Текст книги "Отравленные земли"
Автор книги: Екатерина Звонцова
Жанр: Триллеры, Боевики
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Екатерина Звонцова
Отравленные земли
Корректор: Мария Скворцова
Выпускающий редактор: Мария Ланда
* * *
Пролог
Мы знаем: Зло существует. И ни один христианин не станет отрицать, что порой оно добирается до людей и овладевает ими, заражая как души, так и тела. Это правда; правда и то, что деяния сии Зло вершит лишь с дозволения Господа, исполняя некий Его высший план. Не тому ли доказательство – три искушения Иисуса Христа в пустыне?..
31 марта 1755 года. Вена
Пламя свечи колыхнулось в дымчатом сумраке и замерло тёплой золотой струной. Смирения ему хватит ровно до первого сквозняка, одного из тех, какие неизбежны у нас даже по весне. На моей памяти не было в Вене марта, чтобы ветры не пробирались в дома, не прокрадывались в поисках ночлега в дымоходы и не находили дорогу в комнаты, по углам которых так удобно сворачиваться колючими зябкими клубками. Едва почуяв такого гостя, выдавая невольно его приближение, огонёк пляшет. Игривое дитя, зачем винить его в том, что ему скучно на месте, особенно в последнюю мартовскую ночь, летящую к концу? Ничего; вскоре я закончу писать и помимо погасшего фитилька оставлю ненастной ночи измаранную бумагу, собственную усталую душу и несколько свежих могил.
Огарок крошечный; свет выхватывает только верх листа; строчки получаются кривые. Но epistula, тем более adversaria non erubescit[2]2
«Черновик не краснеет» (искажённое «Бумага не краснеет»). Здесь и далее цитируются латинские крылатые выражения. Их использование было характерно для речи доктора ван Свитена.
[Закрыть]. Черновик стерпит всё. Спины я давно не чувствую – затекла; скрип пера действует на нервы. Для измождённого ума любой резкий звук сродни пытке – будто вонзается под кожу. Я малодушно ищу поводы для тишины: то перо ныряет в чернильницу, то его пушистым кончиком я тянусь почесать нос – нелепая привычка с младых ногтей, помогающая сосредоточиться. Но это почти незаметные паузы; иногда я делаю более длинные и в поисках поддержки вглядываюсь в тяжёлое зеркало на дальней стене. Мужчина, ссутулившийся в отражённой черноте кабинета, – едва знакомый, слишком плечистый, со слишком хищным носом и явственной сединой в рыжине – устало, раздражённо смотрит сквозь меня. Мы не ладим в последнее время.
Нужен новый лист, чтобы уместить всего-то два завершающих предложения. Но ничего, кому важна растрата казённой бумаги? Главное – расквитаться сегодня; мне больше нечего сказать; я выполнил задачу, и даже Господь, с которым я, увы, не всегда был в ладах, признал это. Разве нет? Первый из тех, к кому мои мысли отныне обращены неустанно, подтвердил бы. Второй бы желчно усмехнулся, сказав что-нибудь вроде «Помилуйте, любезный доктор, Ему всегда мало!» А третий, вероятно, просто посоветовал бы мне хорошенько напиться, выспаться и думать забыть о вредных для здоровья философских вопросах. Что же касается императрицы – единственной, перед кем мне теперь отвечать, – она поддержала бы и гуманное суждение первого, и ироничную весёлость второго, и неловкую заботу третьего; знаю, поддержала бы и они бы очень ей понравились. Наши вкусы в отношении людей всегда совпадали, иначе едва ли я пробыл бы её другом и доверенным лицом столько лет. Скорее всего, в этих ипостасях, присовокуплённых к ипостаси её личного врача, я пробуду ещё немало. А ведь в собственных глазах я теперь предпоследний человек, которому можно доверять, и последний, с которым можно дружить. Полуживой чужак в зеркале считает так же.
Перо замирает над чернильницей; тёмные жемчужины падают с остро очинённого кончика в узкое горло. Я надолго задерживаю на них взгляд, вслушиваясь в сонную тишину: только что мне показалось… Конечно же, показалось. Прислушиваться – просто привычка; к тому, что спасает тебе жизнь в преисподней, привыкаешь поразительно скоро, и даже вековым райским покоем эту привычку потом не изжить.
За окном носится только оборванец-ветер. Вена спит, но какая-то собака или пьяный дурак неизвестно где надрывает горло, воя о своей печальной судьбе. Облегчение от почти что безмолвия тоже привычно; оно как развязавшийся узел в груди. «Кого, бога ради, ты боишься в собственном доме?» – царапается здравомыслие. И снова слова, слова… Пляшущее пламя ждёт, чем же завершится мой труд, хотя бы первая редакция.
«Таким образом, все традиционные верования в вампиров, все “доказательства” их существования, вся разрушительная способность, некогда приписанная им, есть не более чем следствия пагубного невежества жителей сопредельных империи территорий. Возблагодарим же Господа: вампиры едва ли когда-то будут ходить по Земле…»
Таковы последние слова «Трактата о существовании тёмных сил» – плода моей многонедельной работы и предшествовавшего ей длительного путешествия. А теперь прочь, прочь, прочь, едва высохнут строчки.
Листы – к краю стола, подальше, и пусть недовольно шуршат от подобного обращения. Спина ноет, ноют плечи, даже пальцы ломит. Подняться, потянуться, вдохнуть поглубже – невероятная радость; сколько же я просидел сегодня, поставив заоблачную цель закончить? С полудня, не позже, а ныне уже крадётся полночь. Полночь… Наверняка даже старательно натопленные Густавом или Типси комнаты успели остыть. И он, и она, и вся прочая прислуга прекрасно осведомлены, насколько я люблю тепло, но никто ведь не ждал, что я так уйду в работу. Даже в ходе часов мерещится насмешливая укоризна; мои ленивые, вечно отстающие механические друзья, привезённые ещё из Лейдена и плохо пережившие то путешествие, попросту не понимают, куда же я спешу. Золочёный ангел, венчающий верхушку часов, смотрит с сочувствием, и я быстро отвожу глаза: господь всемогущий, этому произведению безвкусицы не меньше двадцати лет, но именно сейчас я вижу в худом тонкоруком ангеле знакомый образ, призрака, который никогда уже, никогда…
Часы бьют. Полночь. Что-то стучит в окно. Сердце – хотя подобное неповадно старым сердцам вроде моего – ухает вниз. Тук. Тук. Тук. Золотой ангел смотрит всё так же.
Тук. Тук. Тук. Тихо. Тихо. Тихо.
Просто качаются ветки лип, стряхивая непосильно тяжёлые капли дождя. Их много здесь – степенных, благодушных деревьев, ведь дом стоит у самого Шёнбрунна; это особая почесть от императрицы, всегда желающей лицезреть мою постную физиономию поблизости. Я прожил тут немало, успел дождаться внуков – и всегда липовый стук в окна казался мне безобидным, не лишённым своеобразной естественной мелодики. А теперь? Я лихорадочно лезу за воротник, и вот уже пальцы смыкаются на тонком серебряном кресте – чужом… Спокойно. Никого. Ничего. Только дышится труднее, никак не усмирится сердце, а мысли о грелке, которую надо бы вытребовать или приготовить самому, потеряли значимость. Я слишком хорошо понимаю себя – и, пожалуй, ту псину, что воет на улице. Иногда я удивляюсь, что рассудок вообще ещё не изменил мне. Иногда страшнее не погибнуть в бою, а вернуться из него одному и не собой.
Но кое в чём я уверен – и уверенность крепнет, стоит снова коснуться листов на столе. Каким бы двуличием ни было писать и говорить то, что написано и сказано, я это сделаю – и поступлю правильно. Я больше никому не дам с этим соприкоснуться; я должен, и «Трактат» – вернейшее средство. Завтра записи лягут императрице на стол; позже будут скопированы и распространены по библиотекам страны, а выдержки – опубликованы в газетах. Я рассею мрак невежества и брошу луч истины на тёмные сказки. Я принесу мир и покой, как мне и приказали. Я дорого их купил; я ничего в этой жизни не покупал так дорого и ни в одну плату, даже когда предметами торга были гордость, успех и честь, не впивался так крепко, прежде чем отдать. Мне жаль. Мне очень, очень жаль, мой золотой ангел.
Одна тайна так и останется тайной, так вернее. В моём фундаментальном труде, скрупулёзно и снисходительно объясняющем с научной позиции мифы о Детях Ночи, есть главы, которые предназначены лишь для одной пары глаз, в общей же редакции их заменят кусочки филигранной лжи. А ещё в тексте слишком много гипотетического, о том, например, как же всё-таки победить тёмных созданий – тех самых, которых, разумеется, не существует. Простых венцев это позабавит, но в памяти засядет. Учёное сообщество сочтёт, что я старею и становлюсь падок на фольклор. Имеющие уши – услышат. А я…
Я никому не обязан объяснять, почему ношу чужой крест. Почему свою тетрадь в тиснёном сафьяновом переплёте, давнее хранилище каждодневных впечатлений, я запираю в столе, более всего опасаясь, что кто-то прочтёт тринадцать последних записей. И почему прямо сейчас я вынимаю из резного ящика обёрнутый в чёрную парчу осиновый кол.
Тук. Тук. Тук.
Тихо. Тихо. Тихо.
Сегодня я никого не убью. Надеюсь, я больше никого не убью никогда. Тьма ушла. Я победил. Мы победили.
Но я должен помнить.
1/13
Окрестности Брно, 12 февраля, прибл. полночь
Начало этого нежданного путешествия можно описать одним словом – какофония. Карета дребезжала; скрип, лязг и стук не прекращались ни на секунду, ввинчивались в виски и совершенно не давали покоя. Я устал, хотя даже не успел особо удалиться от Вены, не говоря о том, чтобы сделать что-то полезное. Дремотой я забыться не мог – непременно ударился бы обо что-нибудь головой при очередном прыжке на ухабе. Меня не занимало ни чтение, хотя для него пока хватало света, ни разглядывание природы, хотя после каменных улиц столицы она казалась мне, закоренелому городскому жителю, небывало живописной. Мимо проносились поселения, пестрящие красной черепицей; полноводные речки; густые сонные леса и невысокие горы Нижней Австрии. Всё это напоминало самоцветы, осторожно выглядывающие из бескрайней шкатулки: аквамарины, яшму, малахиты, опалы… Но даже потеряться в туманной синеве, смешанной с зеленью, и навоображать чудесных элегий, которые мог бы написать тут кто-то талантливый, мешали механические шумы. Дорогу, ещё недавно подмороженную, развезло крайне не вовремя. Впрочем, неудачно вообще сложилось разительно многое, хотя бы то, что вопреки планам я выехал один: двое младших коллег-медиков, герр Вабст и герр Га́ссер, которые должны были сопровождать меня, в последний момент погрязли в незавершённых делах и перенесли отбытие.
Настроение моё не было бесповоротно мрачным, однако я не испытывал и подъёма, что неизменно приходил прежде, стоило ветру перемен лихо повеять в мою сторону. А ведь я привык к его дуновениям с далёкой юности в Лейдене; волею судьбы я узнал многие уголки Европы, от Амстердама до Брюсселя, пока наконец не нашёл приют в Австрии. И хотя поводами были то гонения на католиков, то трещащие по швам финансы, путешествия и новые встречи разжижали и горячили мне кровь; даже сейчас, сходя по склону лет, я не скажу, что она загустела и остыла достаточно, чтобы я перестал радоваться новизне. Врачи Вены не зря говорят, как важны перемены для нашего организма, ума и духа, и пусть даже они стали повторять это за мной, как учёные птицы, правда остаётся правдой: сидящий на месте неумолимо каменеет и зарастает мхом.
Так или иначе, в послеполуденные часы омерзительной дороги я не слишком радовался. Утешало меня лишь напоминание: в целом впереди прелюбопытное путешествие – в забытый богом и малоизвестный большинству австрийцев край на востоке Моравии. Я и раньше догадывался, что по укладу места эти столь же далеки от столицы, сколь близки, например, к трансильванским территориям, полвека назад отошедшим по Карловицкому миру под нашу власть. Последние события укоренили меня в этом убеждении, да и весь двор заставили признать: Моравия ютится под лапой габсбургского льва давно, но осталась дикаркой – и далеко не в лучшем, не в невиннейшем смысле слова.
Просто удивительно, сколь двояким оказался трофей прошлых побед – тенистые чащи, вёрткие речки, нежные виноградники и невысокие, но протяжённые хребты, изглоданные тёмными пещерами. Двулико всё, что среди них прячется и творится; двулики все, кто поёт чудны́е песни, молится в церквушках, украшенных костями, и боится странных вещей. Это и не могло кончиться хорошо – такое смешение языческого мракобесия и христианского света. Впрочем, уверен, что те слухи и страхи – лишь невежественное заблуждение, я без труда докажу это, не затратив и пары недель. И, может, когда коллеги всё же присоединятся ко мне, им уже нечего будет делать.
Я снова обратил взгляд к окну и, чтобы не расточать времени, принялся собирать воедино всё, что знал как о конечном пункте, так и о цели моего предприятия. Попутно я припоминал и подстегнувшие путешествие сомнительные обстоятельства – они заслуживали повторного обмозгования. Решение было верным: маяться скукой я перестал. Ну а в нынешнюю запись я уже выношу плоды тех размышлений, пока они сравнительно свежи.
Что ж. Каменная Горка, городок на границе с Богемией. Население – едва в три сотни жителей. Глухой край среди термальных потоков, цепей разнообразного рельефа и густых смешанных лесов. Провинция, идиллическая и простодушная, не чета блестящей Вене и даже её более невзрачным сёстрам поменьше. Тихое место и наверняка очень безопасное, из тех, где никогда не происходит ничего из ряда вон. Разве не так я подумал, впервые услышав название? И не усомнился ли в собственном слухе, когда её величество, потерев кончиками пальцев лоб, продолжила:
– Всё началось с того, что в городе исчезли все собаки и кошки. А несколько последних недель жители не выходят из домов ночью, иные же теперь спят в городской часовне. Говорят, кто-то появляется с приходом темноты, мой друг. Кто-то чужой, кто… пьёт кровь. Странно, правда? Что скажете мне вы с вашей умной головой?
Я засмеялся. Императрица и император ответили тем же, засмеялись и присутствовавшие придворные. Разговор происходил в предрождественские дни, на утренней аудиенции, под пробивающимся в залу солнцем, за сладостями и крепким кофе – этим новомодным приятным веянием, занесённым османами. В такие минуты о чём только не толкуют праздные умы. Золочёные своды, свет и начищенные паркеты цивилизации в чём-то опасны: располагают потешаться над страхом, даже его воспринимая как некое пикантное дополнение к десерту. Так что услышанным мало кто впечатлился.
Весть о странностях в ещё неизвестном мне городе привёз приглашённый на празднества Йо́хан Густав Ми́школьц, наместник в тамошних территориях, бывший в Вене проездом. Чего ещё, говорил он брезгливо, ожидать от краёв, населённых частично славянами, чьи нравы и верования сильно отличны от наших. Своих детей они так запугали сказками о вампирах, что начали бояться и сами.
Это слово, «вампиры», и диалектная его вариация – «upir» – прозвучали не впервые. Мы начали вспоминать невероятные, а порой отвратительные глупости, с ним связанные: например, что в некоторых сербских и румынских поселениях и поныне мертвецам, если смерть их хоть сколь-нибудь подозрительна, «на прощание» вбивают в грудь осиновый, рябиновый или боярышниковый кол, а кому-то и рубят голову. И ещё, разумеется, всевозможные истории о многомесячной давности трупах женщин: те якобы восставали ночами; поутру перепуганные горожане вскрывали гробы и… не обнаруживали следов разложения или того хуже – замечали на щеках здоровый румянец. И чего только с такими трупами не делали иные мужчины… Тема была неаппетитная, его величество, предпочитающий «к столу» анекдоты, не преминул это отметить, но императрица с присущей ей чисто мужской прямотой шутливо укорила его:
– Как можете вы воротить нос, если речь идёт о ваших подданных?
Посерьёзнев, она прибавила:
– Это очень скверные суеверия, которые усиливают страх смерти и одновременно подрывают всякое уважение к ней. Герр Мишкольц, а как же вы это пресекаете?
Мишкольц – высокий ширококостный малый с грубым, изъеденным давней оспой лицом – в очередной раз по-лягушачьи раздулся и, бурно жестикулируя, отчитался:
– Запрещаю вскрывать могилы, ваше величество, теперь-то спуску не даём. Кладбище под постоянной охраной. Так будет, пока люди не поуспокоятся.
Говоря, он напирал на звук «а»; такое кваканье усугубляло его сходство с крупной лягушкой. Не думать об этом никогда не получалось, особенно учитывая необъяснимую любовь Мишкольца к зеленоватым камзолам. Я про себя усмехнулся.
– Здраво. – Императрица расправила плечи. Скромное ожерелье на её шее заблестело снежным серебром. – А ещё?
Сдвигая грязно-русые брови, Мишкольц поскрёб подбородок.
– Ну, разумеется, медики не дают подозрительным разговорам расползаться широко. Но по-хорошему… – кулак его раздражённо хрустнул, – всем бы этим дикарям отведать палки. Причащаться Святыми Дарами и увечить трупы сограждан, да как это? В нашем-то веке! Когда же до них доберётся ваше хвалёное Просвещение, а? Или вопрос к вам, барон?
Вот кваканье и настигло меня, и все сразу прервали сторонние беседы; многие повернулись. Пока императрица дипломатично улыбалась, я молча смотрел на Мишкольца и в который раз тщетно перебарывал укоренившееся нерасположение. Статус обязывал быть терпимым, возраст – тоже. При дворе меня прозвали Горой, и не из-за каких-либо проблем с весом. Просто у меня редки склоки: за пятьдесят с лишним лет я порядочно от них устал, так что все попытки задеть меня разбиваются о гранит этой усталости. Куда скорее я растрачу эмоции на тех, кто ищет моей помощи, чем на тех, кто ищет моей вражды.
– Вроде бы ваше имя сейчас более всего на слуху? – не отставал Мишкольц.
Вяло, не желая ввязываться в пустопорожнюю дискуссию с ничего не понимающим в масштабной политике невеждой, я ответил:
– Именно моё. Но как вам, надеюсь, ясно, наиболее глобальные вещи – такие, как всеобщее просвещение, – требуют времени. Недостаточно принять закон, чтобы люди начали ему следовать. Свет знаний, справедливости, терпимости и прочего ещё не добрался даже до иных закоулков Вены. Как вы предлагаете ему столь скоро достичь гор Моравии?
– А отчего бы вам не поехать и не попросвещать нас самому? – не унимался Мишкольц. Его, разумеется, беспокоили мой особняк, жалование и сам факт: я живу здесь, а не в глуши. – Повоевали с иезуитами[3]3
Ван Свитен первым смог вывести медицину и образование из подчинения церкви, в частности ордену иезуитов, таким образом положив конец многим средневековым пережиткам и запретам. Именно при нём обе эти сферы стали в значительной степени «светскими» и получили возможность свободно развиваться.
[Закрыть], теперь повоюйте с вампирами! Отчего нет? Ну, или вам? – Он напустился на худого, веснушчатого доктора Гассера. Тот, явно желая провалиться сквозь землю, заёрзал на стуле. К своим тридцати он так и не приобрёл светскую броню и порой болезненно реагирует на выпады, особенно столь громогласные.
– Возможно, оттого, что нести свет в провинции – всё-таки обязанность их наместников? – одёрнул Мишкольца я. – То есть, например, ваша? Умная голова – хорошо, но она ничто без рук.
Я глянул на императрицу, немо укоряя: она, то ли забыв о рационе, то ли решив воспользоваться атакой на меня, коварно потянулась за третьим, не положенным ей пирожным с отвратительно жирными кремовыми розочками. Рука тут же печально опустилась, покоряясь моему медико-гастрономическому тиранству. Я опять посмотрел на Мишкольца. На ум пришла новая метафора:
– Здесь, в столице, мы зажигаем свечи науки и цивилизации. От вас требуется, чтобы той же Моравии доставались не только огарки. К слову, это касается всего, от знаний до финансов.
Кто-то зашептался; многие, включая Гассера, одобрительно захихикали, поняв мой намёк на слишком дорогие перстни, отъевшегося кучера, породистых лошадей и большой экипаж. Мишкольц, к его чести, не вспылил, а тоже улыбнулся углом рта, но окраску этой улыбки я определить не сумел. Возможно, в ней и сквозила жажда убийства.
– Я над этим неустанно тружусь, не сомневайтесь. И уж плоды моих-то трудов достаточно заметны без всяких там оптических приборов. Люди одеты, обуты, работают, здоровы, покорны, чтят влас…
– То есть в целом процветают, – поторопилась оборвать его императрица.
Он кивнул, приосанился, хмыкнул. И уж ему-то я мешать не стал, когда он завладел сразу несколькими пирожными с поднесённого блюда, – лишь пожалел, что он не подхватил их длинным лягушачьим языком, как комаров. Мы замолчали – точнее, он, всё столь же распалённый, заговорил с кем-то другим, давая мне передохнуть.
До сих пор раздражаюсь, вспоминая тот разговор. Я ведь знаю Мишкольца давно, невзлюбил с первой встречи, а рассуждения о масштабах Просвещения – неуклюжая попытка при императрице обвинить меня в безделье – были просто смешными. Ей-богу, будто оно, Просвещение, – срочный курьер, которому, чтоб поскорее добрался до нужных мест, можно отсыпать палок. И это притом, что науки, даже медицину, Мишкольц презирает, оставаясь упрямым реакционером и едва ли не сторонником кровопускания при любой болезни. А как убеждённо он может втолковывать, что безобидный термометр – изобретение самого дьявола! С существованием этого невежества во плоти меня примиряет лишь то, что в прошлую Османскую кампанию он спас одного моего доброго друга, вынес его, раненого, с поля битвы на своих плечах. Страха в Мишкольце нет, я никогда и не отрицал этого. Было бы ещё что-то, кроме смелости, хотя бы уважение к чужому труду.
Я неприкрыто радовался, когда три года назад Мишкольц получил новое назначение – управлять областью в Моравии и устанавливать там новые порядки. Мне казалось, он с его характером действительно мог эти порядки установить. Но увы, неплохие военные часто становятся посредственными политиками – хотя, казалось бы, кому повелевать умами в мирное время, как не тем, кто властвует над ними на войне? И всё же Мишкольц – не образец государственного деятеля: ему не хватает не только глубины, но и сердечности. Едва услышав его презрительный тон, я уверился: порядки, насаждаемые такой рукой, вряд ли найдут отклик у моравов, которым и так непонятны наши нравы. Для них мы – совершеннейшие чужаки, чистоплюйные оккупанты, существа пострашнее вампиров. Излечивать бедняг от суеверий нужно не часовыми на погостах и явно не палкой.
– …молодой священник, Бе́сик Рушке́вич. И чем ему не понравилось это нововведение? Разве не легче ему оттого, что кладбище сторожат солдаты? Но ведь он всё время твердит: это опасно. Опасно? Да наши ребята из гарнизона – золото, и…
Я опять стал прислушиваться. Мишкольц жаловался; императрица любезно внимала.
– А ещё я всё пытаюсь убедить его не пускать никого ночью в часовню. Это невозможное послабление, глупость! Каменная Горка – крохотный городок, и не так трудно дойти до собственного дома! Кто кого съест по пути?
– А что же, он, тот священник, упорствует?
– Ещё как! Ну скажите мне, спрашиваю, кто им повредит? При мне перевешали лесных и горных разбойников, зверьё в город редко забредает. И что я слышу в ответ? Он смотрит исподлобья этими своими синими глазищами и отвечает: «Вампиры!» И это он! А ведь он, говорят, тайный сын самого… – Мишкольц назвал громкую фамилию. Император несолидно хохотнул; императрица покачала головой; я, слегка знакомый с этим генералом словацкого происхождения, тоже впечатлился. – Герр Рушкевич получал богословское образование в Праге и посещал там же занятия по столь любимой бароном ван Свитеном медицине! Клянусь, этот юноша – один из самых светлых умов города. И всё же…
– Мой друг. – Императрица улыбнулась, отставляя чашку и сцепляя пухлые пальцы в замок. – Не судите его строго. Оно живёт во всех нас – тяготение к страшным сказкам; иногда мы даже хотим, чтобы нас напугали. Тем более сколько, говорите, ему? Двадцать с небольшим? В юности мы легко заражаемся даже не суждениями, а эмоциями. Так что и суеверия кажутся весомее, чем есть, если попадается правильный рассказчик. А если место дышит легендами, как Моравия, уберечься невозможно. Правда, дорогой доктор?
Она посмотрела на меня, не столько ища поддержки, сколько изнывая и желая заново втянуть меня в круг пустых речей: мучается она, пускай и я помучаюсь. О, это её коварство! Я послушно ответил со слабым смешком:
– Fortis imaginatio generat casum[4]4
Сильное воображение создаёт событие.
[Закрыть]. Насколько такая старая развалина, как я, помнит, юность как ничто другое уязвима для всяких демонов и химер. Но не вижу ничего скверного в том, что они дают этому вашему… Бесику? – неблагозвучное, нелепое иноязычное имя заставило скривиться, – герру Рушкевичу проявлять терпимость. Вампиры или нет, но пусть горожане иногда спят в часовне, у Бога под присмотром.
Мишкольц презрительно раздул ноздри и провёл рукой по буклям своего парика.
– Ваше мягкосердечие, барон, не доведёт нас до добра. Никакого порядка!
Мы так и не поспорили, и вообще вскоре разговор перевели на другое – на неизменно взволнованную Францию, на последние события при российском дворе, а затем – на кровавые столкновения поселенцев и аборигенов в колониях Нового Света; там пророчили скорую войну. Спустя час Мишкольц, которому предстояли ещё какие-то дела, покинул нас. Вскоре ушёл и я; помнится, работать в библиотеку, где меня ждало несколько наконец переведённых с арабского трудов о кожных недугах. Поразительно, но чтение огромного трактата о проказе и о том, как достойно прожил с ней короткую жизнь юный король Иерусалима Балдуин IV, быстро вернуло мне отличное расположение духа. Трагедии порой могут вдохновлять лучше самых жизнеутверждающих историй.
Увлёкшись, я забыл о пустой утренней беседе и только под вечер, уже когда камердинер запирал за мной дверь и осведомлялся по поводу ужина, вспомнил опять.
«Кто-то появляется с приходом темноты, мой друг». Темнота как раз сгущалась.
Готфрид упоённо играл на клавесине некую грузную импровизацию, и я поспешил обойти гостиную стороной. Мой старший сын, при всём уме, совершенно не хочет понимать, что музыкальный дар не ниспослан ему Господом, если Господь и правда посылает нам нечто подобное. Видимо, всё же посылает, иначе почему одни отмечены печатью Гения или хотя бы Творца, а другие вынуждены выжимать из себя унылые, вызывающие изжогу подражания Баху и Генделю, гениальным, но безнадёжно устаревшим? Да простит меня Готфрид, ему не быть музыкантом, как бы он ни пытался. Верю, рано или поздно он смирится и утвердится наконец на основном, дипломатическом поприще, где уже вполне успешен. Non omnia possumus omnes[5]5
Не на всё мы способны.
[Закрыть], дурная страсть, но молодости она простительна. В некотором роде иллюзия собственной талантливости тоже… химера? Или всё же демон?
– Отец?..
Я вздохнул и, пойманный, помедлил в дверном проёме.
– Здравствуй. Не хотел тебя отвлекать.
Готфрид, выпрямившись, размял пальцы, длинные, плотные, но поразительно женственные – нервные и белые, с отполированными ногтями. Мои дети никогда не знали тяжёлой физической работы. Порой я радовался, что, оставив бесперспективное преподавание в Лейдене и заняв место при дворе, избавил от неё домочадцев, но порой – например, в такие минуты – сожалел. Приземлённый рутинный труд отрезвляет. Что бы ни говорили о небожительстве тех, чьё поприще – искусство, по-моему, лучше им хотя бы иногда брать в руки медицинские щипцы, винтовку, лопату или топор.
– Как тебе сочинение? – без обиняков спросил Готфрид, и вытянутое, напряжённое лицо его оживилось. Собственная музыка давно осталась единственной темой, говоря на которую, он может забыть и правила хорошего тона, и привычную угрюмость.
– Хм. Я почти ничего не слышал, прости, – откликнулся я, и солнце его оживления тут же померкло. – Но… м-м-м… услышанное очень недурно. Скажи, а почему ты не на рождественском балу у Кауницев? Тебе же присылали приглашение. Твоё назначение на миссию в Брюссель во многом зависит от того, какие связи…
– Знаю, – он оборвал меня, досадливо сверкнув глазами. – Но мне захотелось сочинять. Прямо сейчас; знаешь, это никогда не может потерпеть, это как поток. Возможно, я загляну туда… Но всё-таки как тебе, поподробнее? – Речь его чуть убыстрилась. – Правда ничего? Хочешь, я сыграю с начала?
– Ничего, конечно. – Я улыбнулся, но невольно попятился. – Прости, но я устал. Мне не помешает тишина. Но ты играй, играй, упражняйся сколько нужно… а я пойду.
И я правда поскорее пошёл, терзаемый и досадой, и угрызениями совести.
«…Это же твоё время, тебе решать, на что его тратить; это твоя жизнь, тебе выбирать, какие твои иллюзии – любви, таланта или успеха – однажды рухнут и швырнут тебя на землю, поранив своими обломками». Но я как всегда промолчал. Забавно, иногда мне вообще кажется, что к моему скепсису по поводу увлечения Готфрида примешивается зависть: как человек, погружённый в работу и непрерывно кому-то нужный, сам я праздных занятий не имею. Но определённо, это не даёт мне покоя… иначе почему не имеющий отношения к вампирам разговор с сыном только что оказался мною задокументирован? Ох, Готфрид… остаётся только надеяться, что успехи служебные заменят ему успехи музыкальные и он будет счастливее, чем сейчас, когда раз за разом провожает меня – да и всех, кто опрометчиво соглашается послушать его музыку, а потом не чает сбежать, – обиженным, горящим но уже обречённо-понимающим взглядом?
Впрочем, пора вернуться к делам и темам несемейным.
За привычными мыслями о сыне мелькнула другая, косвенно связанная с утренней аудиенцией. Что-то в кваканье Мишкольца мне запомнилось, засело в мозгу. Ах да, кошки и собаки… Всё началось с того, что в том городишке не осталось кошек и собак, так? Видимо, они вспомнились мне потому, что сочинительство Готфрида непременно бы их распугало, от таких звуков бежать хочу даже я. Я вообще не ценитель музыки; из всех искусств более-менее близка мне одна живопись, игра фактур и красок в которой ярка, как жизнь. Так или иначе, смутно встревоженный непонятно чем, я в ту ночь плохо спал, много думал о всяких потусторонних глупостях и наутро постарался поскорее уйти в земные дела.
Следующие несколько недель разговоры о вампирах не прокрадывались под своды Хофбурга и Шёнбрунна. По крайней мере, императрица, видимо, понимая, что мне как учёному смешны эти пересуды, избегала их, и я был крайне благодарен. Нам и так хватало тем для обсуждения, начиная от очередного конфликта с венскими евреями и заканчивая полным нежеланием её величества в угоду собственному желудку хоть ненадолго, на полмесяца, отказаться от жирных супов и отбивных. В вопросах питания императрица – всё-таки невыносимая эпикурейка, и наша война, длящаяся десятый год, похоже, никогда не кончится. Насколько послушен её муж, настолько непобедима она, тайком от меня лакомящаяся то засахаренными фиалками, то мясным пирогом на пиве.
Мне напомнили о Каменной Горке только в феврале, и то было странное напоминание. В конце утренней аудиенции, отведя меня в сторону от прочих собравшихся в зале, её величество спросила вроде бы небрежно:
– Что, доктор, не забыли, как герр Мишкольц пугал нас сказками своего городка?
– Вне всякого сомнения, – подтвердил я, созерцая носки своих туфель и стараясь не выдать желчной иронии. – Как он, ещё воюет с вампирами и священниками?
Императрица кивнула, задумчиво опуская на подоконник свою по локоть обнажённую полную руку. Она выглядела рассеянной, и я не мог не отметить скверной перемены в цвете её лица, которая не укрылась даже под слоем белил и румян. Она тревожилась. О чём?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.