минут я отхлебывал из баллона вместе с остальными художниками и слушал Кирюшу. Но лишь до того момента, как он завелся о том, что предназначение творца – будить задремавшие души, а искусство есть то ли инстинкт, вооруженный концепцией, то ли концепция, вооруженная инстинктом.
Я смотрел на пятнистый, грубо залатанный цементным раствором фасад Академии художеств, слышал, как стучат каблуки по тротуару, как воюют коты на крыше, слышал шелест листьев и скрип гончарного круга в скульптурном классе, – я слышал все, кроме слов, разлетающихся над летним бульваром. Зато как никогда остро я чувствовал своих тогдашних товарищей, о чем-то вдруг бурно заспоривших под жиденькое любореченское пиво, – среди этих людей, если одумаюсь и выучусь-таки на х-х-худ-до-жника, мне предстоит жить.
Будущее – как оно виделось борцам за изгнание Нифертити – сводилось к самоутверждению творческой личности в косной и враждебной среде. При этом рецепт такого самоутверждения был вопиюще прост и состоял, собственно, в непрекращающемся противопоставлении творческой личности тупорылой вертухайской власти, узколобому официозу, провинциализму Любореченска, диктатуре попсы, – далее подставлять по вкусу. Жизнь как антоним. Они попса – мы авангард. Они ничтожны – мы глубоки. Они лицемеры – мы правдорубы. Они деградируют – мы растём. Они проиграют – мы победим. Они сволочи – мы молодцы.
Было в этом что-то паразитическое. Какое счастье, что все они есть!
Один наносил краску случайными предметами: кухонной теркой, медицинской банкой, мухобойкой. Другой налегал на инсталляции из разобранных кубиков Рубика, оловянных солдатиков и бутылок из-под кока-колы. Третий делал аппликации из ржавой жести и битого стекла.
Перед тем как покинуть академию, я немного сблизился с ними. Побывал на нескольких вечеринках, на квартирнике, на котором выставлялась чья-то графика. Успел и свои творения показать. И выслушать столько комплиментов, сколько не слышал до тех пор никогда. Здесь оценивали искусство в комплекте с прилагаемым художником. А у меня уже наметилась кой-какая репутация. К тому же я уяснил в общих чертах, как держаться, чтобы удовлетворить запрос здешней публики на настоящего художника. Можно было упросить преподавателей, сдать в авральном порядке все «хвосты»…
Но к тому времени идея-фикс о целебных свойствах казарменного опыта созрела и вела меня прямиком к выбранной цели. По телевизору тогда много говорилось о дедовщине, о голодном пайке. Я был уверен, что такое испытание пойдет мне на пользу. Стачка против Нефертити закончилась недели через две. К ней мало кто примкнул, новое руководство ее игнорировало.
Тем же летом в любореченском кооперативном туалете прошла выставка, гвоздем которой стали работы Кирюши Агафонова.
Здравствуй, армия. Лечи, как умеешь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.