Текст книги "Красная Луна"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Что такое тело? Что такое душа? Зачем они слеплены вместе?
– Архип… Я написала адрес… Возьми… За лифчиком, чтобы они не отняли… За пазухой… Это адрес матери… Не оставь ее… Помоги ей там… в Тбилиси…
Она дернулась. Поглядела на него огромными, черными, полными слез глазами. На обритой наново голове уже отросли черной щеткой колючие жесткие волосы. Архип провел по ним рукой. Она брила голову, как они. Она пела их песни. Она была с ними.
И этого он не забудет никогда.
«Под нас играют многие, – сжав зубы, подумал он, – да немногие становятся нами». Он глубже заглянул в глаза Лии. Наклонил голову низко. Так низко, что коснулся лбом ее лба.
И они столкнулись лбами, будто содвинули чаши.
И она вытянулась у него на руках, как-то странно вытянулась и замерла.
Умерла.
Он держал ее, мертвую, на руках и ничего в это время не думал. Не чувствовал. Он внезапно весь стал пустой. Опустел, как дом, откуда отъехали жильцы.
Потом, когда он почувствовал, что ее рвут, вырывают у него из рук, он вдруг подумал: как же так, ведь они, скины, боролись против черных, против черной заразы, а с Кавказа ползет зараза, пели они оголтело, во всю глотку, а она же с Кавказа, она грузинка, но грузины же православные, кого же тогда считать черными, – и все внезапно спуталось у него в голове, перепуталось и взбунтовалось, и он, цепляясь за ее костлявое, как у цыпленка, тельце, что рвали, тащили у него из рук, кричал, хрипел на всю палату:
– Не надо ее жечь током! Не сжигайте ее! Не надо ее в пепел! Может, она еще оживет! Сделайте ей хороший укол! Ну ведь вы же люди! Люди! Люди!
А там, далеко, за тысячи дорог отсюда, в пустом храме, в вечном городе Иерусалиме метался между фресок, нарисованных им, патлатый, расхристанный художник. Он метался и кричал: «Не могу! Не сходите со стен! Не сходите! Ведь вы же нарисованные! Ведь вы же не живые!» – простирая руки к тем, кого он сам намалевал на свежеоштукатуренных стенах, в нишах и абсидах.
– Ведь вы же не живые! Ведь вы же не люди! Не люди! Не люди!
Витас сходил с ума.
Он сходил с ума по-настоящему.
Он сам не думал, что это будет так страшно.
На миг ему в голову приходило: не дай Бог, я спячу бесповоротно и останусь навек сумасшедшим, – потом внезапно все прояснялось, он ужасался своим воплям, обхватывал себя руками за голову, сгибался в три погибели, садился на пол храма, прямо на каменные плиты, и плакал, – а потом поднимал голову, снова видел свою фреску Страшного Суда, снова ему глаза застилало темной, кровавой пеленой, и он снова вскакивал и начинал метаться – от стены к стене, от ниши к нише.
Он работал спокойно, он выполнял заказ людей, которых он не знал, но ему хорошо заплатили, аванс был вполне приличным, ему никогда и никто так много не платил за заказную работу, – как вдруг все это началось.
Это началось после того, как он изобразил на своей фреске, будь она трижды неладна, этого, двойника Ефима Елагина, того, с фотографии.
Он старательно, как ученик, как студент Академии художеств, копировал с фотографии это лицо – широкоскулое, с ямочкой на твердом, будто гранитном подбородке, с маленькой родинкой в углу рта, с твердым и властным, чуть выгнутым луком, с чуть вывернутыми губами ртом, – будто высеченное из гранита лицо: такими были лица гонфалоньеров, римских легионеров, античных трибунов, – а такие чуть раскосые глаза были у гуннских, у тюркских вождей, неуловимая восточинка сочилась, как струйка крови, из этого красивого лица. Бывают же красивые мужики, думал он, копируя фотографию высунув язык. Он, Витас Сафонов, всю жизнь мечтал сделать себя красивым мужиком. Художником. Бабником. Светским львом. И сделал. И что? Он счастлив?
И он все-таки написал этого типа на фреске – рядом с воздевшим руки Христом. В ярко-синем, индиговом плаще. Христос у него был в красном, кровавом, а этот тип – в синем. Так ему понравилось. Теплый колорит и холодный. Контраст. Красиво.
И началось.
Он не забудет ту ночь. Ту ночь, когда в Москву из Иерусалима улетала Ангелина.
Он проводил Ангелину в аэропорт. Она улетала поздним рейсом. Они ничего не сказали друг другу на прощанье. Она легко прикоснулась губами к его щеке и улыбнулась: «Спасибо, Витас, я провела в Святой Земле незабываемую неделю». О да, незабываемую, подумал он зло, ты трахалась с известным магнатом, плюнув на известного художника, даже не посмотрев, что он с такой очаровательной спутницей. Ты развратная, Ангелина, подумал он и втянул ноздрями аромат ее египетских духов. Ты Клеопатра. Да, я Клеопатра, ответила она ему одними глазами, а ты мой паладин. Ты ведь жизнь за одну мою ночь отдашь, не правда ли? «Это тебе спасибо, ты подарила мне вдохновение. Шматок вдохновения. Без тебя бы я не замахал эту фреску. А так – мне уже легче. Подмалевок я сделал. Остальное дело техники». Ты работаешь без помощников, усмехнулась она, ты такой жадный, что не хочешь делиться гонораром? Он сухо кивнул: «Иди к стойке, твой самолет уже объявили». В город он вернулся на такси. Велел водителю ехать не в отель – к храму.
И отпустил шофера, бросив ему на сиденье так много шекелей, сколько бедняга не видал во всю свою жизнь. И вошел в храм.
И обомлел.
Фигуры на фреске танцевали. Фигуры плясали. Фигуры, разъярясь, показывали кулаки. Люди на стенах оживали и, скалясь, хохоча, крича, стеная, беззвучно сходили со стен. Витас на миг замер. Потом попятился. Прижал руки к лицу. Зажмурился. Нет, это все ему снится!
Отнял от лица руки. Человек на фреске, что ближе всех стоял к нему, шевельнулся и поглядел на него. Витас застыл с открытым ртом. Сердце выпрыгивало у него из ребер. Он поднял перед собой руки, защищаясь. У человека, глядящего на него с фрески, было лицо того, кого он знал.
Лицо того, кто канул навек в страшное воспоминание, вновь становящееся явью. Лицо того, кто делал при нем то, на что нельзя было смотреть. А ведь художник должен на все смотреть. Должен видеть все. Гойя сказал кому-то, передернувшемуся от отвращения при взгляде на его «Капричос»: «Я это видел».
Я ЭТО ВИДЕЛ.
Ты тоже ЭТО видел, Витас.
И тот, кто делал ЭТО, главный палач, главный мясник, – вот он, перед тобой, на фреске, и он взмахивает рукой, и он делает шаг вперед, и он сходит со стены вниз, к тебе, потому что он живой. И все – живые. И никто не становится никаким воспоминанием. И все – существует, только руку протяни.
Он шарахнулся от фрески. Человек из его воспоминанья на стене улыбнулся страшно, шагнул вперед. Витас заорал страшно, дико, падая на расставленные на полу храма банки и бутылки с красками, с олифой, со скипидаром, роняя кисти и палитры, кубарем катясь к выходу. Дверь в храм была закрыта – Витас сам запер ее. Боясь открыть глаза, он вскочил, подвывая, вслепую нашарил дверь, распахнул ее, выскочил на улицу.
Небо над Иерусалимом наливалось розово-лиловым огнем рассвета. Звезды мерцали, потухали, скорбно провожая ночь. Он открыл глаза. Перевел дух. Из-за горизонта, из-за Иордана выкатывалась, медленно выплывала на рассветный небосвод огромная Луна. Она была густо-красной, как апельсин из Хайфы. Он вздрогнул. Подумал: нарисовать красный гигантский нимб раскинувшему руки Христу. Как бы он ни был напуган своим сумасшествием, он все-таки был художник.
Он пошел в отель, он выпил вина, он открыл настежь окна в номере, впустил в комнату предрассветный ветер, он сожрал успокоительную таблетку, и он сказал себе: ты пойдешь завтра работать в храм!
И он пошел завтра работать в храм.
И все повторилось.
На сей раз ему ухмылялась, скалилась, протягивала когтистые руки навстречу ему с его фрески женщина. Раскосая, скуластая чернокосая женщина. Вроде этой, подружки Елагина, Цэцэг. И рядом с ней плясала, выбрасывала вперед из-под блестящего платья старую ногу седая ведьма. У седой ведьмы были прозрачные, светлые, почти белые глаза. У нее была нагая высохшая грудь, а на ногах были старинные каторжные кандалы. Ведьма трясла высохшими как тряпки грудями, подмигивала Витасу. Внезапно бесстыдно раздвинула ноги, и он увидел, как между ног ведьмы просовывается, торчит головка младенца. Витаса чуть не вырвало. Он метнулся к противоположной стене и заорал: «Не верю! Тебя нет! Тебя же нет!» Что надо делать?! Креститься?!
Он поднял негнущуюся руку. Он не мог сложить пальцы в щепоть. Подумал о себе: кто я такой, сын литовки и кацапа?! Мать дала мне фамилию отчима. К черту все веры! К черту все религии! Я просто схожу с ума, и все, и никакая вера меня не спасет!
Он бросила ничком на пол. Холодные каменные плиты, к которым он прижался содрогающимся в рвотных позывах животом, немного отрезвили его. Он притих. Прислушался. Волоски на его теле все встали дыбом. Шорох. Медленные шаги вокруг него. Кольцо шагов сужается. Они приближаются. Они все уже сошли со стен и подходят к нему!
Он закрыл затылок ладонями. Зажал уши. Как читать молитву?! Он в жизни молитв не читал. Не знает ни одной. Ни одной! А туда же, расписывать храм! Они идут. Они уже рядом. Он слышит их дыхание. Они, это они. Он их узнал. Он же все равно вписывал их, грешников, их дикие рожи, их грешные руки, их призрачные фигуры во фреску. Они никуда не делись от него. А он – не делся от них.
Он помнит все как сейчас. Боже! Его завели в комнату. На столе стояли ящики, лежали инструменты, названия которых он не знал и не узнает уже никогда. Женщина очень кричала. Ее держали под руки. Потом сунули ей под нос ватку, смоченную в чем-то пахучем. Он услышал голос: не давайте много, а то не сможем сохранить требуху. Другая женщина не кричала. Она молчала. По ее щекам медленно, беззвучно стекали слезы. Ни всхлипа. Ни просьбы. Она покорно, как овцу, позволила себя положить на стол. Она уже была как мертвая. Мертвое тело. Мертвое море.
Мертвое море живой крови.
Он видел, как по столу, по простыням тек краплак. Стекал сурик. Вспыхивал и расплывался пятнами кадмий красный. Как блестела в свете яркой хирургической – или гестаповской? – лампы красная охра. Он повторял себе мертвыми губами: это все краплак, это все охра, и, великий Рембрандт ван Рейн, ведь ты же тоже присутствовал на уроке анатомии доктора Тюльпа! Доктор Тюльп, мать твою. Ты давал урок анатомии юнцам-живописцам на трупе. Здесь тебе, не юнцу, но живописцу, преподают тот же урок – только на живых людях.
Он крикнул тогда: перестаньте! Они же живые! Нет, сказали ему, обернувшись, осклабившись, нет, они же муляжи. Они же бабы-фантомы, резиновые надувные куклы, и они пищат, как ты не понял. Мы проверяли тебя на вшивость, ты оказался слишком верующий парень. Надо быть в жизни скептиком и циником, а не боженькиным сусликом, ферштеен?!
– Не подходите! – истошно крикнул он, зажимая уши ладонями. В ушах звенело. Тяжкий, частый звон наполнил череп, взорвал изнутри тьму храма. Остро, резко пахло пролитым скипидаром. Он прислушался. Шаги смолкли. Тишина.
В храме Второго Пришествия, вновь выстроенном на окраине Иерусалима, стояла мертвая тишина, и тихо оплывали свечи, и тихо догорал керосин в старой керосиновой лампе, что он, дурак, приволок из Москвы сюда, и тихо мерцал под потолком одинокий тусклый софит, как глаз допотопного зверя.
Он все-таки нарисовал Христу красный нимб.
Красный нимб, ведь это так символично.
Сколько крови пролилось из-за Христа. Моря крови. Сколько крови пролилось из-за любого символа, что люди вышивали на своих священных знаменах. Какой символ придумают и вышьют на штандарте завтра? Красная Луна над затылком Христа, ну и ладно. И на повернутой к народу ладони Последнего Судьи он, хулиган, Витас Сафонов, возьмет да и нарисует черного паука. Свастику. Древний знак. А Христа сделает бритоголовым.
Его Бог строго, сурово глядел, намалеванный им, на него со стены. Глаза Христа прожигали Витаса. Не дай, Боже, стать на земле художником. Художник хочет все написать. Всех запечатлеть. И умирает около своей громадной, в полжизни, фрески, медленно сходя с ума.
Тебя заплюют, закидают тухлыми яйцами, мужик. Того хуже, закидают пулями и гранатами. Кто же Христа делает скинхедом! А художник. Художник имеет право на все. И на святотатство тоже?
Он нажрался успокаивающих колес от пуза, когда, проспав весь день, всю ночь и следующих полдня, все-таки направился в свой храм. Делать ему было нечего. Он должен был работать. Отрабатывать свой баснословный гонорар.
… … …
– Баскаков твой друг?
– Баскакова не тронь. Он больше чем друг.
– Бойся друзей, однако. Это старая истина. Мужик не должен заводить себе друзей, а женщина – подруг. Подруги предают, а друзья убивают. Лучше любить врага и дружить с врагом. По крайней мере тут все ясно.
Ангелина стояла голая перед зеркалом. Весеннее солнце заливало в зеркале всю ее ослепительно-золотым светом, и она, нагая, гляделась как бронзовая статуя. Хайдер, лежа в постели, тоже голый, неотрывно смотрел на нее.
– Понял. Раздружусь с Баскаковым. Но ведь он мне нужен. Это он, между прочим, спас моих ребят. Увез их на нашу базу в Котельнич. Я ему в ножки должен кланяться, что так все вышло.
– Себе кланяйся. Я узнала, сколько твоих любимых скинов валяется по больницам. Я собрала статистику у знакомых папарацци. Ни в сказке сказать. Я уже молчу о СИЗО. Ты не думаешь, что с ними будет?
– Я думаю, что с нами будет.
– Со мной и с тобой?
Она отвернулась от зеркала. Обернулась к нему. Он протянул к ней руки: иди же, иди. Она прыгнула на него, упала – так падает с ветки в лесу рысь на шею охотнику.
… … …
Отец Амвросий посмотрел в окно. Около подъезда, сверкая на солнце чисто вымытыми боками, стоял «мерседес». «Уже, – подумал Амвросий, – не прошло и двух недель. А ведь мы договаривались о приличном сроке. Он же сам сказал мне – поеду расписывать храм в Святую Землю. А вот уж он и прилетел, соколик. Или – придумал себе творческий отпуск?» Амвросий подошел к двери, открыл ее. Дверь для гостя должна быть открыта настежь. Дом с запертой дверью – не дом христианина. Правда, староверы на Енисее запирают дверь, да еще доской припирают, и напиться путнику не дадут, а дадут – выбросят оскверненную посудину.
Он отправился на кухню – ставить чайник, чтоб угостить гостя горячим чаем, – и не услышал, как вошел Сафонов.
Витас вошел осторожно, крадучись, как лесной кот. Русые густые волосы, отросшие до ключиц, падали ему на лоб, на глаза. Он кокетливо отбрасывал их с лица, встряхивал головой. Как ему все здесь знакомо, в этой отнюдь не нищенской келье. Каждый баташовский самовар; каждая икона. У Амвросия в красном углу висел драгоценный киот начала восемнадцатого века, привезенный им из сибирской глубинки, из таежной глухомани, откуда-то с низовий Ангары. Киот почернел от времени, Амвросий не отдавал его чистить реставраторам. Ему нравилось, что из черной, смоляной тьмы выступают, мерцая тусклым золотом, лики и нимбы, что подземным огнем горят изможденные византийские лица, снова пропадая, исчезая во тьме. Он любил молиться перед этим киотом. Называл его – «мое искупление». О, грешен был отец Амвросий, в миру Николай Глазов, многогрешен еси, Господи.
– Здорово, отец, – кивнул Витас. – Чай-то есть? Я с дороги.
– С дальней? – Амвросий прищурился. Поправил воротник рубахи. – Прямо оттуда, что ли?
– Прямо оттуда.
– Как работается? Или закончил?
– Не закончил. До конца еще палкой не добросить. Вкалываю, Амвросий, вкалываю как бобик. Денежки-то заплачены.
– И как оно выходит? – Амвросий достал из инкрустированного старинного флорентийского шкафчика банку с абрикосовым вареньем. Стоял с банкой в руках, щурился, улыбался.
– Да вроде ничего. Одолели меня только видения, черт бы драл. В толк не возьму, с чего это. – Он передернулся, вспомнив. Он-то знал, в чем тут был толк. Но ему нужно, нужно было, чтобы Амвросий его утешил. По-своему, по-церковному, как это у них принято. – Такая гадость! Крыша у меня поехала, отец, вот что. Перетрудился малость.
Амвросий принес с кухни чайник. Вынул из холодильника осетрину, баночку икры, миску с салатом. Брякнул об стол банкой кофе.
– А мясца у тебя нет? – Витас облизнулся. – Жрать хочу, как голодный волк. Ничего не жрал с самого Иерусалима. Не мог. И самолетную еду тоже не жрал. Стюардесса хорошенькая была – ум-м-м, загляденье! Вот ее я бы съел.
– Прожорливый ты наш. – Амвросий, улыбаясь, налил в чашки чаю, нарезал тонкими ломтями осетрину. – Ешь, чего дадут. Сейчас Великий пост, дурень, и то я тут с тобой согрешил, вот рыбу лопаю, а ее только в Благовещенье разрешено.
– Ты врешь, что лопаешь осетрину только в Благовещенье или только сейчас, за компанию со мной. – Витас наложил на хлеб осетрину, зачерпнул ложкой икру. – Ты лопаешь это все всегда, и не пудри мне мозги твоими постами, пожалуйста.
Амвросий, прихлебнув чай, перекрестился на киот. Потом повернулся к Витасу. Глаза его сделались жестки и остры, как кончики двух ножей.
– Приятного аппетита, Вит. Ждешь от меня известий? Люди еще не приехали. Я жду их недели через две. Ты же сам сказал – отсутствую не меньше месяца, потом приезжаю и занимаюсь заказом срочно. Заказец-то не пустяковый. Я так понимаю, ты сейчас этим делом заниматься не будешь? Отдохнешь пару деньков и снова свалишь в Израиль?
Сафонов опять отбросил волосы со лба. Рука с бутербродом дрогнула.
– А вот и не догадался. Я как раз хочу сейчас этим подзаняться. Я смотрел там по телику новости. Тут ведь бойня была будь здоров. Скины отличились. Устроили ночь Варфоломея, вроде того. И пол-Тверской разгромили к лешему, машины поразбивали, людей постреляли. Больницы забиты. Среди этих ребят полно беспризорных. Они сбиваются в стаи. Я собираюсь, как ты понимаешь, как раз именно сейчас этим заняться.
Амвросий глядел непонимающе. Положил ладонь поверх чашки с горячим чаем, отдернул руку.
– Не понял?
– Что тут понимать. Материала полно. Бери не хочу.
До Амвросия дошло. Косая улыбка повела его бородатое худое, как у старовера, лицо вбок. Он положил себе в розетку из банки варенье, и в комнате сладко, приторно запахло абрикосами.
– Доехало. Только как же ты будешь действовать, художник молодой?.. Ведь это тебе не комар начихал. Ты никого так просто не завербуешь… и не украдешь. Знакомства нужны. И выписка из больницы, и выход из тюряги – прямо в твои, свет мой, пречистые руки.
Рот Амвросия скривился еще больше. Он заметно развеселился.
– Знакомства есть. Вернее, одно знакомство. Такое, что тысячи знакомств стоит.
– Кто? – Амвросий подобрался, стал жестким и сухим, как сухие дрова.
– Баба одна.
– У тебя всегда было сто баб вокруг тебя. И тысяча девок. У царя Соломона было семьсот жен и триста наложниц, и каждую он дарил любовью своею. Я эти басни наизусть знаю, Вит. Кто, я спрашиваю?
Витас, проглотив кусок, потянулся еще за осетриной.
– Мощная тетка. Главврач одной из спецпсихушек. Такая баба, что ты бы упал, отец, на месте. И сразу согрешил. Или с ней, или сам с собой, ха-ха. – Он зажевал осетрину просто так, без хлеба. – Знает все ходы-выходы. Практикующий психиатр. У нее пол элитной Москвы лечится. Все мафиози. Она мне поможет. Точно.
– Спишь с ней?
Два острых ножа проткнули его насквозь.
И он не смог соврать. Хотя очень хотел.
– Нет. Не сплю. Она играет со мной.
– Как?
– Как кошка с мышью. А я делаю вид, что это я с ней играю.
– Как ее зовут?
– Не твоего ума дело.
– Понятно, коммерческая тайна. Надежная хоть баба-то?
Перед Витасом встало лицо Ангелины.
Написать ее на фреске. Написать – так же, как и всех других, кого он вынимает из тьмы своего подсознания. Кто приходит к нему по ночам там, в храме, и мучает его. Но разве не она сама говорила ему, учила его – вылей все на холст или на стену, напиши все, что тебя мучает, выплесни боль, и тогда ты освободишься?
– Супер-пупер, – улыбнулся он Амвросию. Амвросий наклонил голову. Его борода залезла в чашку с чаем. Он вынул из чая бороду и стряхнул с нее капли.
– Тогда вперед.
– Рыжий ты какой-то стал, Николай. – Витас рассматривал его, склонив на плечо голову, профессиональным взглядом. – Давай-ка я как-нибудь твой портретик напишу, а?..
– Не выдумывай. Я не Бог, не царь и не герой.
«Тогда я тебя на моей фреске намалюю», – содрогнувшись, подумал он, а вслух сказал:
– Отец, просьба одна. Сними с меня, если можешь, эту чертову порчу. Ну не могу я! Замучили они меня! Я, если честно, от них удрал… Отдохнуть от этого ужаса…
– А твоя докторица тебя не может вылечить? Твой практикующий психиатр?
– Уже лечила, – Витас опустил голову. – Бестолку. Все возвращается снова.
– Хм, вот ведь какие пироги. Это бесы, друг мой. Бесы. Они тебя одолеют. – Бородатое лицо нагло смеялось. – Они загрызут тебя, если ты молитву не будешь читать в храме.
– Какую?
– Ну ты и дурак. «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его, яко исчезает дым, да исчезнут, яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением и в веселии глаголющих…»
– Длинная. Не выучу.
– Выучишь, если жить захочешь.
– Неужели все это так серьезно?
– Конечно. Ко мне тоже бесы приходят. Мы-то с тобой, парень, грехом занимаемся? Грехом. То-то и оно. А ты бы как хотел? Приходят и хороводы водят. А то и мордой об стол швыряют. Еще осетринки? Вижу, понравилась. Я для бесов моих – осетринка. Лакомый кусочек. А ты, брат, – красная икра.
Витас внимательно посмотрел на Амвросия. Непонятно было, шутит он или говорит серьезно.
Осип Фарада и Хирург отсиделись три дня и три ночи в подвале дома на Большой Никитской. Они чудом ушли из-под носа у милиции. Они бежали, бежали, ловя ртом воздух, по Тверской, по Брюсову переулку, по Никитской, и внезапно перед ними раскрылась, как черный зев, дверь, и они рухнули в нее – не поняв, что там, мафиозный подвал или дешевая забегаловка, дворницкая каморка или парикмахерская, приют для бомжей или фотомастерская. Подвал был пуст. Там ничего и никого не было. Фарада и Хирург забились за пустые ящики из-под компьютеров, на которых аршинными буквами было написано: «INTEL INSIDE. PENTIUM PROCESSOR», – и замерли. Изредка перебрасывались парой слов. Молчали.
Они сами не ожидали, что Хрустальная ночь, так воспетая Хайдером, так лелеемая Баскаковым, так ожидаемая ими всеми, окажется на поверку такой поганкой. И, разочарованные, напуганные, как щенки, которых несут в лукошке утопить в проруби, они сидели в затхлом подвале за ящиками из-под пива и молчали. А что им было друг другу сказать?
Без еды прожить можно сколько хочешь. Фарада пробовал пять дней ничего не жрать, когда денег ни копейки не было, а воровать уже было стыдно – он пробовал воровать, по электричкам, в магазинах, чуть не попался, удрал, – и ничего, терпимо. Живот только болит очень. А так все порядке. Мозги соображают, котелок варит. А вот без воды ты, барсук, не протянешь и трех дней. Ртом будешь воздух ловить, как рыба.
– Эй, Хирург!.. Слышишь… Давай на волю ломанемся… И запах здесь уже, однако…
– Туалета с французской отдушкой здесь тебе никто не приготовил…
– Давай выбираться, Хирург, гроза откатила… Менты все убрались, говорю тебе… Мы тут концы отдадим… Я уж кашляю, все легкие отсырели… И потом, вдруг сюда кто-нибудь придет…
– Кто?.. – В темноте лицо Хирурга, жесткое, худое, будто из одних костей, без кожи, как у скелета, желто, тускло, страшно светилось. – Бомжи вонючие?..
– Хозяева… У каждого места есть свой хозяин, Хирург… Может, этот вонючий подвал – для кого-то Бункер… А мы тут его заняли…
Он выбрались наружу тихо, так осторожно, как могли. На улице стояла глубокая ночь. Которая ночь после Хрустальной? Они не могли бы сказать точно. Они, по безмолвному соглашению, разошлись, каждый добирался до Бункера своим путем. На лестнице, ведущей вниз, в Бункер, они встретились. Ощупали друг друга глазами: цел? Цел.
Берясь за ручку двери Бункера, Хирург обернулся к Фараде. Из его сощуренных глаз выбрызнул дикий свет. Он бросил Осипу:
– Фюрер все сделал неверно. Не так все надо было делать. Надо было ждать. Выждать еще год, два. И накопить силы. Я солидарен с Баскаковым. Баскаков хотел ждать. Фюрер поспешил. Тебе не кажется, что нам пора сменить Фюрера?
Фарада наткнулся глазами на его глаза.
Фарада все понял.
Огненный Крест. Огненный Крест.
Он должен нарисовать на этой своей треклятой фреске Огненный Крест.
Север, Запад, Юг, Восток. Красные щупальца, четыре стороны света. В каждой стороне – свой ужас. Своя красота. И своя судьба. А все вместе – спицы Черного Колеса. Колесо подожгли, и оно катится, катится по всей земле. Вот к нам прикатилось.
Он выучил эту сложную молитву, которую продиктовал ему лицемер Амвросий. Что толку в том, что Амвросий молится? То, чем занимается в миру Николай Глазов, вряд ли кто-нибудь когда-нибудь отмолит.
Он пообещал Амвросию, что поставит ему живой товар. Тот, о котором была договоренность.
Он позвонил Ангелине. Он услышал в трубке ее голос. Он выдавил: ангел мой, есть дело. Не откажи. И не откажись.
Она всегда все понимала с полуслова. Он же просил не о ночи любви. «Когда?» – лаконично спросила она.
И они встретились.
И он изложил ей суть дела.
И она не удивилась.
Она никогда не удивлялась ничему.
… … …
Да, Хирург – могучий скин. Он всем скинам скин. И он уже вырос из детских штанишек. Давно вырос. Когда-то он был знаком с Йоко, японкой, байкершей, мотавшейся на своем мотоцикле по всей Москве и за ее пределами, и глупо попавшейся за серию сакральных убийств; с Иваном Охотиным – Волком, известным сатанистом. В свое время Хирург сколотил мощную группировку байкеров, потом скинхедов, которая переросла в огромную организацию, пустившую щупальца по всей стране, и они, члены его группировки, называли себя коротко и просто – «волками», и они, бритые, поджарые, полудикие, вечно голодные, злые и веселые, и вправду были похожи на молодых волков. На волков, которые ищут себе вожака. Искать не надо было. Хирург вполне подходил для этой цели. Кельтский Крест был вытатуирован у Хирурга на груди. «Слушай, ты, волчара, а почему тебя кличут Хирург?.. Ты чо, телок абортировал, что ли?!..» – «Да нет, пацаны, это он трупы в моргах взрезал!..» – «Да ну, ты чо, я-то в морге работал, я знаю… Там не так-то просто взрезать брюхо кому-либо, даже если у него в кишках – героин невысранный…» – «А если у него в требухе брильянты от де Бирн зашиты?!» – «Ну, тогда я б и сам жмура взрезал… Финкой… Как два пальца…»
И поэтому Фарада мог понять Хирурга.
Хирургу нужна была новая ступень.
И он должен был на нее подняться.
А для этого надо было сбросить с трона старого вожака. Старого царя.
И воссесть на престол самому.
Поэтому, когда Хирург рванул на себя ручку двери Бункера, бросив Фараде через плечо: «Пора менять коней на переправе», – Фарада не удивился. Он ждал от Хирурга этих слов давно. Он только спросил ему, когда дверь в Бункер уже была настежь распахнута: «А Баскаков?»
Из открытой двери хлынул черный поток музыки. Опять приехал Таракан? Нет, это молодняк балуется. Это группа «Черный дождь» разнуздалась. Прикалываются ребята как хотят. Копируют «тараканов». Расставили на столах тарелки, только там не ветчина и пирожные от спонсоров, а жалкие куски селедки, огрызки ржаного хлеба, ошметки воблы, да между тарелок – бутылки пива. Еще целый ящик пива под столом. Гуляй, рванина! А музыка – захлестнет тебя с головой! Не выплывешь!
Слабаем клевый музон, чуваки, за помин души тех, кто погиб в Хрустальную ночь!
Музыка, музыка, музыка… Может, все на свете есть просто музыка… А они все – инструменты, на которых играет… кто?..
И Фарада и Хирург увидели за столом – Хайдера.
Хайдер восседал во главе стола, как свадебный генерал. У Хайдера было очень бледное лицо. Хайдер молчал и слушал, как «Черный дождь» изгаляется, вылезает из кожи вон. На скулах Хайдера катались желваки. В глаза Хайдера лучше было не смотреть.
В глазах Ингвара Хайдера, Черного Фюрера, предводителя Neue Rechte, великого Черного Ярла всех скинхедов, собранных под знаменем Великого Кельтского Креста, стояла черная пустота.
«Ведь у него же глаза были светлые, светло-голубые, ледяные», – с ужасом подумал Фарада, всматриваясь в лицо Хайдера, и отвел взгляд. Музыка гремела. Колонки были врублены на полную мощность. Руководитель скиновской группы «Черный дождь», Юрка Динозавр, приволок со свалки выброшенные кем-то старые усилители, починил их, и сейчас они гремели не хуже, чем на концерте Таракана. Фарада не подошел к Фюреру. Он так и остался стоять, где стоял – у двери, сметенный волной музыки, убитый черной пустотой, хлестнувшей по нему, как плеть, из глаз Вождя.
К нему вразвалку подошел Алекс Люкс. У Люкса был подбит правый глаз. Кто-то вдобавок ножом полоснул ему по подбородку. Рана уже затягивалась. Грубый шрам будет, подумал Фарада.
– Цел?
– Как видишь.
– И я цел. А много наших полегло. Но много нечисти мы подавили.
– Да, много. – Фараду затошнило.
– В этом смысл нашей жизни, старик.
– Да. В этом смысл жизни.
– А где Бес?
– Бес? Соскучился по нему?
– Я не «голубой».
– Бес на зоне. Так пацаны говорят.
– На зоне? Поймали?
– Или в санатории. Не приставай с глупыми вопросами. Если цел – появится. Появлялся же он на собрании. Если мочканули – значит, мочканули. Туда и дорога.
– Дорога у нас всех одна, Люкс.
Люкс ожег Осипа светлыми, как солярка, радужками из-под низкого, как у гориллы, бритого лба.
– Это верно. Эй, Хирург! – крикнул он, пытаясь перекричать грохот музыки и вопли: «Нас не догонишь! Нас не убьешь! Вас до костей исхлещет черный до-о-ождь!» – Что новенького? Где кемарил?! Сколько на твоем счету черножопых, а?! Раскалывайся!
Хирург медленно подошел к Люксу. И Люкс втянул голову в плечи.
Фарада видел – Хирург смотрел на Люкса уже взглядом владыки. И Люкс, грозный Люкс, что мог жестоко, ни с того ни с сего, для профилактики, просто так заехать тебе в скулу, просто так сыграть на твоих ребрах кулаками, как на ксилофоне, просто так подставить тебе подножку, чтобы ты упал мордой в грязь, а он бы стоял над тобой и хохотал: «Это дзен! Дзен, дурень!.. Вот так поступают с глупыми учениками мастера дзен!..» – скис, поджался, как пес, ударенный сапогом в брюхо, чуть ли не завизжал: «Пощади!»
– Сколько убил – все мои. Еще вопросы будут?
Люкс стоял и молчал, вжав бритую колючую голову в плечи. Синяк на его щеке расцветал, наливался кровью – его ударили совсем недавно. Хирург молчал тоже. Ждал.
– Вопросов нет? Тогда слушаем музыку.
Он поднял руки над головой и зааплодировал песне, которая только что закончилась. Передышка в мертвом море грохота. Гудели усилители. В наступившей тишине были слышны только сухие одинокие хлопки Хирурга.
Хайдер сидел не шевелясь.
И тут дверь хлопнула, и в Бункер вошел Баскаков.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.