Текст книги "Александр I"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр: Русская классика, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 44 страниц)
Он прикоснулся губами к холодным губам, увидел на груди ее маленький портрет императрицы Елизаветы Алексеевны, из золотого медальона вынутый – нельзя класть золота в гроб, – и глаза его встретились с глазами князя Валерьяна Михайловича Голицына, стоявшего у гроба с другой стороны: Софья была между ними, как будто соединяла их – любимого с возлюбленным.
Но темный свет еще потемнел, дневные огни закружились зелено-красными пятнами, и захрапела, как на дороге давеча, уткнувшаяся в пыль лошадиная морда с кровавой пеной на удилах и с глазами такими же кроткими, как у императрицы Елизаветы Алексеевны.
– Ничего, ничего, маленький отлив крови, сейчас пройдет, – услышал государь голос лейб-медика Римана, одного из двух докторов, лечивших Софью; а другой – лейб-медик Миллер – подавал ему рюмку с водой, мутной от капель.
Зубы стучали о стекло, и с виноватою улыбкою старался он поймать губами воду.
И опять едет. Туда или оттуда? Вперед или назад? И все, что было, не было ли сном? Опять равнина бесконечная, ни холмика, ни кустика, только однообразные кочки торфяных болот, да на самом краю неба, где тучи ровно, как ножницами, срезаны, – заря медно-желтая. И кажется, он едет так уже давно-давно и никогда никуда не приедет.
– Тпру, тпру! – кричал Илья, натягивая вожжи.
Коляска накренилась, едва не опрокинулась. Одна из двух лошадей, загнанных давеча, лежала на дороге. Живые испугались мертвой, взвились на дыбы, шарахались, пятились. Каркая, поднялась стая воронов с падали и полетела, черная, к желтой заре.
Илья, соскочив с козел, налаживал сбрую и вытаскивал колесо из рытвины. Заглянул в коляску: но государя не видно, не слышно. Спит?
Нет, не спит: откинулся в темный угол; лицо побледнело, исказилось от ужаса, и широко раскрытыми глазами смотрит на дорогу, где нет никого.
Вернулся не в Красное, а в Царское. Не велел о своем приезде докладывать, хотя знал, что государыня ждет и тревожится, потому что он обещал приехать.
Прошел к себе в спальню; вспомнив, что не ел с утра, почувствовал тошноту от голода; велел подать чаю. Спать хотелось так, что едва стоял на ногах, но лег не сразу, а написал два письма. Одно – к императрице (часто переписывался с нею из комнаты в комнату). Записочка в одну строку, по-французски:
«Elle est morte. Je reèois le châtiment de tous mes êgarements. – Она умерла. Я наказан за все мои грехи».
Другое письмо к Аракчееву:
«Не беспокойся обо мне, любезный друг Алексей Андреевич. Воля Божья – и я умею покоряться ей.
С терпением переношу мое сокрушение и прошу Бога, чтобы Он подкрепил силы мои душевные. Ожидаю удовольствия с тобою видеться завтра и надеюсь, что поездка моя и предметы, коими в оной заниматься буду, рассеют несколько печальные мои мысли.
Навек тебя искренно любящий Александр».
Лег. Уже засыпал – вдруг, как от внезапного толчка, прогнулся. Вспомнил о том, что видел на дороге давеча, когда стая воронов, каркая, летела, черная, к желтой заре.
Старичок, похожий на тех нищих странников, что ходят по большим дорогам, собирают на построение церквей. Лысенький, седенький, с голубыми глазками – «бедненькие глазки, совсем как у теленочка», – как у него самого в зеркале. Он уже видел его раз, вскоре после смерти отца, когда казалось, что сходит с ума; не узнал тогда, теперь знает: это он сам, государь, от престола отрекшийся и сделавшийся нищим-странником.
Видеть себя – к смерти. Ну что ж, подумал, ведь смерть тоже отречение, и может быть, лучшее. «Все к лучшему!» – усмехнулся с неожиданной легкостью, повернулся на привычный левый бок, положил щеку на руку и тотчас же заснул.
На следующий день отправился осматривать военные поселения вместе с Аракчеевым.
Глава пятая«Российское воинство подвигами своими не токмо отечество, но и всю Европу спасло и удивило: да вкусит же сладкую награду», – сказано было в манифесте об окончании войны двенадцатого года; этой сладкою наградою и были военные поселения.
Мечты о грядущем Иерусалиме, о феократическом правлении, о царстве Божием на земле, как на небе, привели к Священному Союзу в Европе и к военным поселениям в России.
«Государь иногда делает зло, но всегда желает добра», – сказал о нем кто-то. И, учреждая поселение, желал он добра. Если ошибался, то не он один. Сперанский сочинил книгу «О выгодах и пользах военных поселений»; Карамзин полагал, что «оныя суть одно из важнейших учреждений нынешнего славного для России царствования»; генерал Чернышев писал Аракчееву: «Все торжественно говорят, что совершенства поселений превосходят всякое воображение. Иностранцы не опомнятся от зрелища для них столь невиданного».
И государь этому верил. Когда же доносился до него плач народа: «Защити, государь, крещеный народ от Аракчеева!» – недоумевал и решал делать до конца добро людям, не ожидая от них благодарности. Мы, государи, знаем, говорил, что так же редка на свете благодарность, как белый ворон.
Выехав из Царского, провел девять дней в осмотре поселений, расположенных по берегам Волхова.
Но в первые дни путешествия поглощен был горем и старался только оглушить себя быстрым движением: что оно успокаивает, знал по давнему опыту.
Отрадна была ему также близость к Аракчееву. Как всегда в горе, искал у него помощи, жался к нему, точно испуганное дитя к матери.
Едучи с ним в одной коляске, оправлял на нем шинель: только что повеет холодком или сыростью, укутывал его, застегивал, от комаров и мошек обмахивал веткою.
На девятый день утром переехали на пароме через Волхов. Отсюда начиналась Грузинская вотчина. Мужики, крепостные Аракчеева, поднесли государю хлеб-соль.
– Здравствуйте, мужички!
– Здравия желаем, ваше величество! – крикнули те по-военному, становясь во фронт.
– Никогда я не видывал таких здоровых лиц и такой военной выправки, – заметил государь по-французски спутникам. «Чудесные красоты поселений» начинали на него оказывать свое обычное действие.
– По всему видно, что поселяне блаженствуют, – согласился генерал Дибич, новый начальник главного штаба.
Дорога шла высокою дамбою, обсаженною березами; слева – плоская равнина, справа – мутный Волхов. День пасмурный, тихий и теплый. Небо с тесными рядами сереньких туч, как будто деревянное, из ветхих бревен сколоченное, подобно стенам новгородских изб. Вдали – белые башни Грузина. Шоссе великолепное: колеса по песку едва шуршали.
– А что, брат, какова дорожка?
– Не дорога, а масло, ваше величество! Везде бы такие дороги – и умирать не надо! – проговорил кучер Илья, оборачиваясь к государю и лукаво усмехаясь в бороду: знал, чем угодить; знал также, что по этой чудесной дороге никто не смел ездить: чугунными воротами запиралась она, от которых ключи хранились у сторожа в Грузине; а рядом – боковая, общая, с ухабами и грязью невылазной.
Продолжали осмотр поселений Грузинской вотчины второй и третьей дивизии гренадерского корпуса. Тут порядок еще совершеннее; такая правильность, тождественность, «единообразие» во всем, что трудно отличить одно селение от другого.
Одинаковые розовые домики вытянулись ровно, как солдаты в строю, на две, на три версты, так что улица казалась бесконечною; одинаковые аллеи тощих березок, по мерке стриженных; одинаковые крылечки красные, мостики зеленые, тумбочки белые. Все чисто, гладко, глянцевито, точно лакировано.
Правила точнейшие на все: о метелках, коими подметаются улицы; о стеклах оконных – «битых отнюдь бы не было, понеже безобразие делают, а с трещинкой дозволяется»; о свиньях: «свиней не держать, потому что животныя сии роют землю и, следовательно, беспорядок делают; если же кто просить будет позволения держать свиней с тем правилом, что оныя никогда не будут ходить по улице, а будут всегда содержаться во дворе, таковым выдавать билеты; а если у такого крестьянина свинья выйдет на улицу, то брать оную в гошпиталь и записать виновного в штрафную книгу».
Все работы земледельческие – тоже по правилам: мужики по ротам расписаны, острижены, обриты, одеты в мундиры; и в мундирах, под звук барабана, выходят пахать; под команду капрала идут за сохою, вытянувшись, как будто маршируют; маршируют и на гумнах, где происходят каждый день военные учения.
«Обмундирование детей с шестилетнего возраста, – доносил Аракчеев государю, – по распоряжению моему, началось в один день, в шесть часов утра, при ротных командирах, в четырех местах вдруг; и продолжалось таким образом, к центру, из одной деревни в другую, причем ни малейших неприятностей не было, кроме некоторых старух, которые плакали. Касательно же обмундированных детей, то я на них любовался: они стараются поскорее окончить работы, а возвратясь домой, умывшись, вычистив и подтянув мундиры, немедленно гуляют кучами, из одной деревни в другую, а когда с кем повстречаются, то становятся сами во фрунт».
Так и теперь, завидев государя, маленькие солдатики вытягивались во фронт и тоненькими голосками выкрикивали:
– Здравия желаем, ваше величество!
– Ангелочки! – умилялся Дибич.
На улицах тишина мертвая: кабаки закрыты, песни запрещены; дозволялось петь лишь канты[94]94
Хвалебные песни.
[Закрыть] духовные.
Внутри домов – такое же единообразие во всем: одинаковое расположение комнат, одинаковая мебель, крашенная в дикую краску; на окошке за номером четвертым – занавеска белая коленкоровая, задергиваемая на то время, пока дети женского пола одеваются.
Здесь тоже правила на все: в какие часы открывать и закрывать форточки, мести комнаты, топить печки и готовить кушанье; как растить, кормить и обмывать младенца – 36 параграфов. Параграф 25-й: «Когда мать рассердится, то отнюдь не должна давать грудей младенцу»; 36-й: «Старшина во время хождения по избам осматривает колыбельки и рожки. Правила сии должны быть хранимы у образной киоты, дабы всегда их можно было видеть».
Для совершения браков выстраивались две шеренги, одна – женихов, другая – невест; опускались в одну шапку билетики с именами женихов, в другую – невест и вынимались по жребию, пара за парою. А если кто заупрямится, то резолюция: «согласить».
– У меня всякая баба должна каждый год рожать, – говорил Аракчеев, – если родится дочь, а не сын – штраф, и если баба выкинет, тоже штраф, а в какой год не родит, представь 10 аршин холста.
Государь и спутники его восхищались всем.
– Ах ваше сиятельство, избалуете вы мужичков! – всплеснул руками Дибич, увидев на печных заслонках чугунных амуров, венчавших себя розами и пускавших мыльные пузыри.
К обеду во всех домах подали такие жирные щи и кашу такую румяную, что генерал-майор Угрюмов, отведав, объявил торжественно:
– Нектар и амброзия!
Когда же появился поросенок жареный, то все убедились окончательно, что поселяне блаженствуют.
– И чего им еще надобно?
– Не житье, а масленица!
– Век золотой!
– Царствие Божие!
Слезы навернулись на глазах у генерала Шкурина, а деревянное лицо Клейнмихеля так преобразилось, как будто созерцал он не деревню Собачьи Горбы, а Иерусалим Небесный.
Осмотрели военный госпиталь. Здесь прекраснейшего устройства ватерклозеты изумили лейб-хирурга Тарасова.
– Отхожие места истинно царские! – доложил он государю не совсем ловко.
– Иначе здесь и быть не может, – заметил тот не без гордости и объяснил, что английское изобретение сие введено в России впервые именно здесь, в поселениях.
Аракчеев на минуту вышел. В это время один из больных потихоньку встал с койки, подошел к государю и упал ему в ноги.
Это был молодой человек с полоумными глазами и застывшим испугом в лице, как у маленьких детей в родимчике; опущенные веки и раздвоенный подбородок с ямочкой придавали ему сходство с Аракчеевым.
– Встань, – приказал государь, не терпевший, чтоб кланялись ему в ноги. – Кто ты? О чем просишь?
– Капитон Алилуев, графа Аракчеева дворовый человек, живописец. Защити, спаси, помилуй, государь батюшка! – завопил он отчаянным голосом; потом затих, боязливо оглянулся на дверь, в которую вышел Аракчеев, и залепетал что-то непонятное, подобное бреду, об иконе Божией Матери в подобии великой блудницы, прескверной девки Настьки Минкиной, и о другой иконе самого графа Аракчеева; о бесах, которые ходят за ним, Капитоном, мучают его и не далее, как в эту ночь, задерут его до смерти; о тайных злодействах Аракчеева, «сатаны в образе человеческом», которого, однако, называл он почему-то «папашенькой».
Государь заметил, что от него пахнет водкой; как достают водку в больницах, не полюбопытствовал, только поморщился. И все немного сконфузились, как будто пробежала тень по золотому веку Собачьих Горбов.
Вошел Аракчеев и, увидев Капитона Алилуева, тоже как будто сконфузился, но сделал знак, и больного схватили, потащили в другую палату. Отбиваясь, кричал диким голосом:
– Черти! Черти! Черти вас всех задерут! И тебя, папашенька!
Государю объяснили, что это пьяница в белой горячке. Он велел Тарасову осмотреть больного и оказать ему врачебную помощь.
Сам из простого звания, сын бедного сельского священника, Дмитрий Клементьич Тарасов знал и любил простых людей. Они тоже верили ему, чувствовали, что он свой человек, и охотно отвечали на его расспросы.
Оставшись в больнице, по отъезде государя узнал он вещи удивительные.
Капитон Алилуев, приемыш и воспитанник грузинского протоиерея, о. Федора Малиновского, по слухам, незаконный сын Аракчеева, взят был в графскую дворню, обучался мастерству живописному, а также снимке планов и черчению карт у военного инженера Батенкова. Писал одновременно, по заказу Аракчеева, святые иконы в соборе и непристойные картины в одном из павильонов грузинского парка. Был набожен, с детства собирался в монахи. Кощунственные образа считал грехом смертным. Совесть его замучила; начал пить и допился до белой горячки. Хотел утопиться; вытащили, высекли. Пуще запил и однажды в исступлении бросился на икону Божией Матери, написанную им, Капитоном, с лицом Настасьи Минкиной, чтобы изрезать ее ножом; а когда схватили его, объявил, что и живую Настьку зарежет. «Высечь хорошенько и показать», – велел Аракчеев. Это значило: показать спину, хорошо ли высечен. Палачи сжалились, облили ему спину кровью зарезанной курицы, как это иногда делали в подобных случаях, и этим спасли его от смерти. Но все же полумертвого после экзекуции отправили в госпиталь.
Узнал Тарасов кое-что и о военных поселениях.
Больницы прекрасные, а всюду в деревнях – горячки повальные, цинга, кровавый понос, и люди мрут как мухи; полы паркетные, но больные не смеют по ним ходить, чтоб не запачкать, и прыгают с постели прямо в окна; ученые бабки, родильные ванны, а беременную женщину высекли так, что она выкинула и скончалась под розгами; тридцать шесть правил для воспитания детей, а мать убила дитя свое: если, говорила, отнимают дитя у матери, то пусть лучше вовсе не будет его на свете.
Чистота в домах изумительная, но чтобы приучить к ней, истребляются воза шпицрутенов. Мужики метут аллеи, а в поле рожь сыплется; стригут деревца по мерке, а сено гниет. Печные заслонки с амурами, а топить нечем. К обеду поросенок жареный, а есть нечего; один шалун из флигель-адъютантов государевых отрезал однажды поросенку ухо в первой избе и приставил на то же место в пятой: пока государь переходил из дома в дом по улице, жаркое переносилось по задворкам. Кабаки закрыты, а посуду с вином провозят в хвостах лошадиных. Все пьют мертвую, а кто не пьет – мешаются в уме или руки на себя накладывают. Целые семейства уходят в болота, во мхи, чтобы там заморить себя голодом.
«Спаси, государь, крещеный народ от Аракчеева!» – готов был воскликнуть Тарасов, слушая эти рассказы. Любил царя, знал доброе сердце его и не понимал, как может он обманываться так. Или прав Капитон, что тут наваждение бесовское?
А государь въехал в Грузино с тем чувством, которое всегда испытывал в этих местах: как будто усталый путник возвращался на родину; вот где все позабыть, от всего отдохнуть, успокоиться. «Я у тебя, как у Христа за пазухой!» – говаривал хозяину.
Было и другое чувство, еще более сладостное: вспоминая «рай земной» военных поселений, вкушал отраду единственную, которая оставалась ему в жизни, – будучи самому несчастным, делать других счастливыми.
С этой отрадой в душе уснул так спокойно в ту ночь, как уже давно не спал.
У Аракчеева бывали бессонницы: ляжет, потушит свечу, закроет глаза, но вместо того, чтобы заснуть, начнет думать о смерти и почувствует тоску, сердцебиение, расстройство нервов и совершенную бессонницу.
Такой припадок случился с ним и в эту ночь. Долго с боку на бок ворочался; принял миндально-анисовых капель с пырейным экстрактом – не помогло. Встал, надел серый длиннополый сюртук, вроде шлафрока, который всегда носил в Грузине – щегольства не любил, – и пошел бродить по комнатам.
Искал, чем бы заняться, чтоб рассеять скуку. Проверял висевшие на стенах инвентари вещей в каждой комнате, с предостерегающей надписью: «Глазами гляди, а рукам воли не давай». Осматривал, все ли в порядке, расставлены ли вещи как следует, не пропало ли что, нет ли где изъяна – паутины, грязи, пыли; мочил слюною платок, ложился на пол, подлезал под мебель и пробовал, чисто ли выметен пол, не потемнеет ли платок от пыли. Но пыли не было. Кряхтя и охая, подымался опять на ноги и начинал бродить.
Уставал, присаживался, перебирал лежавшие на столах презенты и сувениры; нашел стихи поэта Олина к портрету графа Аракчеева:
Как русский Цинциннат, в душе своей спокоен,
Венок гражданский свой повесил он на плуг.
Друг Александра, правды друг,
Нелестный патриот, он вечных бронз достоин.
Стихи не утешили. Просматривал счетные книги, в которые мельчайшим почерком заносились домашние расходы: когда сахарная голова куплена и на куски изрублена; сколько вышло бутылок вина, ложек постного масла в тертую редьку людям на ужин, миткалю дворовым девкам на косынки, пестряди кучерам на рубахи. Расходы непомерные: этак и разориться недолго! Лучше не думать, а то еще больше расстроишься.
Принялся читать винные книжки, в которых вины и штрафы записаны: кому за какую вину сколько розог. Вспомнил у дежурного мальчика незавитые волосы; записал и начал воображаемый выговор воображаемому дворецкому: «Предписываю тебе строгое за оным смотрение иметь, а то спина твоя долго заживать не будет…»
Начав говорить, не мог остановиться: ровным, гнусавым и тягучим голосом выматывал душу незримому слушателю:
– Люди должны делать все что нужно, а если дурно будут делать, то на оное розги есть. Мне очень мудрено кажется, будто людей нельзя содержать так, чтобы все аккуратно делали…
То хныкал жалобно:
– Огорчил ты меня, старика, а всякое огорчение меня убивает и приближает к концу дней моих, к чему и готовлюсь. Знаешь мой мнительный характер, что со мною нужно обходиться ласково…
То гневно покрикивал:
– В Сибирь не сошлю, а лучше сам забью!
И повторял много раз тихим, замирающим, как будто ласковым шепотом:
– Высечь хорошенечко! Высечь хорошенечко!
Опомнился, оглянулся, увидел, что никого нет, махнул рукою безнадежно и опять пошел бродить; не находил себе места: такая скука, что хоть плачь; стонал и охал от скуки, как от боли. Не зайти ли к Настеньке? Нет, не хочется. Кваску бы – в горле что-то смякло? Нет, и кваску не хочется. Ничего не хочется. Скука смертная, пустота зияющая, которой ничем не наполнить. С ума сойти можно. Испугался, опять принял капель, опять не помогло.
Сам не помнил, как очутился внизу, в библиотеке; тут же арсенал и застенок; кадки с рассолом, в котором мокнут свежие розги. Попробовал на языке одну, солона ли как следует.
Взглянул на корешки любимых книг, на особую полку отставленных, единственных, которые читал: «Молодой дикий или опасное стремление первых страстей». – «Дикий человек, смеющийся учености и нравам нынешнего света». – «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами». – «Великопостный конфект». – «Путь к бессмертному сожитию ангелов». – «Египетский оракул, или полный и новейший гадательный способ». – «Опыт употребления времени и самого себя».
Попробовал читать «Опыт». Нет, скучно, да и темно. Заглянул в рисунки шлагбаумов и будок; на минуту заняло; но сделалось душно, запахло от книг мышами и сыростью, от моченых розог – банным веником. Захотелось на свежий воздух: не полегчает ли хоть там?
Надел вязаный шарф и кожаные калоши; носил их даже в сухую погоду: неровен час, дождик пойдет, ноги промочишь, простудишься, горячку схватишь – много ли человеку надо?
Проходя в передней мимо зеркала, увидел нечаянно лицо свое – испугался еще больше: худ, бледен, зелен – «шкелет шкелетом». Отвернулся и плюнул с досадою.
Вышел в сад. Белая, жаркая, душная ночь. Тишина – только комары жужжат да лягушки квакают. Серая, в сером свете, зелень как пепел. Туман как банный пар. Березовым веником пахнет и здесь, как моченою розгою. Дышать нечем. И нельзя понять, есть ли тучи на небе, – такое оно ровное, белое, пустое: кажется, и там, в небе, как в нем, пустота зияющая, скука бездонная.
Осматривал дорожки, чисто ли выметены. Чистоты в саду требовал такой же, как в комнатах: кто бы ни прошел по аллее – дежурный садовник заметал след метлою.
Множество памятников, надгробных плит: «Милой Дианке», «Верному Жучку», «Сын в память родителям». Похоже на кладбище, и сам он как могильный выходец: может быть, умер давно, встает из гроба, ходит по кладбищу и будет ходить так до скончания века.
Вернулся к дому. На крыльце у бокового флигеля кто-то сидел. Место глухое; тут и днем редко ходят: слева – дремучие кусты акации, справа – стена нежилого флигеля. Кто это? Серый, страшный, похожий на призрак Капитон Алилуев, сумасшедший. В сером больничном халате и белом колпаке, сидит на завалинке, высматривает, как будто ждет кого-то. Уж не его ли? «Зарежет», – подумал Аракчеев и хотел шмыгнуть в кусты, но было поздно: тот увидел его и закивал головою, поманил пальцем. Без голоса, только по движению губ, видно было, шепчет:
– Папашенька! Папашенька!
И тихо смеется.
За углом флигеля парадное крыльцо; там часовые под окнами спальни государевой. Закричать бы, да голоса нет, побежать бы, да ноги не слушают. А тот все манит да манит, как будто знает, что он от него не уйдет.
И вдруг потянуло к нему Аракчеева. Подошел, опустился рядом на завалинку. Капитон молча глядел на него, смеялся, кивал головой – и на белом колпаке качалась кисточка.
– Что ты, что ты здесь, Капитоша, делаешь, а? – произнес Аракчеев осторожно, хитро и ласково.
– Государя жду, – подмигнул ему сумасшедший с таким лукавством, что видно было, перехитрить его не так-то легко.
– А зачем тебе государь?
– Донос имею.
– На кого?
– На вас, папашенька!
– А как ты сюда из больницы пришел?
– Черти принесли; все черти носят, а скоро и совсем унесут, задерут до смерти.
– Ох Капитоша, миленький, не говори лучше о них на ночь, не накликай!
– Чего накликать? И так всегда с вами. Вишь, их сколько! Бес Колотун на плече, бес Щекотун на пупе, бес Болтун на языке – три больших, а десять маленьких Свербей Свербеичей, на каждом пальчике…
Аракчеев хотел перекреститься, но рука не поднялась.
– А за что же они тебя задерут, Капитошенька?
– За иконы бесовские: девки поганой Настьки во образе Владычицы да Аракчеева-изверга во образе Спасителя. Только вы не думайте, папашенька: не меня одного – и вас. Вместе на суд предстанем!
Опять помолчали, глядя друг на друга так, что казалось, уже не один, а два сумасшедших.
– За что же ты на меня государю жаловаться хочешь?
– Будто не знаете? За кровь неповинную! За утопленных, удавленных, расстрелянных, запоротых, за детей, за жен, за стариков, за весь народ православный, за всю Россию! И за самого государя! И за мою, за мою кровь!..
Послышался стук барабана, бившего зорю вдали, на гауптвахте, и вблизи, по дороге, шаги часовых.
– Караул! – хотел крикнуть Аракчеев, но крик его был слабым шепотом.
В последний раз погрозил ему сумасшедший кулаком и вдруг пустился бежать – замелькали только полы серого халата в сером сумраке.
– Караул! – закричал Аракчеев уже во весь голос. – Лови! Лови! Лови!
Прибежали часовые; долго не могли понять, что случилось. Наконец растолковал он кое-как. Начали искать; обыскали, обшарили все и никого не нашли. Алилуев исчез; как будто сквозь землю провалился или в самом деле черти его унесли.
Вернувшись домой, Аракчеев вошел в спальню, лег не раздеваясь и погрузился не то в сон, не то в обморок.
Встал поутру больной, разбитый; но никому не говорил о том, что было ночью, – должно быть, стыдился.
После утреннего чая повел государя в сад показывать новые затеи – цветники, дорожки, беседки.
Увидев кошку, подозвал дежурного мальчика-садовника: велено кошек в саду ловить и вешать, чтоб соловьев не пугали; Аракчеев был так чувствителен к соловьиному пению, что иногда, слушая, плакал. В другое время высек бы мальчика, но при гостях совестно; только взял его за ухо, ущипнул и спросил:
– Кошечка?
– Виноват, ваше сиятельство!
– А знаешь, какая разница между трутом и мальчиком?
– Не знаю.
– Ну так я тебе скажу, дусенька: трут прежде высекут, а потом положат, а мальчика сперва положат, а потом высекут. Помни!
Спустился к пруду, сели в лодку и переправились на островок с беседкой-храмом, посвященным памяти генерал-от-артиллерии Мелессино, у которого граф начал свою карьеру. В беседке находились непристойные картины, писанные Капитоном Алилуевым, скрытые под зеркалами, которые открывались на потайных пружинах.
Хозяин первый вошел посмотреть, все ли в порядке.
– Он! Он! Он! Не входите! Зарежет! – закричал он, выбегая, в ужасе и повалился на руки государю почти без памяти.
Гости бросились в беседку. В ней было темно от высоких деревьев, заслонявших окна. В самом темном углу, между двух зеркал, стоял кто-то; не видно было, что он там делает.
Дибич подошел, увидел посиневшее лицо, выпученные глаза и высунутый язык; протянул руку, дотронулся и тотчас отдернул ее; стоявший качнулся, как будто хотел на него упасть.
– Удавился кто-то, – сказал Дибич.
– Выньте же из петли скорее! – велел государь, входя в беседку. – Осмотри-ка, Тарасов, нельзя ли в чувство привести.
Самоубийцу сняли с петли – он висел так низко, что согнутые ноги почти касались пола, – и положили на пол. Государь наклонился и узнал Капитона Алилуева.
– Умер?
– Точно так, ваше величество, – ответил Тарасов, – должно быть, еще в ночь повесился.
– Что это? – указал государь на бумагу, которую сжимал мертвец в окоченевшей руке так крепко, что Тарасов едва мог вынуть ее, не разорвав. Запечатанный конверт с надписью: «Его императорскому величеству, секретно».
Тарасов подал письмо государю. Тот хотел передать Клейнмихелю, но подумал и сунул за обшлаг рукава.
Аракчеев не входил в беседку; сидя на крыльце, стонал, охал и пил воду из ковшика, который подавали ему солдаты-гребцы. Почти на руках снесли его в лодку и отвели домой под руки. От испуга сделалось у него сильнейшее расстройство желудка. Государь встревожился, но Тарасов успокаивал его, что болезнь пустячная, велел пить ромашку и поставить промывательное. Государь весь день не отходил от больного, ухаживал за ним, заварил ромашку и собственными руками готов был ставить клистир.
Ночью, оставшись один, распечатал письмо Алилуева; но, увидев донос на Аракчеева, не стал читать, только заглянул в начало и конец.
«Ваше императорское величество, государь всемилостивейший! Единая мысль о военных поселениях наполняет всякую благомыслящую душу терзанием и ужасом»…
А в конце:
«Военные поселения суть самая жесточайшая несправедливость, какую только разъяренное зловластье выдумать могло»…
«Нет, это не он писал, куда ему, пьянице, – подумал государь, – кто-нибудь сочинил для него. Уж не из них ли кто?»
Они всегда и везде были члены Тайного Общества.
Взял свечу, зажег бумагу и бросил в камин.
Спал так же спокойно, как в прошлую ночь.
На следующий день назначен был отъезд государя. Аракчееву сразу полегчало, когда доложили ему, что мертвое тело Алилуева, зашитое в мешок с камнем, брошено в Волхов. Перекрестился и начал играть с Клейнмихелем в бостон по грошу: значит, выздоровел.
В центре Грузинской вотчины, в деревне Любуни, на пригорке, стояла башня, наподобие каланчи пожарной. Отсюда видно было все как на ладони. На верхушке башни – золотое яблоко, сверкавшее, как огонь маяка, и Эолова арфа с натянутыми струнами, издававшими под ветром жалобный звук. Поселяне, проходя мимо под вечер, шептали в страхе:
– С нами сила крестная!
На башню эту пригласил хозяин гостей своих в день отъезда, чтобы в последний раз полюбоваться Грузиным.
Поднялись на вышку, уставили подзорную трубку и начали обозревать с высоты птичьего полета селенья: Хотитово, Модню, Мотылье, Катовицу, Выю, Графскую слободку. Не сельский вид, а геометрический чертеж: правильно, как по линейке и циркулю, расположенные поля, луга, сенокосы, пашни – каждый участок за номером; прямые шоссе, прямые канавы, прямые просеки и уходящие вдаль бесконечными прямыми линиями сажени дров – каждая сажень тоже за номером. Там, где росли когда-то сосны мачтовые, теперь и трава не растет, все вырублено, выровнено, вычищено, как будто надо всем пронесся вихрь опустошающий. На лице земли – неземная скука, такая же как на лице Аракчеева.
Вспомнился Тарасову слышанный в больнице рассказ о том, как производится военная нивелировка местности: солдаты сносят целые селенья, разрушают церкви, срывают кладбища и воющих старух стаскивают с могил замертво, а старики шепчут друг другу на ухо: «Светопреставление, антихрист пришел!»
Но, кроме Тарасова, все восхищались, а государь больше всех. Он готов был верить в давнюю мечту свою – распространить на всю Россию военные поселения: одинаковые повсюду деревни-казармы, одинаковые розовые домики, белые тумбочки, зеленые мостики; прямые аллеи, прямые канавы, прямые просеки; и везде мужики в мундирах, за сохой марширующие; везде к обеду поросенок жареный; на заслонках амуры чугунные, ватерклозеты «истинно царские». Никаких революций, никаких Тайных Обществ. Рай земной, Царствие Божие, Грядущий Сион. По Писанию: всякий дол да наполнится, всякая гора и холм да понизятся; кривизны выпрямятся и неровные пути сделаются гладкими.
– Любезный друг Алексей Андреевич, – сказал государь, обнимая Аракчеева, – благодарю тебя за все твои труды.
– Рад стараться, ваше величество! Все для вас, все для вас, батюшка, – всхлипнул Аракчеев и упал на грудь государя. – Повелеть извольте – и всю Россию военным поселением сделаем…
А на Эоловой арфе струны гудели жалобно, и казалось, плачет в них душа Капитона Алилуева вместе с душами всех замученных:
– Антихрист пришел!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.