Текст книги "Александр I"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр: Русская классика, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 44 страниц)
Существует заговор, здесь, в Петербурге, и в Южной армии, для введения в России конституции. Злодеи намерены произвести возмущение в войсках и в случае надобности посягнуть на жизнь государя.
Государь давно уже знает об этом. Как же мне не сказал?
Теперь вспоминаю, что у меня было предчувствие. Я все старалась понять, что у него на душе, чем он мучается, о чем думает. Так вот о чем…
Еще новость: великий князь Николай – наследник престола. Я узнала об этом из случайного разговора Nixe и Alexandrine с императрицей-матерью в моем присутствии – вообще мною не стесняются. Императрица спросила меня:
– Разве вам государь ничего не говорил?
Она видела, как мне стыдно и больно: может быть, для того и начала разговор.
Опять Карамзин рассказал мне все под большим секретом: боится, что государь узнает и будет сердиться.
Николай – наследник, это дело решенное; Константин уже отрекся от престола, и государь, может быть, еще при жизни своей, отречется в пользу Николая. Манифест, завещание или что-то в этом роде спрятано где-то, и пока никому ничего неизвестно. . . . . . По тайному завещанию передают из рук в руки Россию как частную собственность. Судьба народа считается делом домашним: после смерти хозяина раскроют завещание и узнают, чья Россия. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не могу привыкнуть к этой новости. Николай, Нике – самодержец Российский!
Как сейчас помню драки маленького Никса с Мишелем. Нике был бедовый мальчишка: в припадке злости рубил топориком игрушки, бил палкой и чем ни попало бедного Мишеньку. Однажды, ласкаясь к учителю, укусил его за ухо; был, однако, трусишкою: от грозы под кровать прятался, а когда ему надо было вырвать кривой зуб, так боялся, что несколько дней плакал, не спал и не ел. Зато еще мальчиком делал ружейные приемы как лучший ефрейтор. Я и впоследствии никогда не видывала книги в его руках: единственное занятие – фронт и солдаты.
– Я не думал вступать на престол, – говорит сам, – меня воспитывали как будущего бригадного.
Уже молодым человеком, в Твери, в саду великой княгини Екатерины Павловны, статую Аполлона взорвал порохом, в виде забавы. Он и сам хорош как Аполлон, только все что-то не в духе: Аполлон, страдающий зубною болью.
Недавно на ученье перед фронтом обозвал офицеров “свиньями” и грозил всех “философов” вогнать в чахотку.
. . . . . . . Кто-то сказал о нем: “Il y a beaucoup de praporchique en lui et un peu de Pierre le Grand”[106]106
В нем много от прапорщика и мало от Петра Великого (франц.).
[Закрыть].
Как-то будет он царствовать?
Не знаю, впрочем, кто лучше: Николай или Константин?
У того отвращение к престолу врожденное.
– Меня, – говорит, – непременно задушат, как задушили отца.
Когда я смотрю на это курносое лицо с мутно-голубыми глазами навыкате, с светлыми насупленными бровями и светлыми волосиками на кончике носа, которые щетинятся в минуты гнева, – мне всегда чудится привидение императора Павла.
– Не понимаю, – говаривала бабушка, – откуда вселился в Константина такой подлый санкюлотизм!
Однажды сказал он о беременной матери:
– В жизнь мою такого живота не видывал: тут место для четверых!
Я собственными глазами читала письмо его к Лагарпу с подписью:. . . . . Это, впрочем, может быть, искреннее смирение “санкюлота”, потому что он искренен и добродушен по-своему.
Но когда я думаю о нем, передо мною встает тень госпожи Араужо. . . . . . . . . . . . . . . . и тень Алеши, убитого из-за угла наемным кинжалом злодея.
А все-таки – лучше Константин, чем Николай.
Теперь понимаю, откуда у них у всех эта надменность: царствование императора Александра кончилось, царствование императора Николая началось.
Мне иногда кажется, что государь ими предан и продан.
Что-то будет с Россией?
Все думаю о Тайном Обществе.
У этих злодеев есть правда – вот что всего ужаснее. И почему “злодеи”? Не мы ли показали им пример 11 марта? Не я ли когда-то проповедовала революции, как безумная? Не говорила ли: “Мы должны – через кровь”?.. Тогда – мы, теперь – они: кровь за кровь.
Может быть, я ничего не понимаю в политике. Но, кажется, в России все идет не так, как следует.
Вспоминаю мой разговор с генералом Киселевым, начальником штаба Южной армии, где главное гнездо заговорщиков. Говорят, будто бы и он – с ними, но я этому не верю: он государю предан.
– В течение двадцати четырех лет само правительство питало нас либеральными идеями, – говорил Киселев, – преследовать теперь за свободомыслие не то же ли значит, что бить слепого, у которого сняты катаракты, за то, что он видит свет? В двенадцатом году свободу проповедовали нам воззвания, манифесты и приказы. Манили народ, и он добрым сердцем поверил, не щадил ни крови своей, ни имущества. Наполеон низринут, Европа освобождена, государь возвратился, увенчанный славою. Но народ, давший возможность к славе, получил ли какую льготу? Нет. Ратники, возвратившись в домы свои, первые разнесли ропот: “Мы проливали кровь, а нас заставляют потеть на барщине; мы избавили родину от тирана, а нас тиранят господа”. Все, от солдата до генерала, только и говорили: “Как хорошо в чужих землях, и почему не так у нас?”
– Вот начало свободомыслия в России, – заключил Киселев, – чтобы истребить корень его, надо истребить целое поколение людей, кои родились и образовались в нынешнее царствование…
И вот, говорю от себя, основание Тайного Общества.
Да, есть у них правда. Государь это знает – оттого так и мучается.
Но как же опять не сказал мне? Что он со мною делает?
Я должна говорить с ним, будь что будет…
…Всю зиму была больна; простудилась во время наводнения.
Теперь лучше – говорят, что лучше. А я не знаю. Мне все равно. Хожу, двигаюсь, но как будто это не я, а кто-то другой. Такая слабость, такой упадок сил, что кажется, если бы я могла выпить немного жизни с ложки, как пьют лекарство, это бы мне помогло.
Опять – балы, маскарады, концерты, ужины и визиты, визиты и родственники, родственники, сорок тысяч родственников: Вюртембергские, Оранские, Веймарские, Российские – все на меня наседают. Я должна быть любезна со всеми, но только что уйдут, падаю как загнанная лошадь.
Вчера с головною болью одевалась на бал; стояла перед зеркалом; только что эту бедную голову убрали цветами и бриллиантами, меня начало рвать; вырвало – сделалось легче, и отправилась на бал; просидела до ужина, только от запаха блюд убежала. А когда осталась одна и взглянула на себя в зеркало, то испугалась: краше в гроб кладут.
Сегодня ждала на сквозняке, в холодной приемной у Alexandrine, потом попала некстати с визитом к императрице, а ночью – маскарад. И при этом говорят: “Поправляйтесь!”
От государя записка: “Если вам нужна помощь моя, я готов прекратить все эти визиты; но умоляю вас, положите конец вашей пытке”.
Лейб-медик Штофреген сказал ему прямо, что меня убивают.
Когда я всхожу по лестнице Зимнего дворца – 73 ступени, – у меня такое чувство, что я когда-нибудь тут же упаду бездыханною.
Я как солдат на часах, который не смеет сойти с места. Не люблю даром есть хлеб, а главное, терпеть не могу, чтобы меня жалели. Сижу иногда с опущенною вуалью даже в собственной комнате, чтобы не чувствовать на себе сострадательных взоров: “Ах, бедная женщина! Какая больная, несчастная!”
Это похоже на пытку, когда голого, обмазанного медом, выставляют на съедение насекомым.
Доктора думают, что у меня чахотка. Я им не верю. Вот уже много лет чувствую биение жилы под сердцем; что-то бьется во мне, как подстреленная птица.
Не помню, кто сказал: “В жизни каждого человека наступает время, когда сердце должно окаменеть или разбиться”.
Сердце мое не окаменело и должно разбиться. Бедный глиняный горшок между чугунными!
Доктора думают, что я больна, а мне кажется, что я умираю. Тело мое как изношенное платье: всякая малость делает новую дыру, а починить нельзя, потому что живого места нет, – еще хуже разлезается, как Тришкин кафтан.
Кажется, повезут меня в Таганрог осенью. Мне все равно. Только бы не в Италию: зрелище больной императрицы, которую возят из города в город, очень противно.
Я не могла бы нигде жить, кроме России, даже если бы меня весь мир забыл. И умереть хочу в России.
Государь отвезет меня в Таганрог и на зиму вернется в Петербург. А я останусь одна, опять одна.
Я хотела бы пустынного зеленого уголка у моря, а главное – с ним. Но это слишком хорошо для меня. Всякий говорит: “Я еду туда и туда”; мой конюх говорит: “Я еду на морские купанья”. А я не могу.
Я уже давно была бы здорова, если бы мне дали путешествовать, когда мне этого еще хотелось. Но государь ни за что не соглашался, не знаю почему. А теперь поздно.
Я всегда просила Бога, чтобы Он помог мне сломить себя, уничтожить в себе всякое желание. Я жертвовала государю всем, как в малом, так и в большом. Сначала трудно было, но стоило ему сказать: “Вы такая рассудительная” – и я делала все, что он хотел. Я смешивала покорность ему с покорностью Богу, и это была моя религия. Я говорила себе: “Он этого хочет” – и трудное делалось легким, горькое сладким; все легче и легче, все слаще и слаще.
Ну вот и сломила себя. Во мне больше нет желаний, нет воли, нет ничего, как будто меня самой нет.
Почему же вдруг стало страшно? Почему я не знаю, права ли я? Прав ли он?
– У тебя ложный стыд, – часто говорила мне маменька, – когда тебя оттесняют, ты сейчас же сама прячешься, начинаешь стыдиться и по стенке пробираешься, чтобы тебя не заметили. Надо быть самоуверенней. Это необходимо в твоем положении.
Да, всю жизнь пробираюсь по стенке; делаю вид, что меня нет; стараюсь не быть. По Писанию: жены да безмолвствуют.
Я только женщина, я слишком женщина.
Права ли я, что сломила, убила себя для него? Может быть, надо было возмутиться? Может быть, я была правее, когда возмущалась?
Но теперь поздно. Теперь я нужна ему; нужнее, чем когда-либо, воля моя, сила, помощь – но вот ничего не могу ему дать, потому что во мне самой нет ничего. Мертвая рядом с живым. Иногда он подходит ко мне, как будто все еще надеется, хочет что-то сказать и ждет, чтобы я заговорила; но у меня нет слов, и мы оба молчим, а если говорим, то это как беседа глухонемых.
Я не знаю, что с ним, вижу только, что трудно ему, так трудно, как еще никогда. И не могу помочь, ничего не могу сделать. Должна смотреть, как он гибнет, – и ничего, ничего не могу сделать.
Мы как два утопающих: друг за друга цепляемся и тащим друг друга ко дну.
Если я одна виновата, прости меня, Господи! Ты Сам меня создал такою. Я ничего не могу, ничего не хочу, ничего не знаю – я только люблю.
А если оба мы виноваты – казни меня, а не его, возьми душу мою за него…»
Кончив читать, закрыла дневник с таким чувством, что конец его – ее конец.
Красные капли сургуча на белую бумагу, как капли крови, закапали; старинной печатью с девичьим Баденским гербом[107]107
Императрица Елизавета Алексеевна – в девичестве Луиза Баденская.
[Закрыть] запечатала; сделала надпись: «После моей смерти сжечь».
Спрятала дневник в шкатулку и заперла на ключ.
Закрыла лицо руками. Молилась все о том же – чтобы Господь казнил ее одну, а его помиловал.
Была и другая молитва в душе ее, но она сама почти не знала о ней, а если бы узнала, то удивилась бы, испугалась: молитва о том, чтобы Бог простил ее, так же как она прощает Бога.
Глава пятая«Батюшка, ваше величество! Всеподданнейше доношу вашему императорскому величеству, что посланный фельдъегерский офицер Ланг привез сего числа от графа Витта 3-го Украинского полка унтер-офицера Шервуда, который объявил мне, что он имеет донести вашему величеству касающееся до армии, а не до поселенных войск, – состоящее будто бы в каком-то заговоре, которое он не намерен никому более открыть, как лично вашему величеству. Я его более не спрашивал, потому что он не желает оного мне открыть, да и дело не касается военных поселений, а потому и отправил его в Санкт-Петербург к начальнику штаба, генерал-майору Клейнмихелю, с тем чтобы он содержал его у себя в доме и никуда не выпускал, пока ваше величество изволите приказать, куда его представить. Приказал я Лангу на заставе унтер-офицера Шервуда не записывать. Обо всем оном всеподданнейше вашему императорскому величеству доношу.
Вашего императорского величества верноподданный
Граф Аракчеев».
Это письмо из Грузина государь получил на Каменном острове в середине июля. Еще раньше писал ему Шервуд, помимо Аракчеева, через лейб-медика Виллие, прося, чтобы отвезли его в Петербург, по важному, касающемуся лично до государя императора делу.
Государь знал, что Шервуд – агент тайной полиции генерала Витта, главного начальника южных военных поселений, которому еще лет пять назад поручено было следить за Южной армией, употребляя сыщиков, и доносить обо всем.
О генерале Витте ходили темные слухи.
– Витт есть каналья, каких свет не производил, и то, что по-французски называется висельная дичь (gibier de potence), – говорил великий князь Константин Павлович.
Проворовался будто бы – не может дать отчета в нескольких миллионах казенных денег и готов душу черту продать, чтобы выпутаться из этого дела. С Тайным Обществом играет двойную игру: доносит, а сам поступил в члены, замышляя предательство на ту или другую сторону, заговорщикам или правительству – смотря по тому, чья возьмет.
Государю казалось иногда, что доносчики опаснее заговорщиков.
– Вы знаете, ваше величество, я враг всяких доносов, понеже самая ракалья[108]108
Сволочь (франц. racaille).
[Закрыть] может очернить и сделать вред честным людям, – вспомнил он слова Константина Павловича.
Всегда был брезглив: «чистюлькой» называла его бабушка; похож на горностая, который предпочитает отдаться в руки ловцов, нежели запятнать белизну свою – одежду царей.
Один из доносов – капитана Майбороды – намедни бросил в печку, сказав:
– Мерзавец, выслужиться хочет!
А все-таки решил принять Шервуда: сильнее отвращения было любопытство ужаса.
Свидание назначено 17 июля, в пять часов дня, в Каменноостровском дворце.
Дворец напоминал обыкновенную петербургскую дачу. С балкона несколько ступенек, уставленных тепличными растениями, вели в сад. Весною дачники, катавшиеся на яликах по Малой Невке, могли видеть, как государь гуляет в саду, навевая на себя благоухание цветущей сирени белым платочком. Кроме часового в будке у ворот – нигде никакой стражи. Сад проходной: люди всякого звания, даже простые мужики, проходили под самыми окнами.
День был душный; парило; шел дождь, перестал, но воздух насыщен был сыростью. Туман лежал белою ватою. Крыши лоснились, с деревьев капало, и казалось, что потеет все, как больной в жару под пуховой периной. Где-то, должно быть, на той стороне Малой Невки, на Аптекарском острове (звук по воде доносился издали), кто-то играл унылые гаммы. И одинокая птица пела все одно и то же: «тили-тили-ти» – как будто плакала; помолчит и опять: «тили-тили-ти». Та грусть была во всем, которая бывает только на петербургских дачах, в конце лета, когда уже в усталой, томной, темной, почти черной зелени чувствуется близость осени.
Ровно в пять часов доложили государю о Клейнмихеле с Шервудом. Государь обедал; велел подождать и досидел до конца обеда с таким спокойным видом, что никто ничего не заметил; потом встал, вышел в приемную, поздоровался с Клейнмихелем и, едва взглянув на Шервуда, велел ему пройти в кабинет. Клейнмихель остался в приемной – соседней комнате.
Войдя в кабинет, государь запер дверь и закрыл окно, выходившее в сад; там все еще слышались гаммы и птица плакала. Сел за письменный стол, взял карандаш, бумагу и, наклонившись низко, не глядя на Шервуда, начал выводить узор – палочки, крестики, петельки. Шервуд стоял против него вытянувшись, руки по швам.
– Не того ли ты Шервуда сын, которого я знаю – в Москве на Александровской фабрике служит?
– Того самого, ваше величество!
– Не русский?
– Никак нет, англичанин.
– Где родился?
– В Кенте, близ Лондона.
– Каких лет в Россию приехал?
– Двух лет, вместе с родителем. В тысяча восьмисотом году отец мой выписан блаженной памяти покойным государем императором Павлом Петровичем и первый основал в России суконные фабрики.
– Говорите по-английски?
– Точно так, ваше величество!
Вопрос и ответ сделаны были по-английски. «Кажется, не врет», – подумал государь.
– Что же ты хотел мне сказать?
– Я полагаю, государь, что против спокойствия России и вашего императорского величества существует заговор.
– Почему ты так полагаешь?
В первый раз, подняв глаза от бумаги, взглянул на Шервуда.
Ничего особенного: лицо как лицо; неопределенное, незначительное, без особых примет, чистое, как говорится в паспортах.
Шервуд начал рассказывать беседу двух членов Южного Тайного Общества, поручика графа Булгари и прапорщика Вадковского, подслушанную у двери, в чужой квартире, в городе Ахтырке Полтавской губернии. Вадковский предлагал конституцию. Булгари смеялся: «Для русских медведей конституция? Да ты с ума сошел! Верно, забыл, какая у нас династия – ну куда их девать?» А Вадковский: «Как, говорит, куда девать?..»
Шервуд остановился.
– Простите, ваше величество… страшно вымолвить…
– Ничего, говори, – сказал государь, еще раз взглянув на него: лицо бледное, мокрое от пота, безжизненно, как те гипсовые маски, что снимают с покойников; только левый глаз щурится – должно быть, в нем судорога, – как будто подмигивает. И это очень противно. «Экий хам! – вдруг подумал государь и сам удивился своему отвращению. – Это потому что я знаю, что доносчик».
Опустив глаза, опять принялся за крестики, палочки, петельки.
– «Как, говорит, куда девать? – подмигнул Шервуд. – Перерезать!»
Государь пожал плечами.
– Ну, что же дальше?
Он почему-то был уверен, что слово «перерезать» не было сказано.
– Когда остались мы одни, Вадковский подошел ко мне и, немного изменившись в лице, говорит: «Господин Шервуд, будьте мне другом. Я вам вверю важную тайну». – «Что касается до тайн, – говорю, – прошу не спешить: я не люблю ничего тайного». – «Нет, – говорит, – Общество наше без вас быть не должно». – «Здесь, – говорю, – не время и не место, а даю вам честное слово, что приеду к вам, где вы стоите с полком».
А на Богодуховской почтовой станции, ночью, с проезжею дамою, должно быть, его, Шервуда, любовницей, был такой разговор: «Дайте мне клятву, – сказала дама, – что никто в мире не узнает, что я вам сейчас открою». Он поклялся, а она: я, говорит, еду к брату; боюсь я за него: Бог их знает, затеяли какой-то заговор против императора, а я его очень люблю; у нас никогда такого императора не было…
– Кто эта дама? – спросил государь.
– Ваше величество, я всегда шел прямою дорогою, исполняя долг присяги, и готов жизнью пожертвовать, чтобы открыть зло; но умоляю ваше величество не спрашивать имени: я дал клятву…
«Тоже – рыцарь!» – подумал государь, делая усилие, чтобы не поморщиться, как от дурного запаха.
– Это все, что ты знаешь? – сказал он и, перестав чертить узор, начал писать по-французски много раз подряд: «Каналья, каналья, каналья, висельная дичь…»
– Точно так, ваше величество, – все, что знаю достоверного; слухов же и догадок сообщать не осмеливаюсь…
– Говори все, – произнес государь и начал ломать карандаш под столом, кидая на пол куски; чувствовал, что с каждым вопросом будет залезать все дальше в грязь, но уже не мог остановиться: как в дурном сне, делал то, чего не хотел.
– Как ты думаешь, велик этот заговор?
– Судя по духу и разговорам вообще, а в особенности офицеров Второй армии, заговор должен быть распространен до чрезвычайности. В войсках очень их слушают.
– Чего же они хотят? Разве им так худо?
– С жиру собаки бесятся, ваше величество!
«Он просто глуп», – подумал государь с внезапным облегчением. А все-таки спрашивал:
– Как полагаешь, нет ли тут поважнее лиц?
Шервуд помолчал и покосился на дверь: должно быть, боялся возвышать голос, а что государь плохо слышит, заметил.
– Подойди, сядь здесь, – указал ему тот на стул рядом с собою: сделал опять то, чего не хотел.
Шервуд сел и зашептал. Государь слушал, подставив правое ухо и стараясь не дышать носом: ему казалось, что от Шервуда пахнет потом ножным – запах, от которого государю делалось дурно. «И чего он так потеет: от страха, что ли?» – подумал с отвращением.
Шервуд говорил о двусмысленном поведении генерала Витта, который будто бы всего не доносит, и генерала Киселева, у которого главный заговорщик Пестель днюет и ночует; о неблагонадежности почти всех министров и едва ли не самого Аракчеева.
– В военных поселениях людям дают в руки ружья, а есть не дают: при нынешних обстоятельствах такое положение дел очень опасно…
«Нет, не глуп; многое знает и меньше говорит, чем знает», – подумал государь.
– Полагаю, – заключил Шервуд, – что Общество сие есть продолженье европейского общества карбонаров. Важнейшие лица участвуют в заговоре; все войско – тоже. Не только жизнь вашего императорского величества, но и всей царской фамилии находится в опасности, и опасность близка. Произойдет кровопролитие, какого еще не бывало в истории. Ведь они хотят – всех…
«Всех перерезать», – понял государь.
– У них – черные кольца с надписью семьдесят один.
– Что это значит?
– Извольте счесть, ваше величество: января – тридцать один день, февраля – двадцать девять, марта – одиннадцать, итого – семьдесят один. Тысяча восемьсот первого года одиннадцатого марта и тысяча восемьсот двадцать шестого года одиннадцатого марта – двадцать пять лет с кончины блаженной памяти вашего родителя, государя императора Павла Первого, – подмигнул Шервуд. – Покушение на жизнь вашего императорского величества в этот самый день назначено…
«Одиннадцатое марта за одиннадцатое марта, кровь за кровь», – опять понял государь. Побледнел, хотел вскочить, закричать: «Вон, негодяй!» – но не было сил, только чувствовал, что холодеют и переворачиваются внутренности от подлого страха, как тогда, после Аустерлицкого сражения, в пустой избе, на соломе, когда у него болел живот.
А глаза Шервуда блестели радостью: «Клюнуло! Клюнуло!»
Перестал пугать и как будто жалел, утешал:
– Зараза умов, возникшая от ничтожной части подданных вашего императорского величества, не есть чувство народа, непоколебимого в верности. Хотя и много времени упущено, но ежели взять меры скорые, то еще можно спастись; только надобно, как баснописец Крылов говорит:
С волками иначе не делать мировой,
Как снявши шкуру с них долой, —
заключил почти с развязностью, и что-то было в лице его такое гнусное, что государю вдруг почудилось, что это не человек, а призрак: не его ли собственный дьявол-двойник – воплощение того смешного – страшного, что в нем самом?
– Хорошо, ступай, жди приказаний от Клейнмихеля. Ступай же! – проговорил он через силу, встал и протянул руку, как будто желая оттолкнуть Шервуда; но тот быстро наклонился и поцеловал руку.
Оставшись один, государь открыл настежь окно и дверь на балкон: ему казалось, что в комнате дурно пахнет. Вышел в сад, но и здесь в теплом тумане был тот же запах как бы ножного пота и с мокрых, точно потных, листьев капало. На пустынной аллее долго стоял он, прислонившись головой к дереву; чувствовал тошноту смертную; казалось, что от него самого дурно пахнет.
На следующий день перешел из кабинета в другую комнату, в верхнем этаже, под предлогом, что сыро внизу, а на самом деле потому, что неприятно было слышать близкие шаги прохожих.
В тот же день увидел часовых там, где их раньше не было, и новую белую решетку в саду, которой запирался ход мимо дворца; должно быть, распорядился Дибич: государь никому ничего не приказывал.
Вспомнил анекдот об уединенных прогулках своих по улицам Дрездена: старушка-крестьянка, увидев его, сказала: «Вон русский царь идет один и никого не боится, видно, у него чистая совесть!» А теперь – белая решетка…
Однажды, ночью, вбежал к нему дежурный офицер с испуганным видом:
– Беда, ваше величество!
– Что такое?
– Не моя вина, государь, видит Бог, не моя…
– Да что, что такое? Говори же!
– Апельсин… апельсин… – лепетал офицер, задыхаясь.
– Какой апельсин? Что с тобою?
– Апельсин, ваше величество, отданный в сдачу, свалился…
У дворца, на набережной, стояли апельсиновые деревья в кадках; на них зрели плоды, и часовой охранял их от кражи. Один упал от зрелости. Часовой объявил о том ефрейтору, ефрейтор – караульному, караульный – дежурному, а тот – государю.
– Пошел вон, дурак! – закричал он в ярости; потом вернул его, спросил, как имя.
– Скарятин.
Скарятин был в числе убийц 11 марта. Конечно, не тот. Но государь все-таки велел никогда не назначать его в дежурные.
Переехал в Царское. Не потому ли, что там безопаснее? Об этом старался не думать. По-прежнему гулял в парке один, даже ночью, как будто доказывал себе, что ничего не боится.
В середине августа, ненастным вечером шел от каскадов к пирамиде, где погребены любимые собачки императрицы-бабушки: Том, Андерсон, Земира и Дюшесе.
Наступали ранние сумерки. По небу неслись низкие тучи; в воздухе пахло дождем, и тихо было тишиной предгрозною; только иногда верхушки деревьев от внезапного ветра качались, шумели уныло и глухо, уже по-осеннему, а потом умолкали сразу, как будто кончив разговор таинственный. Английская сучка государева, Пэдди, бежала впереди; вдруг остановилась и зарычала. У подножия пирамиды кто-то лежал ничком в траве; лица не видать, как будто прятался. Государь тоже остановился и вдруг почувствовал, что сердце его тяжело заколотилось, в висках закололо и по телу мурашки забегали: ему казалось, что тот, в траве, тихонько шевелится, приподымается и что-то держит в руке. Пэдди залаяла. Лежавший вскочил. Государь бросился к нему.
– Что ты делаешь? – крикнул голосом, который ему самому показался гадким, подлым от страха, и протянул руку, чтобы схватить убийцу.
– Виноват, ваше величество, – послышался знакомый голос.
– Это ты, Дмитрий Клементьич? Как ты…
Не кончил – хотел сказать: «Как ты меня напугал!»
– Как ты тут очутился? Что ты тут делаешь?
– Земиры собачки эпитафию списываю, – ответил лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов.
Не нож убийцы, а перочинный ножик, которым чинил карандаш, держал он в руке и с могильной плиты собачки Земиры списывал французские стихи графа Сегюра:
«Здесь лежит Земира, и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могильный памятник. Да наградят ее боги бессмертием за верную службу».
– А знаешь, Тарасов, мне показалось, что это кто-нибудь из офицеров подгулявших расположился отдохнуть, – усмехнулся государь и почувствовал, что краснеет. – Ну, пиши с Богом. Только не темно ли?
– Ничего, ваше величество, у меня глаза хорошие.
Государь, свистнув Пэдди, пошел. А Тарасов долго смотрел ему вслед с удивлением.
И государь удивлялся. Никогда не был трусом. В битве под Лейпцигом, когда пролетело ядро над головой его, сказал с улыбкою: «Смотрите, сейчас пролетит другое!» В той же битве, когда все считали дело проигранным и Наполеон говорил: «Мир снова вертится для нас!», – он, Александр, «Агамемнон сей великой брани», не потерял присутствия духа.
Что же с ним теперь? «С ума я схожу, что ли?» – думал с тихим ужасом.
В Павловском дворце, рядом со спальнею императрицы-матери, была запертая комната. Никто никогда не входил в нее, кроме самой императрицы да камер-фурьера Сергея Ивановича Крылова. Крылов был старичок дряхлый, из ума выживший, в красном мальтийском мундире времен Павловых, с такими неподвижными глазами, что казалось, если заглянуть в зрачки, можно увидеть то, что отразилось в них, как в зрачках мертвеца в минуту предсмертную. Встречая государя, он кланялся издали и тотчас уходил, как будто убегал.
Маленький Саша, сын великого князя Николая Павловича, семилетний мальчик, с немного бледным хорошеньким личиком, проходил всегда с любопытством мимо запертой двери: она казалась ему такой же таинственной, как та страшная дверь в замке Синей Бороды, о которой он читал в сказках. Заглянуть бы хоть в щелку, увидеть, что там такое. Однажды приснилось ему, что он вошел туда и видел что-то ужасное; проснулся с криком, но не мог вспомнить, что это было.
В конце августа, за несколько дней до отъезда в Таганрог, государь приехал в Павловск к императрице-матери и, не застав ее, прошел в кабинет, где никого не было, кроме Саши и старушки статс-дамы, княгини Ливен. У окна, за круглым столом, играли они в солдатики. Государь присел и тоже начал играть; так метко стрелял горохом из пушечек, что Саша кричал и хлопал в ладоши от радости.
В открытую дверь виднелась анфилада комнат. Вдруг в последней из них, в спальне императрицы, мелькнул красный мальтийский мундир. Камер-фурьер Сергей Иванович Крылов стоял у запертой двери. Государь увидел его и быстро пошел к нему.
В соседней комнате послышался голос императрицы-матери. Княгиня Ливен пошла к ней навстречу. Саша, оставшись один, поднял глаза и, забыв о солдатиках, с жадным любопытством следил за тем, что происходит у запертой двери.
Крылов, увидев государя, поклонился ему издали и хотел, как всегда, убежать. Но тот окликнул его и, подойдя, сказал:
– Дай ключ.
Старик уставился на него, как будто не расслышал, и забормотал что-то; можно было только понять:
– Ее величество… приказать изволили…
– Ну, давай же, давай скорее, тебе говорят! – прикрикнул на него государь и положил ему руку на плечо.
Старик затрясся, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; хотел подать ключ, но руки так тряслись, что уронил. Государь поднял, отпер и вошел.
Пахнуло спертым воздухом, запахом старых вещей: вещи покойного императора Павла I из его кабинета-спальни хранились в этой комнате. Государь увидел знакомые стулья, кресла, канапе красного дерева, с бронзовыми львиными головками; знакомые картины – «Архангел Гавриил» и «Богоматерь» Гвидо Рени, висевшие над изголовьем постели; бюро, секретеры, письменный стол с чернильницей, перьями, как будто только что писавшими, с бумагами и письмами – узнал почерк отца; ночной столик с нагоревшею, как будто только что потушенною свечкою; стенные часы со стрелкой, остановленной на половине первого, и полинялые шелковые, с китайскими фигурками, спальные ширмочки.
Долго стоял, как будто в нерешимости; потом сделал слабый, падающий шаг вперед и заглянул за ширмочки: там узкая походная кровать. Государь побледнел, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; вдруг наклонился и как будто с шаловливою улыбкой поднял одеяло. На простыне темные пятна – старые пятна крови.
Услышал шорох: рядом стоял Саша и тоже смотрел на пятна; потом взглянул на государя и, должно быть, увидел в его лице то, что тогда, в своем страшном сне, – закричал пронзительно и бросился вон из комнаты.
Над обоими, над сыном и внуком Павловым, пронесся ужас, соединивший прошлое с будущим.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.