Электронная библиотека » Дмитрий Урнов » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 31 мая 2021, 22:20


Автор книги: Дмитрий Урнов


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Писательский прилив поднял инженера, как лодку, и повлек в литературные волны. Сохранилось дедово письмо с перечислением сотрудников редакции «Современного мира», в письме – список лиц, считавшихся цветом интеллигенции. Дед, по-моему, сам удивлялся, как он попал под одну обложку с большими именами, но, судя по письму, ему эта близость льстила. В письме на бланке журнала «Новости воздухоплавания», обращаясь к жене, дед расписывает: «Я отправился в числе других литераторов……

Куда же? На похороны народника Николая Анненского. «Новоявившийся инженер» пишет с чувством причастности к пишущей среде: «Прибыли мы на Финляндский вокзал, встретили его, а затем отправились пешком через весь Петербург на Волково поле с похоронной процессией. Мы – т. е. вся редакция “Современного мира”, несколько членов “Технического Общества” А кроме нас было огромное количество литераторов и общественных деятелей: вся редакция “Русского богатства”, “Речи”, Родичев, Милюков, Короленко, Семевский, Фальборк – да всех не перечислишь. Было человек 300 – и всё это была “отборная” публика, так что обыкновенной публики совсем не было. Встретил я массу старых знакомых – потом расскажу тебе».

Автор из рабочих подтянулся, печатаясь на страницах журнала, где печатались Плеханов, Потапенко, Серафимович и Сологуб. «Современный мир», наследник «Божьего мира» и предшественник «Нового мира», у меня сохранился как панорама предреволюционной российской беллетристики и публицистики. А недавно судьба позаботилась мне вручить для сравнения советских времен «Новый мир». В магазин русской книги в Сан-Франциско родственники скончавшегося советского литературоведа, в свое время выехавшего, принесли за ненадобностью несколько потрепанных номеров, хозяйка магазина предложила мне их забрать, и если любители животных подбирают брошенных кошек и бездомных собак, я присвоил номера основного советского литературно-художественного печатного органа, имевшего миллионные тиражи. Читаю и убеждаюсь: на уровне созревшей советской культуры даже высшего ранга писательские перья спотыкаются и скрежещут, плохо пишут.

«Слога нет», как у Достоевского самокритически жалуется Макар Девушкин. То же снижение было видно на переходе от дворянской к разночинной литературе, но разночинцы наследовали дворянам, а советские писатели, исключая нескольких полубуржуазных попутчиков, шли следом за обученными пролетариями, литераторский профессионализм неуклонно снижался. «Нужна большая традиция, чтобы выработались нормы литературного вкуса», – говорил Генри Джеймс.

«Старые знакомые», упомянутые, но неназванные в дедовом письме, надо понимать, не вполне удобоназываемые из «политических», ведь похороны народника – политическая демонстрация, но бланк – воздухоплавательный, и семейная переписка тех лет полна летательными именами и новостями. Дед отходил от политики – числился на службе Воздушного флота, принимал участие в создании моторостроительного завода в Запорожье. Когда запорожское АО «МОТОР СИЧ», выпускающее самолетные и ракетные двигатели, праздновало свое столетие, руководителем предприятия было сказано: «Б. Н. Воробьев по праву считается основателем конструкторской службы завода»[81]81
  Речь директора завода В. А. Богуслаева на представлении книги «Борис Никитич Воробьев – создатель первого авиационного мотора АО «Мотор Сич». Запорожье: Изд-во АО «Мотор Сич», 2016.


[Закрыть]
.

Это – во время Первой мировой войны, а где находился дед в день Октябрьского переворота, он и не вспоминал. Кое-что узнал я от матери.

«Что за ветер в степи Молдаванской, Как гудит под ногами земля…»

Из песен Вертинского времен эмиграции.

По вечерам мать на пианино наигрывала песенки Вертинского и сама себе подпевала. Отец не одобрял этого репертуара, но до скандалов не доходило, отец смирился после того, как «Бег», кинофильм по Булгакову, вызвал у матери слезы.

Сильные переживания ей напомнил слабый фильм, в котором хорошо хороший актер сыграл тип генерала Слащова. В мемуарах бело-советского генерала я прочел о том, что моя мать семилетней девочкой видела и отчасти испытала: «Одесса эвакуировалась в кошмарной обстановке распада» (из книги «Белый Крым»)

Передо мной Одесса в моем детстве предстала старинными открытками с адресами на Линиях, а годы спустя въехал я в приморский город на белом коне: помогал наезднику Александру Федоровичу Щельцыну готовить светлосерого рысака по кличке «Бравый» к побитию рекорда: одесская дорожка до трех-пяти секунд резвее московской, туда ездили за рекордами, улучшение на осьмую секунды хорошо оплачивалось, за две-три секунды давали тысячи. Увы, рекорд остался непобит[82]82
  До некоторой степени неудачу я приписывал себе, в книге этого нет, очерк о путешествии с «Бравым» был написан и появился в печати («Юность»,), когда все участники и свидетели здравствовали. Все рассказать – обвинить подозреваемых. По-моему подозрению, пока после резвой я ходил в рабочую столовую на обед, «Бравого» опоили соперники. Лошадь спасли, но порядок был потерян. Подробности см. «На благо лошадей» Редактор Л. И. Заковоротная. Москва: Издательство им. Сабашниковых, 2013, С. 74–83.


[Закрыть]
. Зато в свободное время ходил я по старым адресам и сами собой в памяти повторялись строки Аполлона Григорьева:

 
Я не был в городе твоем.
Но по твоим рассказам в нем
Я жил как будто годы, годы…
 

Адреса были Стенбок-Ферморов, с ними Воробьевы соседствовали. Великосветская семья успела уехать и побросала нарядные почтовые открытки: дворцы, рыцари, дамы, кошки со стеклянными глазами. Мальчишкой я разглядывал открытки, будто слушая музыку «Сказок Венского леса». Вроде волшебного фонаря, не потускневшие со временем картинки служили мне источником живых видений, передо мной проходили сцены из навсегда ушедшей благоустроенной жизни, прерванной революцией и войной.

«А я носил фуражку Стенбок-Фермора», – признался мне Александр Федорович. Граф Стенбок-Фермор занимался лошадьми, знался с Бутовичем. Каким образом фуражка херсонского аристократа оказалась на голове московского наездника, я не расспрашивал. Из тех деликатных вопросов, какие в советские времена не задавали подобно тому, как в Америке не полагается спрашивать, откуда у вас деньги.

Если после революции стартером на бегах стал граф, то я застал стартером тоже из бывших – террориста по фамилии Розенберг. К старту меня нередко посылали «с колесом» – запасным, на случай, когда кому проедут по колесам, и шине – конец. Перед заездом, на подходе к старту, террорист предупреждал наездников, чтобы не хитрили, не выкидывали номеров, не шли фальшпейсом, а мастера отвечали ему ироническими улыбками, дескать, учи ученых. В пределах своего мира это были боги, сошедшие на беговую дорожку, а все прочие – в презрении.

Одесские открытки я разглядывать разглядывал, но не обращал внимания ни кем написано, ни что написано. Потом об открытках забыл, и попались они мне на глаза много лет спустя, когда я уже стал сотрудником Института Мировой литературы и находился в атмосфере беспрерывных разговоров о писателях, в том числе о Чехове. Тут я осознал, что среди открыток есть адресованные Фанни Карловне Татариновой. Это имя я встречал в примечаниях к чеховским сочинениям и стал расспрашивать научных сотрудников. Да, сказали, крымская меценатка, во время гастролей Художественного театра устроила у себя ужин с Чеховым и Горьким, а потом посетила Чехова на московской квартире за четыре месяца до его последнего отъезда на лечение. Был вопрос, на который всезнающие сотрудники ответа не имели: почему отправленные «Дорогой Фанни Карловне» открытки и, судя по штемпелям, ею полученные, опять оказались в одесской квартире отправителей. Отказалась эмигрировать и вернула открытки? Видно, предпочла заграничной жизни существование в чеховской атмосфере – преподавала музыку в Студии Станиславского. Театральная студия, подобно ипподрому, тоже служила прибежищем обитателей утерянного мира. Сюжет для рассказа «Меценатка». Наставница моего ближайшего друга, вторым браком вышедшая за сотрудника ОГПУ, обозначила готовую фабулу: «От миллионера к революционеру». Сколько сюжетов, соединяющих частное с общественным, вроде «Невесты» и «Дамы с собачкой»! Написать некому. Писать – писали, и ещё напишут, но не так, чтобы над страницей возникала ушедшая жизнь.

«Кресло создано для того, чтобы, сидя в нем, передавать, что, рассказчик считает, драгоценно для новых поколений».

«Дедушкино кресло».

Когда у Деда Васи появились признаки предсмертного ракового заболевания, ожидать, что он примется за мемуары, было нельзя. Мы с Братом Сашкой записали на магнитофоне рассказ деда. Летом 1917 года на собрании интеллигенции, устроенном Горьким в Большом Театре, дед как Председатель солдатских депутатов велел открыть царскую ложу, и гимнастерки (дед говорил «тужурки») появились на царских местах.

Уцелела ли лента, где она, не знаю, запись была сделана на допотопном устройстве, магнитофонной приставке, которую я выпросил у Витьки Муравьева, вместе, за одну команду, играли в волейбол, а отец его занимал пост заместителя Министра легкой промышленности, у них дома были образцы домашних приспособлений, ещё и не пошедших в производство. Витька доверил мне приставку. Помню, как дед, когда мы записывали, произносил слова. Конечно, не мог я слышать его голос деревенской поры, а сравнение бы показало, каков был скачок, с тех пор он прослушал выдающихся профессоров и стал митинговым оратором. Когда же я услышал звукозапись толстовской речи, мне показалось, будто я слышу деда: одно и то же время, похожи интонации, выговор, гласные и согласные. С получением образования взлетали, словно воздушный шар с обрезанными стропами: диплом открывал путь в среду просвещенную, среда и обрабатывала. Дед Борис и Дед Вася, вчерашний рабочий и недавний крестьянин, – глядел я, как они скользят пером, и в голове у меня вертелись слова из чеховского рассказа о писателе: «Ну, ты и насобачился!»

Когда Дед Борис учился в Инженерном Колледже на берегу Боденского озера, то жил, как положено студентам, впроголодь: своей невесте, учившейся в Париже на зубного врача, письма не на что было послать – писал открытки и просил прощения, что долго не откликался. С дипломом заимел он свой автомобиль и свой журнал. Ко времени моего рождения уже ничего, кроме умения обращаться с инструментами, у деда не выдавало рабочего. На шведском письменном столе в два этажа сияла параферналия умственного труда, которую я постепенно осваивал: визитные карточки, фирменные бланки для писем, чернильницы, поражавшие своими размерами и напоминавшие драгоценный слиток, всевозможные перья, ручки, массивное пресс-папье, им продолжали пользоваться, ведь писали чернилами, а для взвешивания писем – весы, на которых я определял, сколько потянут мои «рукописи», и уже не действующий Underwood, на котором я пытался печатать, но машинка когда-то сломалась и осталась неисправленной.

Разителен контраст между дедами и прадедами. Прабабушка Прасковья, со стороны Бабы Насти, – другая эпоха, времена «Поликушки». Со стороны Деда Бориса сравнительная мера подъёма – письма прадеда-машиниста, старательно выведенные малограмотным пером и начертанные фонетически. Прадед писал, как произносил, слагая поэмы в прозе. Пишет, пусть малограмотный, но полный переживаний и размышлений мастеровой. Привожу так, как написано: «Начну хотя ажитье бытье. Жизнь мая удивительная, пасмотреть садной стороны на жизнь, кажется такъ и следует жить, апасмотришь съдругой стораны Ну Истановишься въ недоумеши. Человеку, темъ неменея пожилому, чувствовать себя въ недоуменш!» Такой же душевной полноты посланий не нашел я у его сына-инженера, оставившего горы исписанной бумаги, включая наброски автобиографического романа, в котором он фигурирует под «птичьей» фамилией – Щеглов.

В последний раз Деда Бориса я видел в больнице. Из Англии, куда меня послали конюхом, я привез ему газетную вырезку с фотографией, которая у него была в оригинале, он её показывал мне множество раз: дирижабль Графа Цеппелина в огне – последний рейс воздушного корабля. Под фотографией – заметка, где упоминался первый навигатор дирижабля Гуго Эккенер. Дед, конечно, знал его. «Гуго отыскался!» – произнёс он, но что таилось за этим возгласом, я не успел спросить – дед меня уже не узнавал.

Недавнюю образованность принять за наследственную культурность оказалось возможно в мое время из-за снижения требовательности. У матери моего друга я спросил, можно ли хорошо ей знакомого деятеля советского искусства считать интеллигентным человеком. Она задумалась: «Как тебе сказать…». Потом спохватилась: «По нынешним временам конечно!».

Оказался я свидетелем, как конник-ветеран Тюляев рассматривал заокеанского рысака, каких не видел с дореволюционных времен. Асигкрит Иванович стоял, как стоят перед полотнами Леонардо, потому что действительно другое. Спросил у Грошева, кто же такой Тюляев, и всезнающий мастер призовой езды ответил: «Знает лошадь». Оценить, что видел знаток, можно зная столько, сколько знал он.

Один раз я слышал свободную речь. В городе Горьком с лекцией выступал седовласый лектор, лекция научно-популярная, не помню о чём. Не могу забыть, как лектор говорил, без бумажки, но будто по-писанному, речь являла чудесное сочленение мыслей и слов. Кое-кто из моих университетских наставников, например, Роман, владели речью, но все же несравнимо с тем, что я услышал. Наши наставники, люди строгого времени, прежде чем сказать, все-таки вынуждены были думать о том, как бы не ляпнуть лишнего. В речи их чувствовалась заминка, вроде песчинок в колесах механизма. А уж мы из-за неразработанности речевого аппарата и бедности лексикона искали слова. Горьковский лектор говорил, будто владел bel canto. После лекции я попытался у местных узнать, откуда у них взялся такой Цицерон. Знать его они знали: научный сотрудник из «ящика», однако, кажется, не сознавали, что у них чудом сохранилась давно исчезнувшая особь, устами лектора говорила целая среда, один из тех златоустов, каких ещё Достоевскому слушать стало невмоготу. Позднее, за границей, окружным путем я доискался, кого же я слышал. Оказалось, сподвижник Владимира Ипатьева. Химик Ипатьев стал невозвращенцем, а его сотрудник того же умственного разряда остался в России, его я и слышал. Так изъяснялась среда, выродившаяся до чеховского Гаева. А в мои времена краснобайство, уже осмеянное Чеховым, звучало утраченным искусством живого слова: античный обломок, уцелевшая частица классики. Но живи я в чеховские времена, был бы пресыщен велеречивостью и, пожалуй, попросил, как молодой персонаж «Вишневого сада»: «Дядечка, не нужно!».

Революционный перелом перемолотил зрелую и уже подгнившую культуру. То был кризис, равный уничтожению ренессансного искусства Реформацией, остались обломки, стали складывать остатки и возрождать, как Античность. Распространялась грамотность. Не признающие общенародную грамотность достижением советской власти спорят с пеной у рта, так спорят, если отрицают факт. Оплошали с упитанностью и устроенностью, насытили не хлебом. Доступность грамоты расширилась, уровень понизился: способных без скрипа сочетать слова в мое время надо было поискать даже среди профессионалов писания. Мысль леонтьевская: распространение – не развитие. Образованность и культуру можно сравнить с одеждой и кожей, одежда – благоприобретенное и внешнее, кожа – присущее от рождения. Реальный Маугли не смог бы говорить, ребенок, едва явившись на свет, начинает поглощать непосредственное окружение. Дважды я был в Индии, и оба раза в газетах попадались сообщения о детях, найденных в джунглях среди диких зверей. Найденыши были неспособны ходить на двух ногах, не могли говорить, хотя у них, конечно, имелись задатки языка и прямой походки, но задатки уже не поддавались развитию, кости не разгибались. Попадались мне интеллигенты прежнего калибра, однако тронутые нравами позднейшего времени.

Друг мой Буба в телефонных разговорах прерывает меня внушениями, порицая за неправильные ударения и вульгаризмы. Но ведь он был вышколен обездоленными из бывших, а я с малых лет подвергался влиянию двора при доме № 6. Конечно, наседали на меня деды и родители, но я переживал конфликт отцов и детей, к тому же в обратном порядке: старшие прогрессировали, а на мою долю выпал романтический регресс. Положим, к правильной речи всех нас приучало радио, но на меня влияла ещё и конюшня. Конники изумительно владели специальным жаргоном, о таком богатстве и гибкости языка в своей области можно было только мечтать, но это если речь шла о лошадях, а между людьми… Мой выговор огрубел, словарь засорился, уже не вытравишь.

«Недовольство становилось сильнее там, где больше всего было произведено улучшений. Это может показаться парадоксом, но история полна подобных парадоксов».

Алексис де Токвиль. Старый режим и революция (1856).

Когда я открываю книгу Алексиса де Токвиля, мне кажется, я читаю про своих дедов, которые повторили парадокс Великой Французской революции: кто поднялся до революции, те и совершили революцию. О прошлом у дедов сожаления не было. Жалеть не могли того, что разрушали. Не слышал я от них причитаний, слышных теперь: «Что сделали с Россией!». В той России они жили, не принимали и современности. Если определять состояние их духа одним словом, я бы выбрал озадаченность. Свидетели и участники переворотов, жертвы политических передряг, думали, будто жизнь впереди, придет время всё обдумать и рассказать, но папка с надписью «Мои мемуары» оказалась пуста: не дождались дозволенности. Инертность тоже была, мемуары – близость конца, а хотелось пожить. Современники войн, участники революций, свидетели политических процессов, жертвы чисток, доносов и проработок – у них существование размеренное так и не началось. Выпали им исторические события, встречи с выдающимися личностями, социальное продвижение от патриархальной пашни до штурма неба, многообразные международные впечатления, мировой опыт, накопленный и непрерывно обдумываемый. От изобилия остались крохи и те пропали по большей части втуне, хотя у них в окружении пишущих уже выработалось умение владеть пером.

С тех пор, как мое время сделалось для меня предметом воспоминаний, стал я понимать их, проживших почти полжизни до революции. Не испытав изжитости образа жизни, тех же чувств не поймёшь. Вышедшим из низов жилось всё лучше, но тем яснее понимали: так жить невыносимо. Росло их благополучие, но то была уже сплошная ложь, прежде всего самим себе. Самообман, сплошной и всеобщий самообман, о чём писал их любимый Чехов: «Виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно». Из простых уже при жизни поднявшийся к мировой славе писатель подчеркивал: все мы – других нет, все виноваты в попрании свободы, отсталости и бедности. По Герцену: людей можно освободить настолько, сколько есть у них свободы внутренней. Чехов находил, что современники самовлюбленно зашорены. По Юнгу, единицы являются сознательными современниками; Брукс Адамс считал: не меньше трех поколений требуется, чтобы образовалось понимание происходившего. Комментаторы Библии утверждают: предсказания пророков – воспоминания о прошлом, обращенные в будущее. Современность понимается задним числом, когда ничего изменить нельзя.

«На вдумывание мало у нас было способных».

Сергей Атава-Терпигорев. «Оскудение».

«Читал “Оскудение” Атавы-Терпигорева, жестоко-верные очерки», – Вернадский записал в интимном дневнике. На Крымском побережье, в ожидании английского корабля, собираясь эмигрировать, ученый запоздало читает оправдавшийся прогноз, соглашается и сам же, судя по тому же дневнику, строит воздушные замки, создавая в своем воображении исследовательские институты, которые будто бы ждут его за рубежом. И это ученый, которого при советской власти станут называть великим! Не удалось ему проверить большие ожидания. Правительство Великобритании, напуганное ростом рабочего движения у себя в стране, не принимало российских беженцев, сочувствующих Белому движению. И по неясным до сих пор мотивам баварский, правивший в Англии Дом Ганноверов отказался вывезти своих, царствовавших в России кровных родственников. Их на станцию Александровскую придется доставлять моему двоюродному деду, местному жителю, специалисту по обезвреживанию неразорвавшихся террористических бомб, пиротехнику, унтер-офицеру…

На раздумья способны, а на вдумывание – нет. Самовнушение универсально, всюду и всегда старались и стараются убедить себя в желательной версии совершающегося. Сергей Атава-Терпигорев написал об этом целую книгу в ту пору, когда Чехов начинал свой литературный путь, а затем со свойственной ему краткостью свёл проблему недомыслия к одной реплике: русским людям русским языком говорят, а они то ли не понимают, то ли не хотят понимать. Рассуждают о цели в жизни, о любви и о желаемом будущем – думают увидеть небо в алмазах и собираются насадить новый сад, и это в то время, когда уже очевидна иллюзорность подобных надежд, ясна неспособность к усилиям и повально убеждение в тщетности всяких усилий. Чехов, по свидетельству Ковалевского, о вырубке приусадебных садов думал иначе, чем это с надрывом (неотразимо) представил Художественный театр.

«Устои расшатаны до основания», – пишет в «тюремных тетрадях», как называл он свои воспоминания, коннозаводчик Бутович, сверстник моих дедов, которые сами пели «… до основания, а затем…». В свое ли время слышал мемуарист только появившийся перевод «Интернационала» или же строка пришла ему на ум задним числом, когда он уже сидел в коммунистической тюрьме, во всяком случае, богатейший помещик, прекрасно владевший пером, воспроизвёл настроение предреволюционного времени и удостоверил именно то, что представлено в чеховской пьесе: современники чувствовали нарастание катастрофы и в то же время гнали от себя мысль об этом, отказываясь понимать происходящее. «Я слышал раскаты приближавшейся революции, с ужасом думая, что ждет в ближайшем будущем нас и Россию», – признает Бутович. Подобно персонажам «Вишнёвого сада», заставляя свою жизнь подражать чеховскому искусству, он решил посоветоваться с деловым человеком – управляющим своего конзавода. Честный и толковый, тот, словно играя ту же пьесу, ответил не хуже чеховского Лопахина, и не репликой, а целым монологом. Обитатели имения с вишневым садом перевели разговор на другое, когда разбогатевший сын крепостного им посоветовал имение распродать под дачные участки. А коннозаводчик, как чеховский Гаев, и слышать не хотел, что ему говорил им же вызванный на откровенность управляющий. Нелепая ситуация не сцена из пьесы, не страница из романа, а зарисовка с натуры, сделанная инициатором разговора и запечатленная его талантливым пером.

Управляющий высказывал выношенное убеждение: продать завод, деньги перевести за границу, всю обстановку дома, включая коллекцию конных картин, сейчас же упаковать и отправить в Москву или Петербург. «Спешите, пока не поздно. События надвигаются. Революция неизбежна!» – закончил свою речь советчик, находившийся, по словам Бутовича, «в постоянном общении с крестьянами, водился с деревенской интеллигенцией, часто бывал в городе, знал настроения мелкого купечества, мещанства и торгового люда». Иначе говоря, надежный источник сведений, нужных тому, кто нуждался в совете. А как воспринял совет вызвавший знающего человека на откровенный разговор? Хотя советчик в сущности подтвердил опасения вопрошавшего, тот с ним не согласился и стал ему доказывать, что революция невозможна, что восстание будет подавлено, словом, всё «сойдет благополучно». И это говорил барин, заметивший, что крестьяне перестали ему кланяться. «Легкомыслие русского человека просто уму непостижимо», – запоздалую оценку своему поведению дал узник советской тюрьмы, подтвердивший суждение Отавы-Терпигорева из книги «Оскудение», которую прочитал ученый, питавший несбыточные надежды.

Точно такой же предреволюционный разговор воссоздал в мемуарах сокамерник Бутовича, Олег Васильевич Волков. Это – беседа его отца, директора банка, с юрисконсультом. Директор выслушал советы стряпчего: сдать дела, свои деньги перевести за границу, а самому эмигрировать. И ничего не предпринял. Не сказал: будь, что будет, я родину не покину, нет, банкир подобно коннозаводчику просто не внял реальности, что называется, выводов не сделал.

Непредвзятым свидетельствам вторит, вплоть до слов, диалог, состоявшийся за две недели до начала революции 1917 г. после доклада председателя Государственной Думы – царю. Закончив читать доклад, председатель предостерег императора: «Не пройдет и трех недель с этого дня, как вспыхнет революция, которая сметет вас, и вы уже царствовать не будете. Я предупреждаю вас, государь». Какой же последовал ответ? «Ну, бог даст»[83]83
  Это – из стенограммы допроса М. В. Родзянко. См. Падение царского режима. Стенографические отчеты допросов и показаний, данных в 1917 г. в Чрезвычайной Следственной Комиссии Временного Правительства. Ред. П. Е. Щеголев. Ленинград: Государственное Издательство, 1927, т. 7, С. 116. Запись показаний Родзянко Александр Блок как литературный редактор отчетов использовал в своей книге «Последние дни Императорской власти» (1921).


[Закрыть]
. Председатель, известно, способен был присочинить, но не выдумал же он своих предчувствий, дошло до нас немало свидетельств о предрасположенности последнего царя к мистическому квиетизму, упованиям на судьбу, неделанию того, что правителю, облеченному властью и наделенному чувством долга, делать необходимо. Сила обломовской инертности властвовала над русскими людьми. Теперь им, пожалуй, поставят ничегонеделание в заслугу, как ставят самому Обломову. Спицын в своем курсе говорит, что поведение Ильи Ильича чересчур политизировали, слишком уж во всем видели классовую борьбу. А в поведении барина, которого, словно дитятю, одевали и носки ему натягивали, классовая природа явления не сказывалась?

В том и корень проблемы: не любовь к отеческим гробам удерживала. В ответ на угрозы судьбы, которые на нынешнем англорусском языке называют вызовами, – авось да небось. Выдающийся ученый не попал в Англию и не продолжил своих исследований так, как он о том мечтал, коннозаводчик лишился своих лошадей и конных картин, царь прежде трехнедельного срока перестал царствовать, ещё через неделю он – арестант Временного Правительства, и Дядя Миша повезет его на станцию Александровскую, чтобы отправить в Сибирь, через год Романовы – узники и жертвы коммунистического режима. И они достойны канонизации? Сменяя членов своей семьи на престоле российском, они отказывались понять происходящее. Николай I оставил без внимания доклад Начальника Императорской канцелярии об угрожающей революции. Николай II не внял предостережению Председателя Думы о том же. Упрямство – фамильная черта, на которую прямо указывала близкая и посторонняя Романовым – императрица-датчанка Мария Федоровна, чьи бумаги были изданы Сабашниковами. Романовы, устроившие ради удовлетворения своих амбиций Смутное Время, триста лет правили Россией и довели до революции.

Упрямство похоже на целеустремленность, но целеустремленность созидательна, упрямство гибельно. Лесков несовместимость воплотил в «Железной воле». «Линник, поддержи», – Седов стремится к полюсу, и к вершине мира в конце концов доходят. А последний царь толковал за перекуром с Клоповым, пока не постигла его мученическая участь. Говорят, собеседник, ставший доверенным лицом царя, давал ему дельные советы, которые тот использовал. Не слушая Столыпина, Менделеева или хотя бы Эмиля Лесгафта, царь слушал Клопова! Когда я слышу или читаю об этом, у меня в голове начинаются памороки. Кто и когда говорит и даже пишет, мало того – печатает, и того мало: напечатанное читают и называют «глубоким анализом»? Говорящие, пишущие, читающие и обнаруживающие глубину, видно, «Короля Лира» давно не перечитывали, а то и вовсе не читали. Иначе как объяснить необъяснимое нераспознание затеи, известной с незапамятных времен, когда всевластные владыки держали при себе шутов, которые бы им правду говорили? У царя – неофициальный советник, у царицы – народный целитель, и шаманско-первобытный способ правления и врачевания принимается всерьез в Двадцать первом веке, судя по названию издательства, выпустившего книгу в полтыщу страниц с иллюстрациями и без настоящего понимания происходившего[84]84
  Сборник материалов «Тайный советник императора», вышедший в 2002 в издательстве XXI век в Санкт-Петербурге к 300-летию столичного города, показатель падения уровня подобных изданий. «Безответственно и просто непрофессионально» – был бы единодушный приговор любой академической редколлегии советских времен, попади рукопись такого сборника на внутреннюю рецензию. В документах сокращения сделаны и не оговорены, ни примечаний, ни комментариев нет, предисловие – детский лепет о расцвете науки в правление Николая II, оставалось бы приписать благотворному влиянию царской власти состояние русской литературы, в первую очередь – творчества Льва Толстого.


[Закрыть]
. Власть не делала того, что должна была делать, а если и делала, всего, что только предпринималось высшей властью и правительством, требовалось больше, во много раз больше, прежде всего энергии, вулканической энергии вопреки революционной волне.

Николай Александрович Романов, вступая на престол, прочитал речь, написанную для него стражем порядка. Советчик, воплощение всего, что учило застою и резиньяции, не переводил – пересказывал даже Эмерсона, пересказывал так, чтобы из либертарианца получился пиетист. Монарху, им же индокринированному, советчик доносил о неудовольствии, которое сам и спровоцировал. Ждали реформ, а сказанное молодым царем не своими словами вызвало волнение тупой косностью, словно произносивший по написанному не имел представления о происходившем в его царстве. Знакомо? От молодого властителя хотели обновления, но из старческой рукой написанной речи узнали, что нечего и думать о «несбыточных мечтаниях».

За всю историю страны, кроме Петра и Ленина иного от властей никогда и не слышали, преобладал способ царствования, определенный Пушкиным – «лежа на боку». Настроение рубежа XIX–XX веков: всеобщее недомыслие и всеобщее напряжение. «Натянутость отношений» – говорил Чернышевский сразу после отмены крепостного права и земельной реформы, не устранившей тех проблем, что разламывали страну. «Всё наше государственное устройство требует коренной реформы снизу доверху». Кто это написал? Военный министр Д. А. Милютин. Где? В дневнике 1879-го года. В том же году два месяца спустя в своем дневнике председатель совета министров П. А. Валуев написал: «Чувствуются, что почва колеблется, зданию угрожает падение; но обыватели как будто не замечают этого, а хозяева смутно чувствуют недоброе, но скрывают внутреннюю тревогу». Просто предвосхищение чеховских пьес. Ощущение натянутости проходит через всю пореформенную эпоху. Достоевский признавал: «Всё напряжено, того гляди лопнет». Доктор Маковицкий записал слова Толстого: «Будет революция». Можно составить антологию из таких признаний, и нельзя составить список мер, которые бы предлагались, чтобы избежать революции. Меры следовало принимать в момент общенационального триумфа – в одна тысяча восемьсот четырнадцатом, но не были приняты и в девятьсот четырнадцатом. Меры принимались главным образом ради того, чтобы держать и не пущать.

«Трудно найти более талантливых людей, чем русские, но столь же трудно найти и другой народ, которому так не повезло в истории. Все прошлое русского народа – мучительно и наполнено страданиями, и в настоящее время никто не может сказать, когда придет конец этим страданиям. Ни во время московского царства, ни тогда, когда власть была у царей, о народе никто не думал. О нем не думал никто и никогда. Головы ломали только над тем, как бы укрепить власть. В результате у нас оказалась пустота». Это – мнение барона Врангеля, сын которого возглавил и пустил под откос Белое движение. «Наймит французов, обманывал массы старым лозунгом ”отечества”», – сказано о нем генералом Слащевым. А барон-отец, не знавший письма Пушкина к Чаадаеву, кажется, письмо цитировал, произнося слово мучительно, однако ломал голову не над тем, над чем надо бы ломать: безответственность высших сословий. Понимали происходившее и помалкивали.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации