Текст книги "Красная Луна"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Чудовищный шрам, идущий у него через всю щеку, нервно дергался.
Он тут же пересчитал по головам всех присутствующих, как скотов.
– Браво, брависсимо, – вбросил он в тишину, как железный шар. – Гениально. Гениально то, то вы все живы. А кое-кто, увы, не жив. Предлагаю почтить их память вставанием.
Музыканты вытянулись в струнку. Сидевшие за столом скинхеды завозились, встали. Наклонили лысые головы. Воцарилось нехорошее, тяжелое молчание. Все молчали далеко не минуту. Бог знает сколько времени прошло, прежде чем страшную тишину нарушило лязганье медного голоса Баскакова.
– Соратники! Солдаты! Благодарю вас. Это первый бой. Но не последний. Все еще впереди. Будущее будет наше!
Все молчали.
– Я только что из Котельнича. Я отвез на базу всех, кто уцелел. Вижу здесь вас. Хорошо, что вы все живы. И не в лапах тех, кто безжалостно губит…
Все молчали.
– Солдаты! – Баскаков поймал взгляд Хайдера. И содрогнулся. Но глаз не опустил. – Простите, если мы, генералы, вас не уберегли. Вы делали святое дело. Вы очищали…
Все молчали.
И Баскаков осекся. Он не мог продолжать речь.
Он понял, что это заведомо лживая речь.
А лжи сейчас, именно сейчас, он не хотел.
Он молчал, и это звучало посильнее всех речей.
И ему молчали в ответ, и это звучало посильнее всех аплодисментов и воплей: «Хайль!»
И Хайдер, Черный Фюрер, медленно, тяжело встал из-за грязного, уставленного мисками с селедкой и бутылками пива, длинного стола.
Встал и медленно, тяжело ступая, подошел к Баскакову.
И вскинул голову. И обернул лицо к своим бритоголовым солдатам.
Свое незрячее лицо.
Ибо глаза его были открыты, но они не видели.
И медленно, тяжело, так, как падают смоляные, дегтярные капли черного дождя, он проронил:
– У птицы есть гнездо, у зверя есть нора. Где ваше логово, солдаты? Где ваш дом?
Солдаты молчали.
И Осип Фарада, сам не понимая, зачем он это делает, крикнул пронзительно:
– Наш дом там, где нас убивали!
Злой оскал прочертил лицо Хирурга.
Люкс отвернулся. Его подбитый глаз смотрел в пустую стену Бункера.
Юрка Динозавр, с гитарой в руках, присел на корточки, его щиколотки запутались в проводах.
И тут из угла, из-за обшарпанного усилителя, раздался еще один голос. Говоривший не показался народу. Голос доносился как из-под земли.
– А все-таки, пацаны, какому Богу мы служим? Как зовут нашего Бога? Как его кликуха? Какой у него никнэйм?
Все молчали.
Чек вышел из укрытия. Его страшная маска смеялась. Его огромный рот перекосило от усилия сказать то, что он должен быть сказать сейчас. Выкрикнуть им в их потерянные, молчащие лица.
– Все кому-то служат, да?! Все – чьи-то рабы! Чьи-то слуги! У всех есть хозяева, да?! Владыки ведут нас с бой, да?! Направляют нас?! Пинают нас сапогом: беги, беги, выполняй приказ?! Да?! А если я не хочу выполнять приказ?! Если я не хочу быть ничьим рабом?! Ничьим солдатом?! Если я не хочу никому служить?! Никому?!
Яростный крик отзвучал в гулкой тишине Бункера. Затих, как музыка, под потолком.
Все молчали.
КЕЛЬТСКИЙ КРЕСТ. ВЕСТ
«Где-то там на горе
Возвышается крест;
Под ним десяток солдат —
Повиси-ка на нем…»
Вячеслав Бутусов
Они обе стояли друг против друга. Они гляделись в лица друг друга, как глядятся в зеркало.
Ангелина била взглядом Цэцэг по щекам. Цэцэг хлестала Ангелину по лицу ургой узких черных глаз, как ее предки хлестали по спинам в степях запаленных коней. Но ни той, ни другой не удавалось выудить из непроницаемых красивых лиц друг друга то, что они обе надеялись узнать. Хотя бы намеком.
Первой не выдержала Цэцэг.
– Ты специально приволокла за собой из Москвы этот хвост, Сафонова, чтобы прикрыться им и безнаказанно позабавиться с Ефимом! Ты знала о том, что я здесь с ним!
– Руку на отсечение, не знала.
Они обе стояли, обдуваемые резким весенним ветром, на брусчатке Красной площади. Мимо них бежали веселые туристы, на ходу фотографируя собор Василия Блаженного, Кремлевскую стену с захоронениями великих вождей, красный гроб Мавзолея, ГУМ, памятник маршалу Жукову, голубей в небе. Цэцэг была в коротком, выше колен, сером норковом полушубке. Черные волосы были распущены у нее по плечам, лились нефтяными ручьями. Ангелина распахнула длинный, до пят, французский шелковый плащ, подставляя грудь ветру. Под плащом она была в дерзкой мини-юбке, великолепные ноги были все на виду. Цэцэг скользнула взглядом по ее ногам. Поджала губы. «Интересно, сколько тысяч она отвалила за липосакцию? Не может быть, чтобы ей вечно было двадцать лет!»
– Нет, знала!
– Ну, а если знала, что тебя волнует? Что я поспала с твоим любовником? Могу тебя заверить, он мне не нужен. Но могу и сказать тебе, что он мне понравился. Одобряю твой выбор.
Цэцэг вспыхнула. Голубь слетел ей на плечо и клюнул ее в ярко сверкающую брильянтовую сережку.
– Мне не нужно твое одобрение!
– Может, зайдем куда-нибудь в ресторан? Поговорим в нормальной обстановке? Зачем ты назначила мне эту дурацкую встречу на Красной площади? Мы не пэтэушницы-лимитчицы, надеюсь. И не агенты, опасающиеся слежки. Мы могли бы спокойно…
Цэцэг повернулась и пошла прочь. Быстро, быстро пошла. Не оглядываясь. Ангелина догнала ее, схватила за руку, усмехаясь, пытливо, злорадно заглянула ей в лицо.
– Плачешь, дорогая?.. Слезы облегчают женскую участь. Особенно во время климакса…
Цэцэг дала ей пощечину быстро, мгновенно, как киска лапой. Закрыла лицо руками. Ангелина прижала ладонь к горящей щеке.
– Неужели ты так его ревнуешь, дурочка?.. Мне от него ничего не надо, я тебе толкую. Я больше одной, ну, двух ночей ни с кем никогда в жизни…
– Я всегда знала, что ты нимфоманка!..
– Успокойся, возьми себя в руки. Мы ведем себя с тобой как две хабалки в тюряге. Я на такие сцены у себя в больнице насмотрелась. Слава Богу, сегодня воскресенье, я от этих придурков отдыхаю. Идем, сядем на лавочку. Полюбуемся на каменных зверей. Кстати, ты знаешь?.. На Красной площади все-таки устанавливают скульптурную группу Судейкина «Дети – жертвы пороков взрослых». Ты была на вернисаже?.. Видела?.. Как тебе судейкинский шедевр?.. Достоин он Красной площади или нет?.. До Второго, ха-ха, пришествия – достоит?..
Они обе уселись на лавку напротив Манежа. Покалеченные во время скинхедовского мятежа скульптуры и фонтаны уже отреставрировали. Цэцэг дрожащими руками вынула из сумочки пачку «Vog», закурила. Ангелина насмешливо смотрела на нее.
– Геля, прекрати так глядеть. Ты меня гипнотизируешь.
– Кто из нас кого загипнотизировал однажды, трудно сказать.
– Ты не боишься?
– Чего? Что все когда-нибудь откроется? Нет.
– Почему?
– Потому что я надежно защищена.
– Ты! Но не я!
– У тебя есть Ефим. Он тебя защитит.
– Но для этого я должна рассказать ему все!
– Попробуй.
– Ты это серьезно?!
– Почему нет?
– Но ведь это же его отец! Его отец, Гелька, пойми, или ты идиотка!
– Одно оскорбление – десять штук баксов. – Усмешка не сходила с длинных, намазанных перламутровой помадой губ Ангелины. – Какая ситуация, мать, ты не находишь, а? Острятина! Люблю острые блюда! А ты?
– Плевала я на твои остроты! Мне моя жизнь дорога!
– Твоя жизнь? А моя жизнь тебе не дорога?
К ним, сидящим на лавке на солнышке, подбрел маленький человечек. Он слегка прихрамывал. В руке у него моталась старая, видавшая виды черная кожаная сумка. Из сумки глядели пустые бутылки.
– Пивка барыни не желают? – спросил человечек. – А сигарет? Есть и то, и другое.
Цэцэг замахала рукой, будто отгоняя муху.
– Пошел, пошел!.. Гелька, от него разит за версту!.. Дай ему какой-нибудь мелочи, если у тебя есть… У меня – шаром покати… Только банковская карточка…
Ангелина порылась в кармане. Вынула десять долларов.
– Дай бутылку пива, Алешка, – сказала она надменно.
Человечек с готовностью вытащил из-за пазухи бутылку «Клинского».
– Фу, телом грел!.. Теплое!.. – с отвращением сморщилась Цэцэг. – Откуда ты его знаешь, Гелька?.. Вечно ты все и всех знаешь!.. Даже бродяжек уличных!..
– Его все знают. Это Алешка. – Ангелина вытащила из сумочки изящный перочинный ножичек. – России без юродивых никак нельзя. Ты первая?.. – Она протянула бутылку Цэцэг. Та передернулась: нет, уж лучше ты пей сама свое дерьмо!
Закинув голову, Ангелина пила пиво, пила, пила, будто ее мучила жестокая жажда. Она не остановилась, пока не влила в себя из бутылки последнюю каплю.
– Ты пьешь как мужик.
– Пить очень хотелось.
Пьяненький мужичок стоял возле их лавки и пялился то на зеленую, как лягушка, бумажку, то на них.
– Дамочки, – сказал он хрипло, – дамочки… Я извиняюсь… Вы мне, кажется, не ту денежку дали…
– Проваливай, – жестко кинула Ангелина и пронзила его прищуром кошачьих глаз насквозь. – Кому говорят!
Мужичонка не уходил. Цэцэг встала с лавки и грубо толкнула его кулаком в грудь.
– Пошел вон, отброс! С ним расплатились не по таксе, а он еще и выкаблучивается!..
Пьяный мужичонка робко коснулся заскорузлой рукой полы роскошного плаща Ангелины.
– Извиняюсь, дамочка, – хрип его пропитого, прокуренного голоса напильником резанул ее по ушам, – вы не Ангелина Сытина часом будете?
Он пожирал маленькими, будто стеклянными, подслеповатыми глазками ее грудь в вырезе сильно открытого ярко-красного платья.
– Да, я. Откуда ты знаешь, что я – это я?
– Я все знаю, – не смущаясь, прохрипел мужичонка. – Я пророк. Я знаю будущее. Я знаю…
– Гелька, – хрюкнула в кулак Цэцэг, – это же твой пациент. Прямо к тебе в палату номер шесть.
– И что ты хочешь мне, Ангелине Сытиной, сказать хорошего, пьяница Алексей?
Человечек помялся, переступил с ноги на ногу. Из сумки, где гремели пустые бутылки, отвратительно пахло пивом.
– Хочу попросить, – выхрипнул он. – О помощи просить. Помогите одному человеку. Девушке одной. Вылечите ее. Ведь вы врач. Я знаю.
– Что за девушка?
Ангелина выпрямилась. Теперь она пожирала этого пьянчужку глазами. Он еще и в курсе дела, что она врач! С ума сойти! Слухом земля полнится, что ли? Выпивал где-нибудь в грязной рюмочной с каким-нибудь ее выписанным давным-давно, спившимся больным?.. Да, так, скорей всего… Его лицо отчего-то ей знакомо… Да, возможно, здесь, на площади, в толпе, в метро… Да мало ли таких бродяг…
– Хорошая девушка. Славная. Вылечите ее, доктор.
– Да чем болеет-то?! – уже сердито крикнула Ангелина. Цэцэг вынула у нее из пальцев пустую бутылку, брезгливо бросила в урну рядом с лавкой.
– Слепая она, доктор, слепая совсем. Помогите!
– Я не окулист. Пойдем, Цэцэг! Действительно надоел.
Она поднялась. Плащ мазнул полой мужичка по щеке. Он жадно вдохнул неземной, райский запах богатой женщины.
– Погодите! – жалко крикнул он им в спину. – Ну погодите же! Я ж не просто так… Я… Она стреляла… Она… я у нее… пистолет… она бросила, я подобрал… Я ее – стрелять учил…
– Стрелять? – Ангелина остановилась. – Слепую? Что ты мелешь, старик?!
Мужичок, обрадовавшись, что она остановилась, снова подбежал к ней и схватил ее за подол.
– Да! Стрелять! Когда было Первое Сражение, она стреляла, и я направлял ее руку, я кричал ей, куда стрелять!
– Ты идиот. – Ангелина измерила его взглядом. – Как зовут твою девушку?
– Дарья! Ее зовут Дарья!
Ангелина переглянулась с Цэцэг.
– А твоя Дарья, случайно, от тебя не беременна?
Пьяница растерялся. Забегал глазками туда-сюда.
– От меня?.. Беременна?.. Ох, дамочки… Не знаю…
– А врал, что все знаешь… пророк!.. Хорошо. Приводи ее сюда. Вот на эту скамейку. Завтра. В это же время.
… … …
Они сидели на кухне. Так, как сиживали на кухнях поколения русских людей.
Наступил новый век, и снова отец и сын, старый и молодой, сидят на кухне и разговаривают о жизни. И перед ними на столе – початая бутылка водки, два стакана, разрезанная луковица, кусок хлеба, пачка сигарет да коробок спичек. Старый как мир натюрморт. Бутылку берет в руки старик. Все лицо в морщинах. Резкие черты, битые наотмашь временем. Старый Анатолий Хатов наливает водки в стаканы – себе и сыну. Старый Хатов уже знает все о Хрустальной ночи. Он молчит больше, чем говорит. Похоже, он еще не все высказал сыну.
– Ты оказался глупее, чем я думал, Игорь, – жестко, будто металл бьет о металл, излетает из старого, наполовину беззубого рта. – Ты махнул не туда. Я никогда не останавливал тебя в твоих игрищах. Хочешь – играйся. Только ведь это все уже не игрушки. Насилие – уже не игрушки. Ты занялся насилием, вот в чем дело. Ты построил на насилии свою философию. И здесь ты просчитался.
– Ты считаешь, на насилие надо отвечать подставлением щеки? Давно ли ты, батя, христианином заделался? – Щеку Хайдера скривило, дернуло. Он зло потер скулу. – Не верю я в христианские максимы. Они – для малолеток. Мы-то с тобой, батя, не малолетки. Мы знаем, почем фунт лиха. Тебя лагерем мало кормили? Хочешь нажраться еще? Ты же чудом выжил там. Выжил, потому что, черт побери, убежал.
– Да, убежал. – Хатов выпил, тяжело поставил стакан на стол. Взял половинку луковицы, не закусил – занюхал. – Но, сдается мне, сынок, что вы-то хотите опять опутать землю колючкой. Нет?
Хайдер опрокинул в глотку стакан. Вбросил в зубы лук.
– Добро, батя, должно быть с кулаками, знаешь такие стишки?
– Не знаю. И знать не хочу. – Хатов вытянул из пачки сигарету. Чиркнул спичкой. Кинул спичку за спину, в мойку. – Вы погубите себя и тех, кто вокруг вас. Это я знаю точно.
– Брешешь, батя. – Хайдер сузил светлые глаза. – Мы еще возьмем свое. Я кое-что понял. Я ошибался. Я погорел на дешевом романтизме. На опьянении символикой. Я думал… А, да Бог с ним, что я думал. Вот ты скажи, твоя жизнь, ее первая половина, в лагере прошла, ты же не зачеркиваешь эти годы? Ведь ты там жил, в лагере? Жил и любил? Страдал? Думал? Плакал? Смеялся? Или нет?! Что молчишь?
Старый Хатов опустил голову. Потом вскинул на сына такие же, пронзительно-светлые, чуть раскосые, острые глаза.
– Да. Жил. И любил. – Слова стучали о грудь Хайдера, как о железную броню. – Дай Бог вам так жить. И так любить. Я-то тебя, милый сын, вроде как тоже спас. Оттуда вынес. Как из огня. Ты у меня под выстрелами крещен.
– Как… под выстрелами?.. Ты мне никогда не рассказывал…
– Водка еще есть? – Хатов оглянулся. На окне стояла неоткупоренная бутылка «Московской». – Есть. Отлично. Есть возможность рассказать тебе, сынок, кое-что.
– Валяй. Наливай.
Двое мужиков, отец и сын, сидят на кухне и пьют горькую. Колбаса кончилась, лук кончился, нечем закусывать. Нечем? Остался хлеб. Если есть хлеб на столе – есть все. Есть жизнь. Если еще смотрит сын в глаза отца – еще не все пропало.
– Ну, слушай… Ты вырос без матери, так. Я тебя воспитал, так?..
– Так.
– А ведь у тебя была мать. Как у всех людей. Там, в лагере, в Сибири, в Восточной Сибири, при впадении Ангары-матушки в Енисей, где я мотал свой срок, а он был у меня немаленький, полюбил я бабу. И она полюбила меня. Любовь в лагере – это, милый ты мой, особ статья. Вы-то сейчас все вон любитесь, когда захотите и с кем захотите. А там было все иначе. Ты – подневольный. За тобой конвойный смотрит. И, если ты на бабенку какую поглядел, за колючку другого, женского лагеря, – все, кранты тебе. Я, представь себе, поглядел. Уж больно хороша была девка. Такими в церкви – ангелов малюют. Я понял: не по себе дерево рубишь, парень, она ж из дворянской семьи! За версту видно!.. Этакая пава, талия в рюмочку, носик-ротик – как у куклы, а глаза огромные, как два озера… светлые-светлые, просто как озера в солнечный день… И ресничищи – вот такие… как щетки… Люблю красоту, сын… Любил всегда… Мужик к красоте тянется… И я – потянулся… Как голодный к еде… Бегали мы с ней друг к дружке через колючку, я ухитрился подкоп прорыть… А бригадир у нас добрый был, прознал про это наше молодое дело, но губить меня, закладывать не стал – наоборот, перед начальником лагеря похлопотал, и нас окрутили… Поженили, да!.. Лагерный брак – это, сын дорогой, не то что брак на свободушке… Рабы имеют право не на семейную жизнь, не на совместный сон, не на хозяйство совместное, не на жизнь – нет… на случку! В разных бараках коротали время мы, вкалывали до умалишения… от работы все дохли вокруг меня, мерли пачками, а я все жил и жил… а нас друг к дружке – под конвоем – водили!.. И в особом бараке, а мы в телогрейках под номерами, разденемся, телогрейки на замерзлый пол скинем, там прямо – и обнимемся… и все наспех… со слезами… вприкуску с рыданьями… и счастье, и горе, и смех, и стыд – все тут… а конвойный за дверью уже кричит, матерится, со смешками обидными: все, мол, давай кончай быстрее, что кончить никак не можешь, ссучился вконец, что ли!.. Эх-х-х…
Булькает наливаемая в стакан водка. Лампа под потолком замигала и погасла.
– Батя, я сейчас зажгу свечу… Погоди…
– Зажги, сын, хоть лица друг друга видеть будем… Да я тебя и с закрытыми глазами… и в темноте… Так вот, слушай… Любили мы, любили, значит, в законном браке друг друга – и долюбились до того, что задумали бежать. А баба моя, мать твоя, на сносях. Пузо на нос лезет. Я ей говорю: ну куда нам бежать? Тебе ж родить скоро. А она затвердила мне одно: бежим да бежим, я не хочу, чтоб моего ребенка у меня отняли, чтобы его отодрали от меня, как горчичник от спины, кинули в другой лагерь – да навек зэком сделали… я хочу его на свободе родить!.. До любого, говорит, населенного пункта доберемся, там я и рожу, и ты мне поможешь, и там у нас ребенка не посмеют отнять и нас разъединить тоже не посмеют, потому что мы – муж и жена… и работали примерно, взысканий нет, прогулов нет… Не отнимут, кричит!.. и в слезы… Ну, я и поддался на бабьи слезы. Никогда на женские слезы не поддавайся, мужик!.. бабы – они всегда плачут… но больше всего берегись баб, которые – не плачут… эти – страшнее всего… Выпьем?.. за мать твою выпьем… красавица была… царствие ей небесное…
– Выпьем…
Гирька ходиков дотягивается до половицы. На часы смотреть бесполезно. Когда такой разговор выдается – а выдается он один раз в жизни – за временем лучше не следить, потому что его все равно нет.
– Уф, горечь… Горькую – я уже потом, после лагеря пить научился… И что ты думаешь?.. Уломала твоя мать меня… Решился я… Собрали мы два узелка, тряпочки для ребенка туда покидали… Никто не знал о побеге… Опасно это все было – не скажу, как… Знаешь о таком приказе – стрелять в того, кто побег совершает?! Слышал о расстреле при попытке к бегству?!
– Да уж слышал, наверное… Знаю…
– Ну и вот. А зима на дворе. Утеплил я ее… радость мою…
– Ты не плачь, не плачь только, батя!..
– Да я и не плачу… А только как вспомню… Лагерь-то наш был большой, на полтайги около Енисейска размахнулся, а охранники все с собаками, а вышки понастроили высокие, чтоб – издалека видать, да не промахнуться… День уж назначили сами себе… Подкопы свои под проволокой я везде проверил… Не закопали, нет, не обнаружили… И бряк! – ну так и есть, в самый тот день – ей – приспичило рожать… Знаешь такую пословицу: срать да родить нельзя погодить?.. То-то и оно… Свалилась красавица моя в бараке в своем на пол, как сноп, корчится… Я в барак женский – она на полу, даже не нары ее товарки, уродки, не взгромоздили, испугались, все враз в голос воют… Я сам, сам у нее роды принимал! Сам! Ох, сынок, я чуть концы не отдал тогда! Мне казалось: я ей там что-нибудь нежное, бесценное поврежу, разрежу… раздавлю… Головка ребенка показалась у нее между ног… это был ты… Налей… налей мне еще… сам не хочешь – не пей…
– Налью… и сам выпью…
– Ну вот она и заорала благим матом… И ты вылез… И я тебя на руки принял, тебя, дурака… И пуповину самодельным лагерным ножом, скобой, перерезал… И – с тобой на руках – в старую шубу тебя тут же закутали – к двери барака… Она мне кричит, мать твоя: беги! Беги с ним! Брось меня тут! Его – спаси! Я найду потом вас обоих! Найду! И сама лежит, корчится… слезы по щекам текут… А бабы все вопят, орут мне в уши: беги, коли задумал, она тут еще будет выгибаться, послед еще должен выйти, да еще три дня не встанет… беги, тут Маклаково рядом, добежишь через тайгу часа за четыре, сразу в избу к кому-нибудь, молока сразу проси… отпаивай коровьим молоком, не бойся, коровьи молоком тысячи сирот выкормили… давай, мужик!.. Ну я и вылетел из барака… А когда вылетал, оглянулся… И…
Старый Хатов замолчал. У него перехватило горло. Он не мог говорить. Стиснул пустую бутылку в костистых, изработанных пальцах.
– И что?.. Что ты, батя, замолчал…
Старый Хатов обернулся к сыну. Его темное лицо, сухие русла его бесчисленных морщин – все было залито слезами.
– И я увидел… Под ней – на расстеленной под ней чужой юбке – копошится… еще один…
ПРОВАЛ
Она помнит этот его крик.
Это крик до сих пор стоит у нее в ушах.
Он крикнул: «Его спасу! А этого – спасай ты!»
Дверь барака хлопнула. Он, с ребенком на руках, исчез за дверью. Она поняла: если его увидят с вышки, его расстреляют вместе с ребенком.
Она закрыла глаза, и тут отчаянная боль выкрутила ее изнутри, как простыню, которую отжимают после стирки на пруду, полоща в полынье. Она закричала страшно, длинно. Еще! Вот оно!
Она потужилась, и, как скользкая рыбка, из нее вышел еще один ребенок. Она задрожала, задрожали ее пальцы, ее ноги, ее губы. Она хотела крикнуть: Толя!.. погоди, у нас с тобой еще один!.. – но мужа уже тут не было. Почему боль нарастала, опять крутила и истязала ее?! Почему ее живот опять вздулся, встал белым горбом, как огромный сугроб, и весь напрягся?!
«Бабы, да у нее тройня! Третьего тужит!» – закричал над ней чей-то пронзительный, как свисток паровоза, голос. Она приподнялась на пятках, уперлась затылком в холодные доски. И тот, кто жил в ее утробе третьим, выпрыгнул на Божий свет – зачем? Для страдания? Для радости? Для того, чтобы вскоре умереть?
Фрося, ее напарница, стоявшая рядом с ней и помогавшая ей тужиться, когда Анатолий исчез за дверью с первенцем на руках, закутавшая в охвостья тряпок второго, приняла и третьего, и пуповину отсекла маленькой скобкой, и перевязала ветошью, и тоже, замотав в тряпье, протянула ей, ослепшей от боли: вот, любуйся, сколько наплодила! Она, веря и не веря, медленно переводила взгляд на одного, на другого на руках Фроси. Оба новорожденных орали как резаные поросята. Улыбка взошла на бледные, искусанные губы матери. «Дай!» – протянула она слабые руки к Фросе. Та склонилась над ней и бережно положила ей в руки рожденных ею детей. Она попыталась сесть, получилось. Пригрудила обоих к себе. Засмеялась, будто заплакала. Заглядывала в скривленные, сморщенные красные личики. Фрося со знанием дела сказала: «Один, точно тебе говорю, не жилец».
И верно. Часа через два последыш стал хрипеть, задыхаться. Она все старалась дать ему грудь, он не брал сосок, отворачивался. Потом захрипел, посинел, закатил глазки.
Фрося сама вынула его у нее из рук. Пошла по морозцу, по скрипучему под валенками снегу, и выбросила его за ограду лагеря.
А того, кто остался жить, кто жадно уцепил сосок и сосал, сосал, борясь за жизнь, за свою судьбу, она крепко, очень крепко прижала к себе. Прошептала: «Как же я назову вас?.. Пусть ты, мой родненький, будешь носить имя деда своего… Толиного отца… так будет верно… А тот, кого Толя унес, он и сам назовет… Фрося! Фрося! Где последний?..»
Фрося молчала.
Ни она, ни молодая мать не знали, что выброшенного за ограду лагеря бездыханного младенчика подобрал монах, живший поблизости от лагеря в землянке, на берегу Ангары. Монах устроил себе на берегу реки нечто вроде земляного скита, промышлял охотой, рыбной ловлей, собирал по лету в тайге ягоды да грибы. Он наткнулся на закутанного в тряпки мальчика и сначала хотел его окрестить и похоронить по-христиански. Потом стал дышать ему в лицо, растер ему ручки и ножки, принес его к себе в землянку и раздышал, оживил. Укутал в медвежью шубу. Монах сам убил на охоте медведя. Шуба была теплая, жаркая даже. За молоком для слабого, тщедушного мальчонки, больше похожего на паршивого щенка, монах ходил в деревеньку Острова, что близ Маклаково.
– Что ты так плачешь, отец?.. Ну так-то уж не надо… Себя пожалей… Сердце свое пожалей…
Старый Хатов падал лбом на стол в корчах слез. Грубо отирал лицо ладонями, запястьями. Резко, будто опрокидывал в глотку новый стакан, выдыхал воздух.
– Ты меня не пожалел, когда начал заниматься этими своими… со свастиками!.. Мы жизни клали… с немцами сражались… Мы – этот знак – лютой ненавистью ненавидели… И мы никогда не думали, что наши дети в него так влюбятся…
– Вот влюбились же… Но ты не убивайся так… Всему свое время… И ведь это очень древний знак, отец… Немцы его просто взяли да пришпилили к каскам, к рукавам…
– А вы – не пришпилили?!..
Хатов двинул локтем и уронил коробок спичек на пол. Спички высыпались, лежали белой лапшой у его ног. Он махнул рукой, пьяно закричал:
– Эт-то было весною, зеленеющим маем!.. когда тундра наденет свой зеленый наряд…
Хайдер обнимал его за плечи. За старые, теплые, родные, трясущиеся в плаче плечи. Он впервые в жизни узнал, как, когда и от кого он появился на свет. А то отец все пудрил ему мозги, что у него была мама-дворянка, она рожала его и умерла в родах. Ведь он, его отец, воспитал, вырастил его один. Он никогда больше не женился. А та его, лагерная жена так и не смогла найти его. Может, умерла в лагере, как многие другие. И тогда, выходит, отец ему не соврал. А может, вышла замуж за другого и устроила свою жизнь. Брат! У него есть брат. Что ты мелешь сам себе, может, и брата-то тоже давно уже нет. Лагерь есть лагерь. Там не всякий выживает.
– Отец, – сказал он, и голос его внезапно охрип, – отец, а как же ты все-таки добрался до поселенцев? До местных? Как же тебя не застрелили?..
– Застрелили, – просто сказал Хатов. – Меня застрелили. Но видишь, парень, я воскрес, как Христос.
И он повернулся к нему спиной. И резко, пьяным разнузданным жестом задрал рубаху, приподнял до подбородка. И Хайдер увидел дикие, чудовищные шрамы во всю спину.
– Это из меня пули вынимали. – Хатов опустил рубаху. Сидел к сыну спиной. – Солдатик глазастый, мать его ети, с вышки все таки увидел меня. И стрелял. И метко, как ты понял. Изрешетил меня к едрене матери. А я все на снег падал, все тебя прикрывал. Чтоб тебя пули не задели. Удалось. Как видишь, те пули тебя не задели.
– А… шрамы?..
– Оперировали. В Маклаково.
– И в лагерь обратно не вернули?..
– Почему. Вернули. – Отец по-прежнему не оборачивался к нему. – И вместе с тобой. Я поставил условие. А то, сказал им, сделаю себе саморуб. И ребенка зарублю в лагере, и себя. Вашими же лесоповальными пилами и топорами. Видишь, проняло… Как я… за тебя… боролся!.. – Спина свелась резкой судорогой. – И – не победил…
Хайдер сам не понял, как у него это получилось.
Он сполз с кухонного табурета на колени и приник горячими сухими губами к исполосованной шрамами, сутулой спине отца.
… … …
– Ты гадина. Гадина! Гадина!
Архип стоял перед главным врачом спецбольницы Ангелиной Сытиной в холщовой пижаме, босиком, со сжатыми кулаками, с бешено горящими глазами. От его взгляда могли поджечься занавески.
– Ты гадина! Это по твоему приказанию убрали ее! По твоему!
Ангелина, в белой врачебной шапочке, в белом халате, из-под которого вызывающе торчали стройные ноги и круглые коленки, в неизменных своих туфельках на высоких каблуках, стояла перед больным Архипом Косовым, тысяча девятьсот восьмидесятого года рождения, если история болезни не врет, и нагло, прямо смотрела ему в глаза. Он еще не нюхал ее гипноза. Если он, этот свиненок, будет закатывать ей здесь истерики, он понюхает его.
– Замолчи. Она умерла своей смертью. Слышишь, своей! Никто никому ничего не приказывал! Вы все слишком много думаете о себе! Только вы можете приказывать и исполнять приказы! А другие не могут! Но я не палач! Я не отдавала приказа о ее казни, пойми ты… дурак!
Она недооценила его. Она не поняла, как, когда он оказался – одним прыжком – возле ее стола. И схватил ее за глотку, как охотник хватает рысь в лесу. Она захрипела. Он держал ее крепко. Вот сейчас она поняла, что больной Архип Косов, скинхед, агрессивный и невменяемый, очень сильный. Гораздо сильнее ее. «Так. Он еще не знает, с кем связался. Он думает – он уже победил. И сейчас вытрясет из меня хотя бы просьбу простить. Я покажу ему класс. Ну, давай, мальчик, давай, сожми мне горло… еще… вот так…»
Теперь он не понял, как он выпустил ее из рук. Сильнейшая боль под ложечкой пронзила его насквозь, как копье. Она ударила его в печень? В селезенку? Она нажала болевую точку у него на плече? Он не мог бы сказать. Он только стонал от боли, крючился. Потом почувствовал удар ногой в живот – и повалился на пол. На пол ее кабинета.
– Ну что, щенок, – негромко сказала Ангелина, – а теперь, если ты такой храбрый, встань, сядь в кресло и посмотри мне в глаза.
Шатаясь, Архип поднялся. Рухнул в кресло. Поднял голову. Веки его дрожали. Он не мог сразу сфокусировать взгляд. Наконец его глаза нашли ее глаза.
И он замер. Рот его чуть приоткрылся.
Ангелина тихо, медленно, размеренно, не отрывая пристального взгляда от его широко распахнутых глаз, говорила:
– Смотреть мне в глаза, смотреть, смотреть мне в глаза. Слушать только меня. Тепло. Тепло обволакивает. Тепло проникает во все участки тела. Жарко. Огонь. Превращение в огонь. Огонь разливается везде, охватывает все пространство вокруг. Зрения нет. Слуха нет. Чувст нет. Мыслей нет. Есть только огонь. Когда огонь охватит все без остатка, ты будешь делать то, что я прикажу.
ПРОВАЛ
Я ползаю по земле у ее ног. У ног царицы. Я – змей. Питон. Меня поймали в лесу и приволокли сюда, во дворец, к ней. Она наступает на меня ногой. Она унижает меня. И я не могу ее задушить в кольцах своего длинного тела. Потому что она раздвигает ноги и показывает мне красную, алую влекущую внутренность свою. И мне хочется коснуться ее красной плоти языком. И я делаю это. И она смеется, потому что ей щекотно. А потом изо всей силы ударяет меня пяткой по голове. Мне очень больно, и я откатываюсь по полу в угол тронного зала. И из змеиных моих глаз текут слезы на мраморный пол.
Нет, я смертник. Меня приговорили к смерти под ударами плети. Сколько плетей мне дадут? Я дрожу, палачи подходят ко мне с плетьми в руках, и подбегает она, и вырывает у палача из руки плеть, и стегает, стегает, наотмашь бьет меня. И я ору, извиваюсь в корчах, катаюсь по полу, умоляю: пощади! Пощади! И я слышу над собой ее смех. Ее звонкий беспощадный смех. И я понимаю: она забьет меня до смерти. И я кричу ей как сумасшедший: ты так же забила Лию! Так же! Это ты! Ты! Ты!
Нет, я – свинья. Внезапно я весь покрываюсь, как коростой, толстой жирной кожей, на коже торчит щетина, вместо моего лица у меня – рыло с пятачком, и я хрюкаю, хрюкаю, хрюкаю. И валюсь набок у ее ног: возьми прутик, почеши мой грязный бок! А она берет палку, размахивается и ударяет меня палкой по выпачканным в грязи, жирным, заросшим грубой щетиной бокам. И я визжу. Я визжу на весь свет. Я визжу так, что у меня самого закладывает уши. И снова я слышу ее смех. И ее холодный четкий голос: «Ты свинья. Ты останешься свиньей. Ты будешь свиньей все то время, пока ты не поймешь, что меня нельзя обижать. Ты перестанешь быть свиньей только тогда, когда я выведу тебя из твоей грязи. На счет „пять“. Слышишь, на счет „пять“. Когда я буду считать до пяти, ты…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.