Текст книги "Литература как жизнь. Том I"
Автор книги: Дмитрий Урнов
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 60 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Насмеявшись, переходили мы к серьезному разговору о том, какая «нога» великого итальянца находилась в прошлом и какая в будущем. Было, однако, совсем не до смеха, едва начинался разговор про домо суа, о самих себе, о советской литературе. Мы как бы разом глупели, забывая что знали, и суждения о тьме веков теряли смысл под солнцем нашего социализма. У нас всякий писатель с краснокожей паспортиной твердо и незыблемо как встал, так и стоял обеими ногами на советской почве. Что узнавали мы из опыта других народов или нашего собственного прошлого, уже не подходило к нашей современности, будто мы и в самом деле должны были сказку сделать былью. Это было хуже чем смешно – абсурдно. Моё поколение застало эти абсурды в окаменелом состоянии, словно завалы посреди дороги, их можно обойти, но устранить уже было нельзя. На вопрос «Почему?» следовал ответ «Известно почему – нельзя», а почему «нельзя», не объясняли. Никто не помнил, как это повелось, с чего началось, почему повторяется некая чепуха. Одно было ясно: не нами заведено, не нам и отменять.
От трудностей, вызванных у нас запретительством, Роман и мы вместе с ним спасались бегством на Запад, разоблачая капитализм, тоже не без ограничений, ибо капитализм начинал напоминать неподсудный социализм.
Лифшиц, и тот не решался обратить аналитическую силу марксизма на государственный строй, что у нас назывался советским, а был ли советским, сомнений не выражал даже Лифшиц.
«Наша наука характеризовалась за тот период времени (грубо говоря, последние 40–50 лет) резкой сменой воззрений на язык…».
Словарь лингвистических терминов О. С. Ахмановой, Москва, «Советская энциклопедия», 1966.
Формировались мы в тени участников научно-идеологической битвы – лингвистической: нас учили недобитые марристы и уцелевшие в схватке с Марром виноградовцы. По ходу схватки, длившейся годы, наши профессора и за решётку попадали, и материалы готовили для Сталина, когда (по рефератам читавшего нам лекции член-корра Р. И. Аванесова) вождь писал свой директивный опус о языке, повергший прежних победителей в прах. Положение крупнейшего специалиста по русскому языку, академика В. В. Виноградова, который был и жертвой своих противников, и орудием их разгрома, – символ ситуации, когда, как на войне, лозунги, во имя которых ведется бойня, только предлог.
Повезло нам, видели, хотя бы изредка, научные авторитеты масштаба Виноградова, это дало нам представление о том, что значит научный авторитет. Попал я на собрание светил филологии, выступал француз Андре Мазон. В «Слове о полку Игореве» он чего-то не понял и стал спрашивать, что слово это означает. Затянулась пауза. Виктор Владимирович, не спеша, чтобы не смущать других, объяснил. Не помню, какое слово, помню данную им глоссу – пластом полегшая трава. «И это он знает!» – воскликнул француз.
Знание, известно, преумножает печаль. Большие знания о языке затрудняют пользование языком: великий лингвист был похож на сороконожку Густава Мейринка, размышляющую, как передвигать лапки. Писал Виноградов, словно затрудняясь писать, а говорить публично, без бумажки, совсем не мог, всегда читал, даже если требовалось произнести краткую речь.
Сильное впечатление я вынес от обстановки, очутившись на заседании в честь Виктора Владимировича. «Наша взяла!» – чувствовалось в атмосфере собрания, где словно на параде присутствовали взявшие верх в драке, которая неизвестно почему и началась. Выходит, отец структурализма Фердинанд де Соссюр прав при всей своей внушенной нам ошибочности: спор с предметом спора связан знаково, чисто символически. Не в языке дело, а в том, чья возьмет! Бойцы соблюдали личную лояльность, зная одно: кто за кого. Оказался я случайно при том, как Самарин и заместитель Виноградова А. И. Ефимов проводили заочный смотр союзникам. О ком-то из бойцов Александр Иванович сказал: «Вполне наш человек, одним плох: своих тоже жрет». «Да, – покачал головой Роман, – лопает, не разбирая».
Между преподавателями шла борьба, кипела и склока, но мы не видели зла ни от кого из них. Не помню предвзятых оценок, не помню, чтобы на студентах, на мне преподаватели вымещали свои предубеждения. Был случай исключительный – оставил ссадину в душе, неутихающее переживание. На семинаре профессора В. В. И. заговорил я о Джойсе, и В. В. другого способа зажать мне рот не нашла, как сообщить по начальству, что я тронулся. Остался бы я без курсовой, а то и без диплома, если бы не Роман. Ему, закафедрой и декану, В. В. доложила, что я свихнулся. Но Роман остался спокоен. Вызвал меня и спрашивает: «”Улисса” прочитали?» Что говорить, читал. Ну, говорит, идите, а то старушка всполошилась.
Среди сражавшихся, тех и других, правоверных и протестантов, были и шуты гороховые, и зачинщики-провокаторы, и безграмотные карьеристы, все промелькнули перед нами. Но если из традиционалистов-охранителей взять таких, как заведующая английской кафедрой Ольга Сергеевна Ахманова, то её оппоненты были слабы, меньше знали. По натуре и породе О. С. была барыня, куражилась над людьми, в том числе над студентами. Но ничего, кроме хорошего, от «Ахманихи» я не видел, хотя и бывал, заодно со всеми, жертвой её настроений. Вот она фордыбачит, ведет себя так, как левая или правая, нога её захочет, но тут же выручает дельным советом, какого ни один добряк-дурак тебе не даст. Злейшие враги Ольги Сергеевны не отрицали её знаний. Попробовали бы они это сделать! Роман Осипович Якобсон приехал в Москву и, выступая на собрании филологов, которое вела Ахманова, прежде всего сказал, что многие из прежних взглядов он оставил в прошлом, иначе, чего доброго, ему бы досталось. В споре с Ахманихой, вместо того чтобы отвечать на её критику, профессор Звегинцев Владимир Андреевич, за которого мы «болели», шеей дергал и вертел головой. У него был тик, но в тот раз, казалось, от полемических ударов. Наши чувства двоились. Жаль было видеть, как бьют хорошего человека, и нельзя было не понимать, что за дело.
Была у Ахманихи пристрастность группового бойца, было всё слишком человеческое, а у кого не было? Но было у Ольги Сергеевны, чего не было у её противников, это мы, даже при нашем возрастном свободолюбии, видели: у дипломированных филологов, неортодоксов, нет того, что есть у Ахмановой, – огромные знания, и нам перепадало.
«Вот, – говорила О. С., признавая мой ответ удовлетворительным, на тройку, – чего можно добиться даже при отсутствии способностей». В нашей группе учились с такими способностями, что Ольга Сергеевна оставила их на кафедре преподавать. А я, чуть ли не последний из её учеников, усвоил достаточно, чтобы учить на чужом языке.
Наша английская группа состояла из окончивших школу золотыми медалистами, в университете произошел ещё один отбор наиболее приспособленных. Новые для нас языки, испанский, французский или латынь, мы начинали изучать одновременно, и мои соученицы уходили от меня вперед, выражаясь ипподромным жаргоном, как от стоячего. Если на беговом кругу среди наездников становилось очевидным мое неумение управлять лошадью, то по сравнению с лингвистически одаренными сверстниками у меня обнаружился недостаток, названия которому я не знал, теперь знаю. В системе американского образования это – дефект ненаучаемости: учишь-учишь, а оно не усваивается. Некоторые слова я смотрел и вынужден снова и снова смотреть в словаре, хотя, знаю, слово встречалось мне тысячу раз. Мозги мои могу сравнить с компьютером, который тебе сообщает: объем исчерпан. Можно сравнить и с кастрюлей: налита до краев, вода кипит и выплескивается. Когда я сам должен был учить, то старался как можно больше говорить и как можно меньше писать на доске, чтобы не опозориться перед студентами. Разговорные неправильности они прощали, а слово напишешь не так – сгоришь от стыда.
У Ахманихи были свои «закидоны», идиосинкразия в обучении языку. Она настаивала на специализации, не признавая обучения языку вообще. Её разграничения:
Английский язык, на котором мы говорим (The English we speak with), значит, речь научных работников.
Английский язык, о котором мы говорим (The English we speak about) – язык английской художественной литературы.
Саша Полторацкий, сын цирковых клоунов, добавил: «Английский язык, без которого мы говорим (The English we speak without)». Хорошая шутка отражает серьезную сторону дела: разборчивость в отношению к языку. Студенческие театральные постановки на английском языке приходилось готовить чуть ли не тайком от О. С. Однако её же строгость настраивала на требовательность, когда мы приступили к пьесам Бернарда Шоу и Оскара Уайльда. В спектакле по комедии «Как важно быть серьезным» дали мне почти бессловесную роль дворецкого, который произносит «Да, сэр» или «Нет, мадам», но до сих пор в ушах у меня голоса моих соучеников Нонны Журавлевой и Андрея Зализняка, блиставших в центральных ролях. На премьеру попал англичанин и поразился их говору. Ведь то были времена недоступности всего иностранного. Учили нас отечественные учителя, и английский, на котором мы говорили, был познан по книгам. В нашем распоряжении находилось единственное техническое пособие – старый патефон и сильно истертая пластинка 1927 года, наговоренная Бернардом Шоу. Зато уж мы внимали и запомнили дребезжащий голос, обозначавший разницу между Spoken English and Broken English, правильной речью и ломаным языком. Говорить неправильно, для нас было немыслимо, и когда я слышу современную речь даже на своем родном языке, я, поверьте, не понимаю, как у людей поворачивается язык. Говорят: «Что из того? Всё меняется». Правильно, ничего не скажешь, меняется, но есть и утраты однажды достигнутого. Никто ни говорить, ни писать не может языком пушкинского времени, но любовной лирики тоже уже не напишут, а что пишут – лучше бы воздержались.
Мерой прогресса в развитии пишущей техники служит мне исчезновение кляксы. Мы в школе писали, как чеховский Ванька Жуков, макая перья в чернильницы. Наилучшей забавой и злобной шуткой было выдрать из тетрадки разворот в две страницы, сделать из них стрелу, кончик намочить в чернилах и запустить бумажный «дрон» по классу, кому-то и шлепнется крупной кляксой на чисто переписанное классное задание. В университете клякс уже не было, пользовались авторучками, но до пишущих машинок было далеко, а дигитальная техника и не маячила за обозримым горизонтом, все, что мы писали в университетские годы, писали от руки.
В испанской группе отличался студент, бойко стрекотавший, казался натуральным испанцем, на него смотрели мы с завистью. С ним вместе учился Игорь Мельчук, отличник, однако от Игоря не слышали ни слова по-испански, будто он и не мог говорить. Я как-то восхитился его соучеником, а Игорь с возмущением выпалил: «У него же язык мадридского мусорщика!»
В присутствии Ольги Сергеевны тем более нельзя было сказать, что кто-то знает английский язык и тем более блестяще владеет английским языком. Такое знание, по-ахмановски, невозможно. Составитель словарей, копируемых в Англии и Америке, Ахманова подвергала англичан экзамену по их же языку, и, бывало, приезжавшие к нам стажироваться ахмановской пытки не выдерживали. Обладая словарным запасом в шестьдесят тысяч слов (больше, чем у Шекспира, уж не говоря о Диккенсе), она, говоря о самых обыденных вещах, использовала вышедшие из употребления речения, и, помню, из её кабинета появляется после проработки британец. «Слава Богу, – вытирает пот со лба, – всего трех слов не знал». Плохо, оказывается, знали они свой язык, к тому же имея слабое представление о теоретических основах лингвистики. С успехом прошедшая ахмановскую выучку моя жена поражалась отсутствию у американских студентов знаний о своем же языке. Находила ошибки у Черчилля! Пытался я возражать: «Это же Черчилль!» Отвечает: «Ничего не могу поделать, так писать нельзя». В мемориальных надписях усматривала ошибки. На памятнике Томасу Пейну надпись выбита в камне, исправить невозможно. На доме, где в Нью-Йорке купил квартиру Рахманинов, ошибку исправили.
Разве языкознание пришло к нам не с Запада? Золотой век академизма там позади, это я услышал от Рене Уэллека, учёного той же формации, что и наши лучшие профессора. «Моя мать – лингвистка», – рассказывает американка моего возраста. Спрашиваю, какого направления: следует ли Блюмфельду или, быть может, Сапиру? Нет, мама на магнитофон записывает речь жителей разных штатов и отмечает отличия. Наследником фундаментальной учёности оказалась прошедшая западную школу наша профессура. Ахманова в Англию не хотела ехать, не говоря уж об Америке, не надеясь услышать там язык, который знала она. «Вы можете понять, что у них нет науки?» – говорила нам Ольга Сергеевна, имея в виду новейшую зарубежную филологию. Как могли мы это понять, если ничему, что нам внушали, не верили? Не верили, потому что от нас что-то скрывали, и в сокрытом таилась, мы думали, правда. Мы не могли себе представить, что попавшее под запрет всего лишь пустое место, ибо ореол запретного сливался в наших глазах с сиянием истины.
Придумывал бы я, не вспоминал, если бы забыл чувство несвободы, зажатости, того не скажи, сего не думай. «Не разрешают! Не дают!» – ощущение было всеобщим, повальным, если взять выражение у Толстого, говорившего о настроениях массовых и неудержимых. Приходилось думать, о чем лучше не думать, думали не о том, как сказать, а как не высказать чего-нибудь. «Я мечтаю всё подчинить математике!» – делился со мной Мельчук, он потом при первой возможности выехал, чтобы осуществить свою мечту об изучении природы языка. Нужно ли было для этого уезжать, много ли Мельчук изучил, не мне судить, но когда Игорь со мной делился своей мечтой, я его понимал. Нельзя не понять: произвол! Сегодня дважды два – четыре, завтра – стеариновая свечка. Можно каяться в криках «Товарищу Сталину, ура!» или чувство угнетённости считать преувеличенным, однако искренность восторженных криков «Ура!» и тягостное ощущение «Душно без счастья и воли!» сомнению подвергаться не могут. Иначе думать о нашем прошлом, значит, не вспоминать, а выдумывать, хотя прежние восторги и запреты выглядят выдуманными.
Ходячие словари и живые энциклопедии окружали нас, но вот энциклопедии и словари, уже не ходячие, а сидячие, обсуждают… И о чём говорят? Как бы чего не вышло. Немыслимая учёность тратится на то, чтобы не проскочило в печать нечто такое, что сказать бы необходимо, но низззя. Кого же боялись? Даже всезнающие, мне казалось, не знали, кого, но угроза висела в воздухе. Обсуждали, как написать о Бодлере, избегая понятия декадент, статью о Ницше отложили, потому что, как ни верти, не обойтись без ницшеанства. Ницшеанство рассматривалось, конечно, критически, но… не протаскивается ли чуждое явление? Давайте лучше не будем.
Анна Аркадьевна Елистратова – воплощение академической выучки и осведомленности. Если нечто написанное мной поступало к ней на отзыв, у меня в душе скребли кошки: «З-замечаний наделает». Зато уж никто не сомневался в моей учености, когда елистратовские замечания оказывались учтены. Такого знатока английской и американской литературы, по-моему, не было ни у англичан, ни у американцев. Однажды я застал её за перечитыванием прозаика позапрошлого столетия, которого и у англичан уже никто не читал. Знала Фолкнера на зубок, когда о нём и слышно ещё не было. И куда же всё это ушло? Первым заданием, которое я получил, когда меня приняли на работу в ИМЛИ, была вычитка с машинки елистратовской рукописи. Как я страдал, мучился, вопрошая судьбу, за что мне такое наказание? О чём это всё? Хорошо бы простить романтикам их реакционность. На что тратилась учёность! Лицо Романа, человека неробкого, стало, однако, бледным до белизны, когда во время одного из заседаний кто-то решился заметить, что русофобию можно вычитать, как это делали нацисты, из Достоевского. И способный в полемике раздавить оппонента, как клопа, Роман замял разговор. Приемлемо было передовое и гуманистическое! Не случай – непрерывное неназывание вещей своими именами и уход от проблем.
Универсально? Мировые процессы не знают границ, дух времени объемлет шар земной и проникает сквозь любые заслоны. «Знаешь, что принесло мне здесь самое большое разочарование? – признался в разговоре со мной один из эмигрантов так называемой «третьей волны». – Британская энциклопедия». Но чтобы подобное разочарование пережить, надо выехать, как бывало у нас со времен Фонвизина. Читая и читая ту же «Британику», ловишь себя на мысли, что искомого не обнаруживаешь, обилие сведений – разумеется, однако по ходу длительного пользования начинаешь замечать манипулирование фактами, отбор, умолчания и отсутствие содержательных объяснений, причем, от издания к изданию – всё хуже.
А у нас, в мои времена, вещи не назывались своими именами, делали вид, будто множества вещей не существует. Теперь я вижу: умалчиваний предостаточно и на Западе. Если меня спросить, что отличает современное Западное мышление, я в меру своего опыта скажу: «Вишневый сад»! – давным-давно признал Бернард Шоу, его «Дом, где разбиваются сердца» – вариация на тему чеховской последней пьесы о нежелании понимать. Бегут от смысла, стараясь не понять происходящее.
Однако на Западе есть всё, хотя иного как бы и не существует: никому не нужно, но если понадобится, можно найти и знающих, и понимающих. У нас не найдешь и не достанешь. Как при Отцах Церкви: проблема воли Божьей не решается, а отрицается само существование проблемы. Читали же мы, что ни организованной преступности, ни проституции у нас нет, проблема свободы разрешена, отчуждение изжито, и о противоречиях социализма заговорили, когда разбираться в противоречиях было поздно.
«Противоречия социализма» – сборник, оказывается, был издан в 1974 году в Ереване задолго до конца нашего социализма. Значит, такими вопросами задавались? Под сурдину и по республикам. Мне удалось в один ереванский литературный сборник втиснуть статью о назывании вещей своими именами[143]143
«Критические понятия и литературный процесс (К постановке проблемы)» – в сб. «Концепция личности в литературе развитого социализма». Москва– Ереван, 1980, С. 182–190.
[Закрыть], однако о «Противоречиях социализма» я и не слышал. Глазам не верил, когда в американском магазине русской книги «Противоречия» отдали мне даром за отсутствием спроса.
«Мы так вам верили, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе».
Михаил Исаковский
Ещё до Двадцатого Съезда, осудившего сталинский культ, на факультете появилось едва заметное объявление о защите на тему «Роль народа в русской литературе», диссертант – Светлана Иосифовна Аллилуева, дочь вождя. Позднее я узнал название её диссертации: «Развитие передовых традиций русского реализма в советском романе». В названии нет народа, но в объявлении был и бросался в глаза народ, потому и обратил я внимание на невзрачную бумажку, приколотую к стене. Самодельная афиша выражала суть диссертации, написанной дочерью диктатора, неточное заглавие соответствовало послесталинским настроениям и предсказывало грядущий сдвиг государственного курса, когда нам скажут: не вожди, а народ играет решающую роль.
Светлана Иосифовна была старше нас, в Университете её не встречал и на защиту, как обычно, в силу моей занятости не пошёл, не до того мне было, не думал, что судьба, сделав нас соучениками в МГУ, сделает и сотрудниками одного и того же учреждения, даже протанцуем мы вместе с ней Новогодний вальс, хотя не уверен, получался ли у меня вальс. Когда Аллилуева выехала и за кордоном опубликовала книгу откровений, Косыгин назвал её неуравновешенной, об этом мы в газетах читали, но в ИМЛИ о неуравновешенности не было и слышно. Не потому, что боялись, а не о чем было говорить. Судя по разговорам, какие у нас состоялись с ней, Светлана Иосифовна была совершенно уравновешенной. Раздавлена судьбой – это совсем другое дело. Манерой держаться напоминала то существо из сказки Киплинга, что крадется вдоль стены и страшится выйти на середину комнаты. Так и вижу её стремящейся проскользнуть по коридору незамеченной. Казалось, боится заявить о себе. Боится от неведения, существует ли она вне гигантской тени, что висит над ней.
Если Генри Адамс, потомок отцов американской демократии, усомнился в «демократической догме», то дочь Сталина отвергла коммунизм. Она бежала от своего наследия, но, душа мятущаяся и заблудшая, замены не нашла. «I don’t live the way I want to» – незадолго до смерти написала она по-английски. – «Живу не так, как хотела бы»[144]144
Nicholas Thomson. My Friend Stalin’s Daughter – The New Yorker, March 31, 2014, P. 37.
[Закрыть]. Некрологи, посвященные ей в американской печати, были обширными, с подробным описанием последних лет её жизни: метания, блуждания, уход в степь на американском Среднем Западе, одинокое существование без удобств в потрепанном миниавтобусе, что-то цыганское. В книге она сама говорит о своих индийско-цыганских корнях со стороны матери. Говорит, и достаточно определенно, что покончившая самоубийством мать была-таки подвержена приступам маниакально-депрессивного психоза. Не отвергает она и мнения своего отца, который был убежден, что его жена оборвала свою жизнь, начитавшись «Зеленой шляпы». Читала ли Светлана Иосифовна этот роман? До сих пор пользуется спросом: в ближайшей от меня библиотеке книгу зачитали, пришлось выписать по межбиблиотечному абонементу – книга пришла из другого города.
Предпотерянное поколение – вот о ком эта книга 1923 года. Автор, Тигран Куюмджян, родился в Болгарии, но из страны уехал перед Первой мировой войной и поэтому не попал на фронт, в Англии стал Майклом Арленом. Ради рекламы издательские аннотации, как часто бывает, перетолковывают его книгу, представляя героиню женщиной-вамп, la femme fatale, ненасытная пожирательница мужчин. А красавица в зеленой шляпе и в автоландо Испана-Сюиза славы роковой фемины и не искала.
«Ах, уж эти желания!… Их называют желаниями неизвестно чего. Станет известно когда-нибудь, когда все помрем и всё ныне ещё живое уже будет мертво. Обнаружат в наших желаниях суть, когда всё погибнет, кроме мечтаний, не имеющих названий. Найдут в отживших желаниях не сладости, не сигареты, не кокаин, не опиум и не секс. Не обжорство, не пьянство, не полеты на аэропланах, не боксерские бои и не любовь. Не пленительность чувств, не радость от рождения детей, хотя в том и другом попадаются, как бриллианты, мгновения счастья. Живет в нас тяга к чему-то, тяга, которую мы не можем удовлетворить. К чему, я не знаю, но, знаю, тяга есть. Лучшее, что дает нам жизнь, это способность мечтать о лучшей жизни…»
В таком умонастроении существует эта женщина лет тридцати, свободная от первичных, то есть материальных забот, живет она в мире мужчин, а те на разные лады, однако с неизбежностью обнаруживают свою, ту или иную, несостоятельность. Она доводит мужчин до самоубийства? Они сами до того доходят в поисках – чего? Ответ: «Чистоты». Но что чистота означает, никто не знает. Ведутся бесконечные разговоры, часто непонятно о чем, хотя в разговорах мелькает множество многозначительных слов, неведомо, что означающих: так написано – не наляпано. Атмосфера романа – неизъяснимая тревога. Всё, что остается героине, это в роскошном автомобиле врезаться на большой скорости в столетний дуб, с которым у неё связаны единственные за всю жизнь светлые воспоминания детства. Чтение такой книги, считал Сталин, по свидетельству дочери, довело его жену до самоубийства.
Могла такая книга подтолкнуть к фатальному решению четким описанием нервной взвинченности и развинченности: нехватка внутренних скреп, тип из Дидро, кипящая голова и мыслительное бесплодие – участь баловней судьбы, обделенных дарованием. Судьба дарует им прекрасные условия, но творческими способностями не наделяет. «То ли никого нет дома, то ли не хотят мне открывать» – говорит у Дидро, постукивая себя по лбу, племянник знаменитости. Отец посоветовал мне прочитать «Племянника Рамо» – своевременно! Разграничение усвоил на всю жизнь: при наличии признаков незаурядности – пустота. Несчастное сознание, по Гегелю. Пантеон современной субкультуры полон «племянниками»: метания – успех – катастрофа.
Кроме врачей, никто не имеет оснований определять, что это за недуг. Но если вслушаться, что «племянники» поют, нет, не поют – исторгают из себя, то становится ясно: слова разобщены, нет смысла. Популярность петь неумеющих, поющих невесть о чем, к тому же без мелодии, созвучна состоянию множества невоплотившихся душ – совершенно пустые, отсутствие мыслей и невероятная бедность языка. 670 (шестьсот семьдесят) миллионов прослушали песню «Одинокие девочки» (“Single Ladies”) без мелодии со словами, лишенными смысла, и судя по отзывам, никто из шестисот миллионов «ничего лучше в жизни не слышал[а]». Узость горизонта у тех, кому открыт весь мир. Парадокс Александра Довженко: «Мир мал», – говорят летчики в «Повести пламенных лет». «А когда мы на волах ехали от Николаева до Одессы, мир был велик и весел», – им отвечает старик. Бодлер, постукивая по лбу, отвечал, почему он в плаванье не выйдет на палубу и не посмотрит на мир: «У меня тут мир побольше».
У Светланы Иосифовны не было своей жизни. В каждом, кто входит в мир, видят родителей, но она была Дочерью Сталина. Иначе обратила бы на себя мировое внимание? Этот вопрос, несомненно, приходил ей в голову, но додумывала ли она ответ до конца? Спрашивать себя она спрашивала, однако, судя по её книгам, ответов не хотела, сказывалась вера в собственную избранность, которая, кроме происхождения, как видно, больше ничем не подтверждалась.
Когда стал я сотрудником Отдела теории, то Завотделом, моим непосредственным начальником, был руководитель её диссертации профессор А. С. Мясников. Своему бывшему руководителю Светлана Иосифовна уделила всего один абзац в книге, написанной за границей, где над нею цензура уже не нависала, однако она подвергла себя своей собственной цензуре. Пишет, что Мясников и его труды являли пример того, как в советских условиях «исправлялась история», в том числе, с помощью умолчаний[145]145
См. Svetlana Alliluyeva. Only One Year. Tr. Paul Chavchavadze. New York: Harper, 1969, p. 177.
[Закрыть]. Да, не упоминали горьковских «Несвоевременных мыслей» и статьи «О крестьянстве», но вопреки тому, что пишет Светлана Иосифовна, послереволюционные расхождения Горького с Лениным не замалчивались даже на школьном уровне. Дед Вася без опасений и оговорок рассказывал мне о том, как на другой день после Октябрьского переворота он ждал и не дождался, что в «Новой жизни» скажет Горький. Мясников, умалчивая, подчинялся общему порядку[146]146
Книга Мясникова «А. М. Горький» датирована 1952-м годом, то есть была представлена в государственное издательство «Художественная литература» при жизни Сталина, а в печать подписана в августе 1953-го. Так обычно, ради плана, книги, подготовленные к выходу в свет в текущем году, помечали годом раньше, когда была сдана рукопись. Всё время по мере прохождения рукописи текст подвергался обстоятельному внутреннему рецензированию, въедливой редактуре и строжайшей проверке. В итоге автору оказалось позволено сказать об «ошибках Горького», о его расхождениях не только с Лениным, но и со Сталиным то, что попало в печать, не иначе и не более того. Не следует думать, что написанное дочерью Сталина так и пошло на перевод и в печать, что называется, «с колес». Проходил процесс иначе, возможно, легче и скорее, однако был и остался редакционной тайной.
[Закрыть]. Горьковским «серьезным крупным ошибкам», совершенным в 1917-м, уделил он в своей книге внимания столько же, сколько его умолчаниям отвела Светлана Иосифовна, и нет в её книге ни слова о том, что он был её научным руководителем. Значит, исправлять свою собственную историю с помощью умолчаний, она у него научилась.
Вёл ли себя наставник дочери Сталина в прежнее время как сталинист? Нам Мясников рта не затыкал, а мы язык за зубами уже не держали. Затрагивали через литературу проблемы политические, ещё необсуждаемые открыто. Сотрудники Отдела (не о себе говорю) могли бы поспорить о том, как плоско понимает русскую классику антисоветское инакомыслие, но для таких схваток платформы не существовало, а жаль: лоялисты были умнее и образованнее диссидентов. Это проявилось в пору гласности, чем больше языки развязывались, тем крепче прикусывали язык инакомысляшие, которые отныне могли свободно высказываться и столь же свободно им было можно возражать. Интервью с Кожиновым БиБиСи записало на видео и не решилось показывать: беспомощным Вадим не выглядел, и не сам он бахвалился, мне поведал один из лидеров антисоветизма, Уолтер Лакиер. С легкой усмешкой и совершенно серьезно промолвил: «Знающий противник».
Кто кого переспорит, неважно: современное свободолюбие не допускает существования другой точки зрения. В лучшем случае, скажут, что речь противоречива, и всё. Правило нынешних споров: выражать и признавать правду о ком угодно, кроме самих себя и своих единомышленников. В отношении к противникам считается хорошим тоном сперва выразить уважение к тому, в кого собираешься плюнуть, перевирая им сказанное. Есть и проблемы по существу необсуждаемые, потому что доводы altera pars привести нельзя без того, чтобы не подвергнуться упрекам в сталинизме, ждановизме, антисемитизме, а это – самоубийственно.
Между собой мы в Отделе говорили о скромности нашего начальника: редкое недоиспользование некогда исключительного служебного положения. Не то что академиком, Президентом Академии мог сделаться, однако остался кандидатом наук, возможно, не желая вызвать опасную для жизни зависть. С нами Александр Сергеевич делился воспоминаниями о невероятных временах. Война. Он руководит Гослитиздатом. У него в кабинете установлен рупор, из которого время от времени раздается хрипловатый голос с грузинским акцентом: «Пачэму плохо работаете?» – была связь напрямую со сталинским кабинетом. Готовился сборник произведений на военную тему. На фронтисписе решено поместить сталинский живописный портрет. Небо над головой вождя, в зависимости от положения на фронте, должно быть облачным или безоблачным, причём, облака, их окраска и скученность, тоже должны быть дозированы. А портрет, нельзя ли ради подлинности сделать с оригинала? Нет, но привезут шинель. На двадцать минут. И привезли. «Поразил размер, словно сняли со школьника», – говорил Александр Сергеевич, глядя на нас из-за толстых стекол очков, а в глазах его, увеличенных линзами, отражалось с тех пор застывшее изумление: понимаем ли мы, как были они потрясены? Война. Тучи. Требовательный, с тяжелым акцентом, голос из рупора. И мальчишеская шинель, на полчаса снятая с человека, во власти которого страна и, кажется, само небо.
«…Где эта родина, было для него такою же тайной, как и то место, где он находился сейчас. “Которая тут дорога на Расею?” – “Все дороги в Расею ведут”, просто отвечали ему и махали руками вдоль пути, как бы удостоверяя его направление».
Николай Телешов, «Домой» (1906).
Утром, когда у меня сон ещё не отлетел, передали по радио выступление писателя настолько старого, будто его и на свете давно нет: обращается к нам, казалось, из лучшего мира, он видел Тургенева! Сон, можно было подумать, продолжается. А это был голос Николая Телешова. У него в московском доме по средам собирались писательские сходки. На «Среде» за четыре месяца до кончины Чехова, кроме говорившего с нами по радио хозяина дома, присутствовали Леонид Андреев, Бунин, Горький и сам Чехов. Рассказывал Телешов о Бунине, недавно скончавшемся на чужбине.
Ничего подобного мы раньше не слышали. Среди явлений, начавших вдруг, словно оттаявшие звуки Мюнхаузеновой музыки, оживать и возвращаться к нам, была и эмиграция. Созданное русскими писателями за рубежом задерживалось искусственно, с устранением препон началось их возрождение, «поштучно» вводили в наш оборот имена, сопровождая присказкой «там оскудели их таланты». Написанные в эмиграции «Кадеты» Куприна, конечно, не «Поединок», но разговоры об «оскудении» воспринимались как наше обычное reservatio mentalis, лицемерная оговорка, означающая что-то иное. С гласностью ударятся в другую крайность: таланты в эмиграции процветали. Этому пытался противостоять Петр Проскурин, автор романов о партийцах, обратившихся к богоискательству. Проскурин настаивал, будто дома писали не хуже. Резон в его доводах был. Нынешние сожаления о том, что уехали и сейчас уезжают лучшие, пристрастное преувеличение. Из моих соучеников не уехал ни один, кто был признан выдающимся ученым-филологом[147]147
А Мельчук? Судить не могу, то, чем Игорь занимался и занимается, не моя специальность. Он мне сказал при нашей последней встрече на Конгрессе советологов: «Всего лишь несколько человек в мире, понимают, что такое язык». Он принадлежал к этому меньшинству, я – нет. А когда он собрался уехать за рубеж, ему предоставили возможность выступить в одном из научно-исследовательских институтов, на выступлении была Иночка Беккер, будущая жена Юрки Чернова, с техническим образованием, понимающая в математике и структурализме, на мой вопрос, как Игорь говорил, ответила: «Не по деу» (слегка картавила). Насколько он занялся делом впоследствии, мне сейчас спросить не у кого.
[Закрыть]. Но, разумеется, за рубежом писали глаже и привлекали как запретный плод, хотя, за отсутствием идей, кроме идеализации утраченного и ностальгии, эмиграция ничего чрезвычайного не создала.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?