Текст книги "Литература как жизнь. Том I"
Автор книги: Дмитрий Урнов
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Тяжесть испытаний и тут же оптимизм, советский оптимизм, патриотизм, советский патриотизм, хорошие кинофильмы, сотни напевных мелодий и запоминающихся слов. Из ничего такое творчество не возникает. Советское будет жить и вызывать всё больший интерес. За семьдесят лет советской истории сложилась культура, проникнутая советским сознанием. Сознание было искажено? Было, но какое сознание не бывало искажено? Однако сознание, то или иное, существовало-таки! Со временем поймут, почему мы развалились. Станет это ясно, как видны через телескоп горы на Луне. Отчетливо. Положим, современных чувств не испытают, чувств горечи или, напротив, злорадного торжества, однако увидят и поймут, чего мы не видим, разве догадываемся. Наше прошлое прояснится людям будущего, и у них образуется свое «наше прошлое». Вернись мы с того Света прочитать, что про нас напишут, себя не узнаем, но кое-что поймем.
«Вы утратили свою оригинальность», – о крахе СССР по-леонтьевски сказал мне в Америке университетский ректор, философ по профессии, по убеждениям консерватор. Такие консерваторы на Западе затрудняются понять, что в их образе жизни может показаться привлекательным людям со стороны.
Советское сознание будут воскрешать, стараясь понять, пусть по-своему, именно советское, оказавшееся в чистом виде столь же недолговечным, как английское пуританство или американское пионерство. Чем дальше, тем пристальнее станут всматриваться в смешение советского добра и зла. Эпоха, оставшаяся в памяти человечества героическими свершениями, научно-техническим достижениями, творениями литературы (всё при Сталине) – у кого повернется язык сказать о такой эпохе позор, при том, что эпоха была кровавой? Алгебраизируйте имя вождя и перечислите, что совершилось при S. Всё совершилось вопреки S? Но даже при Нероне не только травили львами первых христиан.
Если за неимением подходящих слов язык оказывается неспособным повернуться, то признаем: нет слов, но справедливо ли называть позорными времена, когда народная энергия била через край, разумеется, неизбежно и одновременно с боязнью – ничего иного, кроме такой нерасторжимости, не представляю себе как современник, родившийся со Сталинской Конституцией и проживший Сталинский век до конца. Подвигов не совершал, преследованиям не подвергался, но существовал среди совершавших подвиги и подвергавшихся репрессиям, нередко ими оказывались одни и те же люди. Не жившим в то время нерасторжимость представить себе так же немыслимо, как, допустим, ныне живущим увидеть публичную казнь, причем, четвертованием.
«Из чьей-то грязной фиги высосана рабская идеология».
Сергей Абрамов, «Тихий ангел пролетел» (1994).
Тоже Сергей, с ним мы и связаны, и знакомы. Отец Сергея – писатель Александр Иванович Абрамов вместе с моим отцом учились на Курсах иностранных языков. Писать Абрамов начал ещё до революции, у него была литераторская рука, мой отец, почти на десять лет моложе, считал Александра Ивановича своим наставником.
Сергей, как и я, по стопам своего отца пошёл в мир литературы и печати. Показал себя способным организатором журнального дела, с началом гласности основал и возглавил еженедельник «Семья». В то время, когда я и не знал, как тираж затухающего критического журнала «Вопросы литературы» поднять на тысячу экземпляров, у Сергея издание расходилось не тысячами, не десятками и не сотнями тысяч, а миллионами.
Пишет Сергей не как писал его отец. У Абрамова-старшего слог писателя того времени, когда способность писать определялась чеховски, по языку. Абрамов-младший склонен к разговорной стилизации. Имевший успех роман Сергея «Тихий ангел пролетел» написан в жанре историко-альтернативной фантастики: что если бы… Повествуется о том, как во Второй мировой войне побеждает Германия и возникает советско-нацистская держава. Вымысел устремлен в будущее, а я, читая роман, обращал внимание на то, как сказывается отношение Сергея к прошлому.
Роман написан автором, воспоминания которого начинаются не как у меня – не с довоенной и не с военной, а с послевоенной поры. Сергей (р. 1944) войны не застал и это видно по всему, что и как он пишет, пусть фантазируя, о войне. Сказывается не в отношении к фактам, а к духу времени. У него Сталин, как только Гитлер победил, исчезает бесследно, будто его и не было. Но кто помнит, как звучали и что значили эти два имени во время войны, тому подобное исчезновение в голову не придет. Обуздывать творческую фантазию нельзя, хочу лишь сказать, что человек моего возраста и вообразить послевоенное время без Сталина неспособен. В наше время циркулировал анекдот, а политические анекдоты советского времени – острое и точное выражение сути происходившего: «В будущем, оглядываясь на далекое прошлое, историки доискиваются, кто же такой Гитлер? Доискались: мелкий тиран Сталинской эпохи».
Сталинское исчезновение у Сергея выдумано. У него же говорится: «Идеология – коммунизм ли, нацизм ли – не выживет перед натиском Здравой Экономики». Экстраполяция неоправданная. Возможно, в отдаленном будущем люди освободятся от идеологии, но пока, в условиях какой угодно экономики, идеология властвует, и чем рациональнее экономика, тем сильнее идеология. В американской прессе на вопрос, что мешает принятию необходимых экономических мер, обычный ответ: «Идеология!» Олдос Хаксли, переиздавая «Прекрасный новый мир», рассуждал о том, насколько созданная им фантастика оказалась подтверждена реальностью: «Ближайшее будущее, похоже, станет напоминать недавнее прошлое, а в недавнем прошлом стремительные технологические изменения в экономике массового производства и среди большинства неимущего населения произвели экономический и социальный беспорядок. Власть, пытаясь навести порядок, становится всё более централизованной. Возрастает государственный контроль. В будущем, вполне возможно, все правительства в мире сделаются в большей или меньшей степени тоталитарными».
Свои предсказания Олдос Хаксли и Сергей Абрамов сделали, когда им исполнилось по 50 лет. Кому с годами прибавилось проницательности, это истории решать. Со своей стороны замечу: не была наша идеология рабской, гнёт и страх были, а рабского самопредставления (что и называется идеологией) не было. Такова тайна моего времени, и в будущем народившийся талантливый русский писатель сумеет выразить истину, это будет творение не ниже «Дела Тулаева». В романе Виктора Сержа трансформация революции в контрреволюцию заканчивается маршем молодости.
В оценке прошлого важна оптика: как рассматривать. История и современность – несовместимы. Жить в свое время или же обдумывать плоды процесса это всё равно что, плавая, тонуть или же с берега любоваться игрой волн. Мальчишками мы видели, как едва не утонул один из нас. Плескались в хорошо нам знакомой речушке, плескались и думали, будто и он, погружаясь и пытаясь прыгнуть над водой, забавляется.: «Тонет же! То-онет!!!» – крикнули с берега. Мы и не знали, что у берега – омут, затягивает.
Таков символ жизнепостижения: шаг в сторону, и уже всё не то! Любовь к ближнему – иудаизм. Христос учил любить врагов своих. Иначе и говорить не о чем, а забывают разницу даже достаточно начитанные.
Годы учения и учения
На Моховой и Ленинских горах
«В Москве два университета, Старый и Новый…».
«Три сестры».
Реплика из «Трех сестер», прозвучавшая со сцены Московского Художественного театра в 1901 году, явилась мистическим пророчеством для нас, поступивших в МГУ полвека спустя с открытием в 1953 году нового здания на Ленинских горах[141]141
Тридцатичетырехэтажное здание открывал П. К. Пономаренко, который сразу после смерти Сталина стал Заместителем Председателя Министров СССР, однако, ко времени открытия Нового Университета на Ленинских горах оказался всего лишь Министром культуры. О понижении Пономаренко мы слышали, не зная причины, поэтому видневшийся на трибуне и тонким голосом читающий невыразительную речь лысенький человечек в черном костюме, выглядел особенно незначительным перед многотысячной толпой и на фоне громады-небоскреба. Никто из нас понятия не имел, что понижение Пономаренко было результатом оппозиции намечавшемуся повышению: Сталин собирался сделать Пономаренко главой Правительства СССР.
[Закрыть].
Оказывается, когда студентом Московского Университета был Чехов, Старым и Новым назывались два древних здания на Моховой улице. В Новом, где когда-то отпевали Гоголя, в наше время находился спортзал. Что-нибудь в пятьдесят четвертом-пятьдесят пятом году мы играли там на первенство Университета по волейболу. После матча был нам сделан что называется «втык» за отсутствие должной формы, неподобающий внешний вид. «Взгляните на его трусы! – говорил, указывая на меня, судья. – Как будто вылез из кровати!» Мне и в голову не могло прийти, что надо выглядеть. Надо быть, зная кто есть кто и что есть что, называя вещи своими именами, а тебе внушают важность видимости! «И наш “Интернационал” не соответствует подлиннику», – произнёс Санька (С. И. Великовский), капитан команды. Он добавил: «Докопался старик Данилин». Санька писал диплом о революционной французской поэзии, открытие «старика», известного ученого, могло осложнить его планы, а Саньку прочили в аспирантуру.
Мы наш, мы новый мир построим…
Кто был ничем, тот станет всем.
«Интернационал» Э. Потье в переводе А. Коца (1902).
Пока мы после игры переодевались, Санька сообщил нам, коротко говоря, следующее: «Интернационал» изначально был песней эволюционной, а сделалась песня, особенно в нашем переводе, революционной. Стараясь проверить по книжным источникам, что же мы от Саньки тогда услышали, сравниваю, как могу, оригинал с переводом и разницы почти не вижу, но во времена первых послесталинских переоценок легкое дуновение ветерка не в ту сторону производило действие разрушительной бури: оттенки смысла казались сотрясением основ.
Приведу пример из времен куда свободнее, но всё ещё подконтрольных. На заседании Общества Охраны памятников, ставшего политическим клубом, кто-то посмел заметить, что Ленин переиначил выражение Герцена «молодые штурманы будущей бури». Герцен о штурманах-народовольцах говорил с иронией, не веря в них, а Ленин стал говорить всерьез. Чем же было ленинское цитирование, если не передержкой? Наступила напряженная пауза: можно ли дальше вести разговор? Олег Михайлов нашелся и произнёс: «Оказывается, достаточно интонации, чтобы изменить оценку исторического явления». И мы продолжили заседание.
Смятение и грусть видел я на лице у Саньки, словно перенес он потерю. Очевидно, прочел статью или же слышал доклад старика, тот, верно, и указал на расхождения. За такие указания в эпоху сталинского догматизма самому старику сделали бы указание, однако в пору послесталинского потепления попала наша песня песней под вопрос.
Перевод «Интернационала», как лучшие наши переводы, есть создание, горло перехватывает, как вспомнишь: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Но наша мирская молитва год от года утрачивала смысл, песню постепенно забывали. На комсомольских конференциях каждого снабжали словами, а когда появилось телевидение, стало видно: на съезде Партии шевелят губами под фонограмму. Шаг к тому, чтобы совсем перестать петь нашу песню.
«Горбачев принадлежит к тому поколению, чьи университетские годы совпадают с отрезком времени от смерти Сталина в марте 1953 года до осуждения Сталина Никитой Хрущевым на Двадцатом Съезде Коммунистической Партии в феврале 1956-го».
Хедрик Смит. Новые русские, Нью-Йорк: «Рэндом Хаус», 1991.
Не Горбачев и его сверстники принадлежат к тому поколению, а мы, пришедшие в Университет уже после смерти Сталина. Вместе со Стаськой и Женькой, Станиславом Рассадиным и Евгением Мартюхиным, проходил я собеседование в тот день, когда объявили об аресте Берии. После Университета Стаська с Женькой разошлись, мне удалось сохранить отношения с обоими. Стаська стал и остался либералом-шестидесятником, Женька следовал патриоту-почвеннику, нашему преподавателю Н. И. Либану. Николай Иванович так и не получил звания профессора, теперь говорят, что он составил эпоху в истории факультета. А Мартюхина не назвали в числе питомцев факультета.
Разница между студентами старших и младших курсов была заметной. В школе и мы кричали «Да здравствует товарищ Сталин!», но для нас это ничего не значило практически, а горбачевское поколение с именем Сталина делало карьеру: по комсомольской разверстке были, как Горбачев, приняты в Университет и диплом как молодые члены Партии получили до падения «культа личности». Не каждый стриг купоны с изъявления преданности вождю в ожидании, говоря по-гамлетовски, что за лестью последует выгода. «Сталину – ура!» кричали не одни карьеристы, немало было бескорыстного восторга, но кто хочет думать, будто преуспеть можно было не будучи сталинистом, пусть расскажет это кому-нибудь другому.
«Святое место!… Помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры…»
Лермонтов, студент Университета в 1830–1832 гг.
«Пять лет – с 1953 по 1958 г. – мы провели в исторических стенах на Моховой».
Время, оставшееся с нами. Воспоминания выпускников. Москва: МАКСпресс. 2004 г.
Коридоры и кафедры, опоэтизированные Лермонтовым, усмиряли нашу возрастную гордыню. Заносчивости у нас хватало, спорить – спорили, но присутствие великих теней внушало скромность, носа задирать не смели, понимая, что всё уже сказано и как сказано! После Университета, когда исторические стены остались позади, у некоторых из нас носы задрались, два-три выпускника, кажется, с нетерпением дожидались, когда можно будет выйти из тени великих и самим претендовать на избранность и поклонение.
Вспоминая лекции Ключевского, слушавший его в студенческие годы Покровский сомневался, сможет ли он воскресить многолетней давности впечатление от них. Не вспомнить – воскресить, чтобы получилось не одно воспоминание, а жизнь заговорила вновь. Удастся ли заново пережить прежнее чувство восторга или, напротив, разочарования? Восторг и разочарование в их свежести и непосредственности, едва ли, но можно, мне кажется, установить, говоря языком Карлейля, тогда и теперь, что же было и как помнится. Если не являлся восторг безотчетным, если подточен был иронией, то воспоминание устойчиво и надежно.
Потешались мы, бывало, над нашими наставниками, но, потешаясь, не сомневались: ученые! В факультетском капустнике, который мы разыгрывали под руководством Володи Лакшина, изображал я профессора Д. Д. Благого, и мне говорили, что получилось похоже, но что объект насмешки – человек знающий, ни у меня, ни у зрителей, у него же учившихся, сомнений не возникало. Зачем свои знания хранит про себя? Что от нас утаивает? «Основательно», – недавно услышал я о трудах Дмитрия Дмитриевича. Основательность старомодных догматиков стала заметна на фоне нынешней свободы, когда читаешь, и свободомыслящий автор, кажется, говорит: «А почему не может того быть, раз мне пришло в голову?» Так сказать, подумалось. Мы и смеяться бы не стали над «подумалось». Смеялись сострадательно: зачем знающие кривят душой? Почему большие знания втискивают в узкие схемы? Наш профессор, не было сомнения, всё знает, однако того, что он знает, мы не слышим, потому и смеялись.
Посчастливилось нам застать не нахватавшихся, а знатоков. Начиналось со школы. У нас в 170-й мужской, Свердловского района, учителя по истории и математике были ещё гимназические, по английскому – «дочь Альбиона» (впрочем, Вашингтона). «Вслушайся, – Юрка Малов мне говорит, – какая правильная речь у Сергея Михайловича!» Старик-историк Архангельский, которого мы не слушали, говорил-говорил своей правильной речью, и речь его всё-таки проникала в наши мозги. Никому из нас не приходило в голову коверкать язык. Правильность речи поддерживало радио и, конечно, учителя.
Учителей мы слушали плохо, а что на уроках вытворяли – жуть. «Толкнул столом учителя», – дисциплинарная запись в табеле одного из нас. Толкнувшим был будущий писатель Олег Тихомиров, внук историка-академика М. Н. Тихомирова, чьи книги читаю и перечитываю, но мы и не знали про Олега, чей он внук, среди нас царила уравниловка, «аристократами» считались отпетые дворовые хулиганы, однако на уроках не они безобразничали. Олег за долговязость был прозван «Сныком» (искаж. англ. Snake, змей), у него рано появились признаки костного туберкулеза, он ходил с костылем, сидел в среднем ряду на последней парте. По какому-то случаю весь ряд пустовал, Снык, в одиночестве сидевший у стены, видно, со скуки уперся костылем в стену и, как платформы товарняка, двинул вперед парты. Ударились парты в учительский стол, а за столом сидела «англичанка». Она горестно взмахнула руками. Её не любили? Мы учителей уважали, чувствуя их преданность нам прямо родительскую, но в том же возрасте и родителей не очень слушают. Учившийся с нами до перехода в Художественную школу Василий Ливанов воскресил в книге воспоминаний некоторые наши extravagances во всей живописности[142]142
См.: Василий Ливанов. Путь из детства. Эхо одного тире. Москва: Издательство: «АСТ», 2013. Васька запечатлел наши выходки так, как они воспринимались – весело. Сейчас, при воспоминании о «постановке» «Холстомера» и «Отелло» – краснею: не поставил в известность преподавателя литературы, и ничего мне за эту бестактность не было.
[Закрыть]. Изобретательность в проделках была, зла не было, если и причиняли учителям душевную боль, то бесцеремонностью юности.
В Университете преподаватели попадались такие, что в своей области обладали сведениями мало сказать исчерпывающими – систематическими, у них узкая специализация покоилась на основе обширной образованности. И Гоголя знали, и Гегеля в системе универсальных представлений. Универсальная ученость была наследием энциклопедической образованности рубежа XIX-ХХ веков. Студенты тех времен даже смеялись над избыточностью знаний профессуры: многие удивляли эрудицией. Возможность системы исчезала с угасанием больших идей, но для знающих продолжала существовать система представлений.
Американский теоретик, ровесник наших профессоров, происхождением австриец, Рене Уэллек, мне рассказывал: просили его высказать мнение о младших коллегах. Вместо ответа, написал он свою научную автобиографию, подразумевая: «Что я могу о них думать, если не учили их тому, чему учили меня?». Говоря с Уэллеком, я внутренне тысячу раз благодарил своих университетских профессоров, начиная с Романа, приучавших нас к мыслительному порядку. Упорядочивать мне, по недостатку знаний, частенько бывало нечего, но я сознавал, что порядок необходим: путать Гоголя с Гегелем не следует. Что настраивало нас на бунтарский лад, так это умолчания. Наша многознающая профессура «ради страха иудейска» либо не учила нас тому, что эти осведомленные люди знали, либо учила так, что понять нельзя, зачем нам всё это вдалбливают. Проделали бы, толкуя о Ювенале, подстановку, какую я недавно увидел в американском переводе ювеналовых «Сатир». Имена государственных деятелей и даже клички скакунов переводчик заменил на имена и клички нашего времени. Мы бы воспламенились! Грубовато, но доходчиво: книжные страницы от подсвета озарились. Значились бы люди и лошади наших дней в древних строках, стал бы и я, не отрываясь, слушать о падении нравов во втором веке от Рождества Христова. Подсказали бы мне, что Эклоги Вергилия следует сравнить с эмигрантскими воспоминаниями о том, как хороши, как свежи были розы до Семнадцатого года. Можно бы и без подстановки подсказать, почему нас касается древность. А то ведь я зевал и спешил как можно скорее всему этому сказать Vale! Читал, «учил», бывало и зубрил, но не приходило мне в голову сопоставить прочитанное с происходившим у меня на глазах. Конечно, я был за правду, знал, что неправды полно, а какая и чья неправда, представлений не было. Кто мог подсказать сопоставление? Кто решился бы произнести имя древнеримского поэта рядом с именем белого эмигранта? Книгу об Иване Грозном написал дед нашего профессора Юрия Борисовича Виппера. Юр-Бор отшатнулся, когда увидел у меня семейную книгу. Чего испугался? Время послесталинское, и я, читая его деда, понятия не имел, что книга одобрена Сталиным.
Не знаю, сознавали или нет сходство древности с нашей современностью мои сокурсники-античники, скажем, Ирина Шталь или Миша Гаспаров. Много и много лет спустя мне как члену Приемной Комиссии Союза писателей выпало рецензировать Мишины сочинения, в основном предисловия к античным классикам, и я, вчитываясь, видел, насколько Миша осторожен в описании отдаленных событий и давних литературных явлений, осторожность не от робости, тщательность ему диктовало чувство научной ответственности, не допускающей поверхностных сопоставлений. Но когда мы с Валентином Непомнящим разыгрывали из Аристофана насмешку над демосом, наше отношение к прошлому походило на разглядывание манекенов на витрине магазина одежды: за непроницаемой преградой видны фигуры на всех нас похожие, но не мы.
На лекциях я часто сидел рядом с Мишей Толмачевым (его сын сейчас заведует зарубежной кафедрой, на которой учились мы). На первой же лекции по курсу Западной литературы, как раз об античности, Миша вытаскивает из портфеля и кладет перед собой толстенную тетрадь в твердом переплете, вроде амбарной книги. Открывает и выводит: «Курс зарубежной литературы». Аж задрожал я от почтения. А в конце лекции смотрю: Миша стал в тетради чертиков рисовать, потом страницу выдрал. К Средним векам тетрадь похудела наполовину, а в Новое Время и вовсе исчезла.
Пришли мы в университет узнать нам интересное – подавляла лавина фактов. Цезари… трибуны… гвельфы с гибеллинами… Orlando Furioso… Orlando Enamorato… переселение народов… падение империй… передвижение гласных… Зачем мне всё это? Злободневности нам не разъясняли, рассказывали без намеков. Теперь, когда вижу в книгах имена своих преподавателей, укусить себя хочется. Найдите ученый фолиант без сноски на профессора Ржигу! А я поистине прослушал его курс по древнерусской литературе. Что помню? Названия сказаний, вроде повести о Кито-врасе или Пет-ре-и-Февро-ни-и, произносимые гнусавым голосом. Средние века читал нам Сказкин. Кому скажешь – не верят. Самому себе не верю. В перерыве подошёл к нему и говорю: «Мне необходимо срочно уйти». Сослался на занятость, а чем был занят, не помню, зато помню, как тот, чьё имя тождественно понятию о мидиевистике, взглянул на меня глазами кролика, испуганно-растерянными. Высший авторитет в своей области растерялся не в силах понять, как же так? Он мне дает знания, а я… занят чем-то ещё! Дослушавшие лекцию до конца рассказывали: видимо, расстроенный уходом не пожелавшим ему внимать студента, Сказкин лекцию дочитал так, что ему устроили овацию. Он и начал неплохо, переселяющиеся народы переселялись перед нашим умственным взором, как живые. Сказкин наделял нас «чувством прошлого» – так в годы студенчества после лекций Ключевского чувствовал себя Чехов. Однако, к чему это знать? Сказали бы: всегда происходило то же самое. Нет, мы живем в небывалые времена. Ах, небывалые, тогда что мне Роланд, влюблен ли он или вне себя от ярости? К чему plusquampefectum, давно прошедшее?
Зачем же я пошёл на филологический факультет? Да разве я пошёл на филологический? Слово филологический не вполне понимал.
Пошёл ради литературы! Как же я всего этого не знал, выйдя из профессорской литературной семьи? Но слушал ли я, что мне внушалось в профессорской литературной семье? Вопрос о выборе моего образования возник ещё в Сталинскую эпоху, когда утратившая диплом мать и оставшийся без работы отец оказались вынуждены вести борьбу за социальное существование. Хорошо помню, как отец, оторвавшись от чужого подстрочника, который он ради заработка превращал в перевод, спросил меня, куда я собираюсь пойти. Говорю: «На филологический». «Вот как? – без энтузиазма отозвался отец. – Значит, ты хочешь пойти по моим стопам».
«Папаша мой не имел никакого понятия, и я с трудом выносил его дурь, а с годами поразился, как же старик поумнел».
Приписывается Марку Твену.
Однажды, уже в постуниверситетские годы, но еще в состоянии зашоренном, получил я поручение: «Займи этого старичка часика на два, из Праги приехал». И в университетские годы приходилось мне бывать переводчиком или сопровождающим, и в ИМЛИ, но в силу моей постоянной занятости поручения мне мешали. И в тот раз я всё еще был занят собой настолько, что не удосужился спросить, кто такой или хотя бы как зовут старичка. Окинул взглядом: благообразный, седовласый, с правильными чертами лица, по-русски говорит без ошибок, хотя с легким акцентом (мы были строги к языку). Взглянул на старикана свысока, и так уж, чтобы время убить, спрашиваю, как нас самих обычно спрашивали: «А специализация у вас какая?»
Старичок, мне показалось, смутился, будто и сам толком не знал, чем занимается. «Литературная теория… знаете ли…» Т-теоретик! Видали мы таких теоретиков! «А труды у вас печатные имеются?» – спрашиваю. Старикашка посмотрел на меня испуганно. «Кое-какие есть, но всё больше по учёным запискам разбросаны» Р-р-разбросаны! Тоже еще приехал, время у меня отнимать! А он продолжает всё с той же робостью: «Есть сборник моих статей, правда, старых. Но если не возражаете, буду рад вам подарить». Старых? Нового уже ничего в голову не приходит? Ну, что ж, возражать я все-таки не стал. Снизошёл. «И надпись вам разрешите сделать?» – папаша спрашивает. Разрешил. А он книгу открыл так, что ни заглавия, ни имени автора я не мог увидеть, а на форзаце принялся писать и все так же робко подает, как бы в неуверенности, приму ли я от него книгу. Я читаю:
«С наилучшими пожеланиями, Ян Мукаржовский».
«Оказал воздействие на литературоведение», – энциклопедии позорят меня, напоминая, кто был в смущении глядевший на меня старичок, один из создателей моей профессии, – «изучал основные принципы построения художественного произведения».
Учены были наши наставники, но, нам казалось, устарели, хотя были моложе, чем я, вспоминающий о них. «Роман», профессор Самарин Роман Михайлович, завкафедрой Зарубежной литературы, ему пятидесяти не было, но мы его считали просто древним. На зачетах и экзаменах Роман не спрашивал о «Гамлете», спрашивал «Что вы ещё прочли о “Гамлете”?» Преподаватели перед студентами не заискивали, Роман нас называл на «Вы», спрашивая как равного перед авторитетом науки. Но что мне уважение, если не спрашивают моего мнения! Наше мнение о «Гамлете» отличалось от мнения студентов, с которыми мне посчастливилось в отдаленном будущем иметь дело, мы «Гамлета» хотя бы читали.
Однако пресекая полёт моей мысли, Роман ставил меня во фрунт. «Я думаю» или «я полагаю» уничтожал, указывая, что я не думаю и не полагаю, а повторяю давно думаемое и полагаемое. За мою точку зрения он выпорол меня публично – по сию пору саднит. Поручили мне приветствовать латиноамериканских писателей, я и говорю: с моей точки зрения, Пабло Неруда – большой поэт, Хорхе Амаду по-моему замечательный прозаик. «Митя высказал свою точку зрения», – отметил Роман, и надо мной потешался весь зал, вспомнить страшно.
Как председатель Научного Студенческого Общества, я вдруг увидел, что наше заседание и учёное собрание, где речь должен держать академик Н. К. Гудзий, совпадают по времени. Снял телефонную трубку и говорю: «Николай Каллиникович, перенесите ваше выступление на другой день, а то у нас народ не соберётся». Звучит у меня в памяти мягкий голос, с оттенком украинизма, объясняющий, что сделать это весьма затруднительно. «Пень трухлявый», – был мой внутренний отклик. Всех их на слом! Места наши заняты! Таким ощущением подстегивалась наша возрастная нетерпимость.
«Это даже я знаю», – сказал мне с упрёком наставник нескольких поколений (включая моего отца) Борис Иванович Пуришев, когда я заваливал экзамен. «И я тоже», – подхватил второй экзаменатор, им был Благой. Один – германист, другой – пушкинист, я же запутался в собственном спецвопросе по Шекспиру. Предложив мне очень благожелательно прийти в другой раз, оба нешекспироведа ещё и похвалили мою письменную работу. «Попадаются интересные наблюдения, – сказал Дмитрий Дмитриевич. – Неправда ли, Борис Иванович?» «Попадаются, попадаются», – поддержал его Пуришев. Вот именно попадаются! Попадались у меня в каждой работе ошибки, при воспоминании о них покрываюсь холодным потом, а по ночам, перед сном, уткнувшись в подушку, краснею. Судорогу видел я на лицах преподавателей, когда язык мой оказывался мне чересчур послушен, совершенно без костей, Гоголя с Гегелем сочетал я так, что на слух людей знающих это действовало словно скрип ногтем по стеклу.
Осенила меня идея, и я её изложил, сдавая зачет ещё одному маститому пушкинисту. В «Евгении Онегине», говорю, хотя пушкинский поэтический роман и считается «энциклопедией русской жизни», пропущен 1812 год: судьба хранила Евгения, как видно, до того бережно, что даже такое национальное испытание, как Отечественная война, его миновало, хотя он современник наполеоновского нашествия на Россию. «Позвольте, молодой человек, – возразил старикан, – а как же “Нет, не пошла Москва моя..”? Про какой это год?». Я не сдался. Это, говорю, факт биографии автора, а не событие в жизни героя. «У Пушкина, – старичина тоже упорствует, – все намеком».
Старовер меня, разумеется, завалил. Из почтенного пушкиниста (на мой взгляд) песок сыпался, но в памяти у меня всё же остались его слова о непрямом выражении, характерном для Пушкина, и чем больше я читал, тем снисходительнее становился в оценке моих учителей, но годы на это ушли, годы.
Знали наши учителя всё на свете, однако опасались выявлять смысл того, что понимали слишком хорошо. Роман однажды при мне взялся размышлять вслух, в духе, я бы сказал, историософском: как шла история и куда шла… Чувствую себя неспособным уследить за его рассуждениями. «Роман Михалыч, – прерываю, – вы русским языком говорите, а я, как персонаж из “Вишнёвого сада”, вас не понимаю». Он: «Дорогой ученик, разве можно ваше образование сравнить с моим?» «А кто мне дал мое образование?» – ляпнул я в ответ. Роман расхохотался.
«Прекрасная вещь образование, но что стоит знать, научиться тому невозможно».
Оскар Уайльд.
«Дорогой ученик, – обычно восклицал Роман, если мы изрекали какую-нибудь чушь, – а историзм! Историзм!» Но никто бы из нас и не сказал, будто Ренессанс начался прямо в ночь с такого-то на такое-то в таком-то году, в эпоху классицизма жили одни классицисты, а некий итальянский поэт родился гуманистом. Однако вовсе не считалось безумием утверждать, и с этим не решался спорить Самарин, будто признавшие советскую власть писатели тут же стали советскими, как старорежимные трамваи, о которых писал лучший, талантливейший поэт нашей эпохи: сегодня дребезжат при царизме и капитализме, завтра уже при социализме. О трамваях – поэтично и правдиво, а писатели в лауреаты режима попадали при плохо скрываемой к нему ненависти. Но если на разработке этого тезиса процветала советология, нам было нельзя о том и помыслить: определения воспринимались как обвинения.
«Низззя!»
Реприза клоуна нашего времени.
«Одной ногой Данте стоял ещё во мраке средневековья, зато другой уже приветствовал зарю Возрождения!» Нечто в том же духе студенты рубежа XIX-ХХ веков слышали от Алексея Веселовского. В мифологию наших времен вошло оговоркой Дживелегова. Мы не застали легендарного лектора, и не могу сказать, говорил ли Алексей Карпович всерьез или с иронией, но смех, некогда вызванный неуклюжей фразой, дошёл до нас, перекатываясь от поколения к поколению.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?