Текст книги "Красная Луна"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Тихий звон раздался позади него. Шея внезапно налилась чугуном. Он хотел обернуться – и не мог. Звон усилился. У него подкосились колени. Странный голубоватый свет полился из-за его плеча. Медленно, очень медленно, шепча пересохшими губами молитву, путаясь в древних, нетвердо выученных словах, он повернул голову. Голубоватый свет справа обрывался. Его заслонял черный бок тьмы. Темно-красная тьма. Он затравленно перевел взгляд на фреску. Алый нимб над головой воздевшего руки, судящего людей Страшным Судом Христа налился интенсивным светом, горел изнутри. Боже, неужели это я взял такой яркий локальный цвет, подумал он с ужасом, отступил от фрески на шаг – и тут на его плечи легли чьи-то тяжелые, холодные руки.
ПРОВАЛ
Я вижу: он всех впишет в свою фреску, этот сумасшедший художник.
Он имел столько женщин, что они встали куриной костью у него поперек горла, разодрали его изнутри и снаружи, как разодрали когда-то Орфея неистовые менады. Он поймал в свои сети столько юных мальчиков, что из них можно было составить елочный хоровод; он с мальчиками не спал, он продавал их, сбывал задорого – богатым людям, жаждущим развлечений, дарящим богатой подруге или богатому другу на ночь, на день рожденья, на время отдыха, на сколько угодно – попользоваться, а потом вышвырнуть, как обглоданную кость – мальчика, а подвернется под руку, так и девочку: живые подарки стали тогда, в его диком и непредставимом будущем, в моде, в большом фаворе.
А древность? Разве я не вижу, что было в древности?
Разве греки не любили эфебов? Разве Калигула и Нерон не устраивали кровавых пиршеств? Разве скифы не скотоложествовали? Разве султаны не строили себе роскошные гаремы?
Всякий владыка на земле наслаждался, как мог.
И время наслаждений не прошло – я вижу это, я, Нострадамий.
Когда зазвонят колокола собора Василия Блаженного, брата моего, кровича моего, юродивого, когда над землей в ночи подымется Красная Луна – красная, как дикий волчий глаз, – тогда рассечется земля надвое, и из земли выйдут все замученные. Все, кого сделали вещью. Все, кого купили и продали, разрезали и сожгли заживо, предали и оболгали.
И это они, они будут судить людей Страшным Судом – они, а не Господь Бог наш Христос, да простит Он меня за святотатство. Ибо судить должен тот, кто испытал страдание сполна.
Ты нарисуешь на своей фреске всех.
Ты не отвертишься от этого.
Тебе уже никуда не уйти.
Я положил руки тебе на плечи.
Я заставляю тебя. Я вынуждаю тебя. Я приказываю тебе.
Ибо лишь художник – летописец Земли и Луны. И более никто. Аминь.
Ангелина припарковала «форд», опустившись вниз по каменной спирали подземного гаража. Давно она не была здесь, на Коровьем валу. Прищурившись, оглядела дом. Да, устарел, а когда-то казался последним писком роскоши. Консьерж впился в нее глазами, она ослепительно улыбнулась ему и сказала:
– К Елагиным. Лифт работает?
– Как не работает!.. конечно, работает… – залепетал маленький сухенький консьерж, вздергивая на лоб тяжелые очки, отрываясь от бульварного романа. – Естественно, мадам…
Лишь на миг она задержалась перед дверью.
И резко, коротко позвонила.
И лишь потом заметила, что дверь уже предусмотрительно открыта. Ее ждали.
Она вошла. Пустая огромная, как тронный зал, прихожая. В прихожей – фонтан, в фонтане, играя, плавают золотые рыбки, на дне мозаикой из красной смальты выложено латинское «SALVE», на стенах – картины Витаса, ах, вездесущий Витас, кажется, ты перекормил собою новую русскую аристократию. Тишина. Она сбросила плащ на руки угрюмого бодигарда, безмолвно, как изваяние, стоявшего у двери. Цок-цок, цок-цок, каблучки. По зеркально навощенному паркету. Вперед. Туда, где она так давно не была.
Тишина. Никого нет. Это обманчивое впечатление, Ангелина. В квартире, где черт знает сколько комнат, неудивительно затеряться. Однажды у нее в гостях был известный писатель с дочкой, ее пациенткой. Она снимала девочке сильнейший логоневроз – бедняжка не просто заикалась, совсем не могла говорить. Папаша-писатель захотел в туалет, пошел – и заблудился. Дочка пошла искать его и заблудилась тоже. Они оба, блуждая по комнатам, коридорам и ярусам, встретились в кофейной комнате, оформленной знаменитым архитектором Борисом Лаврентьевым в мавританском стиле. После долго хохотали. И Ангелина хохотала тоже. И варила им кофе в медных джезвах, в горячем песке, по-сухумски.
– Эй! – крикнула она негромко в дышащую роскошью пустоту помещения. – Ефим! Есть кто живой!
Где-то далеко, она услышала это, зашаркали по паркету мягкие домашние тапки. И все снова стихло.
Она пошла из комнаты в комнату. Она прошла наискосок громадную, как пиршественная зала королей, гостиную с галактикой гигантской люстры над обеденным столом, процокала каблуками по втекающим друг в друга комнатам, оформленным по последнему дизайнерскому слову, отделанным разнообразно – то вычурно, под старину, то в жестком стиле хай-тек, то романтично, то в русском духе, с матрешками и прялками на стенах, то по-старофранцузски, с каминами и плетеными стульями, – нигде никого не было. Ни звука. Ни шороха. Ни стука. Ни голоса. Она оглянулась. Его матушка, верно, в спальне?.. Среди комнат, быстро и нервно пройденных ею, спальни не было. Комнаты были бесконечны, беспредельны, они раскидывались перед нею ожерельем пустого пространства, томили ее, тяготили, нанизывались на нить ее недоумения, ее злости, ее тоски.
– Ефим! – крикнула она громче, требовательнее. – Ефим, где ты!
И далеко, далеко, будто на небесах, на том свете, медленно и мерно забили часы.
И она слушала удары.
И ей стало не по себе.
И, когда раздались шаги сзади нее, она невольно вздрогнула, вся сжалась в пружинный комок. И подумала: надо носить с собой револьвер. Маленький дамский револьвер в сумочке.
– Геля, – раздался за ее спиной голос Ефима, – хорошо, что ты пришла. Я рад. Пойдем к Аде. Она лежит у себя. Я тебя проведу.
«Почему он называет мать „Ада“, а не „мама“? Почему он называет меня, как Цэцэг, – „Геля“, а не „Ангелина“? Что у него с голосом, он что, простудился?» – подумала раздраженно Ангелина – и обернулась.
Сзади нее в дверном проеме стоял Георгий Елагин.
– Жора, – ее губы сделались каменными, – Жора, ты… Ефим же сказал – ты на яхте…
– Да, я был на яхте, – почти беззвучно произнес Георгий Маркович. – Но, как видишь, я уже не на яхте. Не задавай лишних вопросов. Как можно меньше слов. Запомни: для Фимки мы с тобой – врач и пациент. Я твой больной. Я твой богатый пациент. Я отваливаю тебе тысячи долларов за то, чтобы ты излечила меня от психологической импотенции.
Он нашел в себе мужество подмигнуть ей. Она смотрела ему в лицо.
– Как ты? На гребне?
– На гребне. Как всегда.
Георгий Елагин всегда стоял на гребне волны. Он не мог ухнуть в яму, в губительный прогал между волнами. Ни бортовая, ни килевая качка, ни болтанка, ни ураган не колебали его.
Она шагнула к нему ближе. Каблуки перестукнули по полу. Он тоже шагнул навстречу ей. И остановился. Он будто боялся перейти невидимую грань. Черту, нарисованную мелом на паркете.
Кто из них боялся друг друга? Он ее – или она его?
Он боялся, что из ее глаз вылетят лучи и спокойный, холодный голос прикажет ему: «Спать, Елагин, спать навсегда…»? Она боялась, что он шагнет к ней ближе, возьмет ее за подбородок и холодно, насмешливо скажет: «Все, Геля, генеральный прокурор в курсе всех твоих вытребенек, доказательства на столе, спасайся бегством, подруга, только мою яхту я не дам тебе зафрахтовать…»?
Бойтесь, бойтесь друг друга, идущие резво в пристяжке.
А ты думала – снег заметет ваши общие следы? И весенние ручьи смоют кровь, что вы оба пролили?
А как быть с душами, что вы оба погубили? Сложный вопрос.
Внезапно она подумала: что бы сказал обо всем этом Хайдер, если бы знал про все? И слава Богу, что не знает. А если узнает когда-нибудь – она уже будет далеко… далеко.
Они оба стояли в комнате, стены которой были увешаны женскими украшениями. Самыми разными. И дорогими, и дешевыми. И настоящими, крупными и мелкими, брильянтами, и слащавой бижутерией. Браслетами и бусами. Колье и цепочками. Ожерельями и брошками. Даже диадемы здесь были. И колечки и перстни висели, как мелкая рыбешка, на лесках – на тонких гвоздях, по шляпку вбитых в стену. Трофеи.
Полоса серебряного мороза прошла у нее по спине, когда она подумала: их ОБЩИЕ трофеи.
– Как ты тут очутилась, я знаю. Фима позвонил тебе. Я обалдел, когда понял, что Фима знаком с тобой. Я бы не…
– Ты бы не хотел, чтобы Фима познакомился со мной ближе? – Усмешка искривила ее малиновые губы. – Успокойся, мы уже познакомились. И раззнакомились. Ты же знаешь мои обычаи.
– Женщина с обычаями – уже царица. – И его губы усмешливо дрогнули. – Так как? Пойдешь глянуть Адочку?
– Как полностью звать твою жену? Имя-отчество? Я забыла.
– Не лги. Ты прекрасно помнишь, что ее зовут Ариадна Филипповна.
– Где она?
– В своей спальне, разумеется.
– Где Ефим?
– А вот это тебя не должно беспокоить. – Он повернулся к ней спиной. – Это уже не твое дело.
Пошел к двери. Она осторожно, как кошка, пошла за ним.
Когда они выходили из комнаты, женские украшения на стенах, ей показалось, мигнули им злобно, злорадно.
Пожилая женщина с венчиком серебряно-седых, еще густых, несмотря на возраст, волос вокруг лба, с кокетливыми седыми колечками на щеках, выпростав руки поверх одеяла, лежала на высоких подушках. Она смотрела прямо перед собой. В ее больших, прозрачных как чистая вода, светло-серых глазах застыла, будто подо льдом, такая тоска, что Ангелине на миг показалось – глаза у нее не серые, а черные как ночь. Мелкая рыболовная сеть морщин накрывала ее лицо предательской вуалью. Нос заострился, рот ввалился – так бывает при тяжело болезни. Рот, и в старости не потерявший изящества, был весь в рамке морщинистых кракелюр. На туалетном столике рядом с изголовьем лежала пачка папирос. «БЕЛОМОРКАНАЛ» – было размашисто написано на вскрытой коробке. В спальне ощутимо пахло крепким дешевым табаком. Табачный дух стоял возле кровати, исходил от гардин, въелся, застарелый и невытравимый, в роскошный персидский ковер, валявшийся на полу спальни.
– Фу, Адусик, – недовольно сказал Георгий Елагин, сморщив нос, – фу, ну ты тут и накурила… Ты совершенно невозможное создание… Ты что, хочешь загреметь на тот свет? Тебе же сказано было: ни одной табачной соски в рот! Знаешь, что в рот берут в твоем возрасте?.. – Он сверкнул вставными зубами. – Валидольчик, голубушка.
– Я думала, ты скажешь: хрен.
Грубое соленое слово раздалось на всю спальню, упало тяжело, хрипло из нежных сморщенных губ. Георгий Маркович раздул ноздри. Его глаза прощупали лежащую, словно обыскали при лагерном шмоне.
– Адонька, шутки шутками, но я твои гаванские сигары забираю от тебя. Хотя бы на сегодняшнюю ночь. – Он взял пачку «Беломора», сунул в карман брюк. – Я привел тебе врача. Посмотрите больную, Ангелина Андреевна. – Он подтолкнул Ангелину к ложу, где возлежала седовласая красавица. – Дала сегодня, видите ли, жесточайший приступ, без меня, я только что приехал домой, вернулся из вояжа, и застаю всю эту картину. Сын бормочет что-то невнятное. Я ничего не понял, понял только, что на моего парня кто-то опять на улице покусился, а жена из-за этого, перенервничав, слегла. Адочка, тебе сейчас как?..
Ариадна Филипповна посмотрела на Георгия ненавидящим светлым взглядом.
– И понимать нечего. – Она резко протянула руку к Елагину-старшему. – Дай сюда папиросы! Не самоуправствуй! Может, я ими спасусь, родимыми, а не вашими проклятыми пилюлями! – Она махнула рукой, коробочки с лекарствами полетели со столика на пол. – И понимать тут нечего! В Фимку стреляли! Фимку хотели убить! По-настоящему хотели…
Она осеклась. Прикрыла глаза тяжелыми морщинистыми веками. Закусила мелкими заячьими зубками нижнюю губу. Георгий тяжело, избычившись, глядел на нее, лежащую.
– А бывает, убивают не по-настоящему? Понарошку? Нет, курева я тебе не дам, жена. Доктор, послушайте ее! Поглядите пульс! Может, требуется госпитализация?
Ангелина подошла к кровати. Села на стул, услужливо придвинутый Георгием. Взяла старую женщину за руку. «У, вздрогнула старуха, будто ее запястье змея обвила. Отвращения скрыть не может. Да она не верит, что я врач!»
Глядя на часы, Ангелина считала пульс.
– Тахикардия. И довольно выраженная аритмия, – сухо сказала она. – Думаю, что это типичный приступ грудной жабы… стенокардии. Наполнение пульса слабое. Что вы принимали?
Старуха широко открытыми, ясно-светлыми глазами смотрела на нее. И ей сделалось не по себе от этого распахнутого, широкого и страшного, как метель в полях, взгляда.
– Сын дал мне капли. Кажется, корвалол… или нет, валокормид, меня с него в сон поклонило, – словно извиняясь, нежным и вместе с тем хриплым, как у пьяницы из подворотни, голосом сказала она. – Напичкал валидолом, я три таблетки уже высосала, анаприлином… Я просила его сделать мне камфару, у меня в аптечке и шприцы есть… он не стал, испугался. Сказал: я позвоню врачу, врач приедет… В больницу я не поеду, – она приподнялась на подушках на локтях, Ангелина инстинктивно, чтобы поддержать ее, просунула ей руку под затылок, чтобы поддержать ее, и ее пальцы ощутили на затылке, на старой исхудалой шее, странный, толстый и грубый шрам, шедший от спины к лицу, под челюстью – к глотке. – Я буду умирать дома. Позвольте мне умереть дома!
– Адочка, что ты мелешь чушь, – Георгий скривился, и нос у него сделался похож на ястребиный загнутый книзу клюв, – попридержи язык…
– Да время пришло! – Она снова вскинула веки. И снова Ангелину ожгла неприкрытая, яростная ненависть, мгновенно, как белая молния, выплеснувшаяся из светлых глаз и хлестнувшая Георгия наотмашь. – Времена ведь приходят, Жорочка! И приходится платить по счетам!
– По каким счетам, душечка? – Он сделал вид, что не понимает. Обернулся к Ангелине, понизил голос. – Ангелина Андреевна, нет ли здесь симптоматики потяжелее…
Белокурая морщинистая женщина выгнулась на роскошной кровати коромыслом, силилась подняться. Под рукой поддерживающей ее голову Ангелины страшно бугрился скрытый пушистыми седыми волосами шрам.
– Не делай из меня шизофреничку! Я слишком хорошо все понимаю! – Она прерывисто дышала. «Похоже не чейн-стоксово дыхание, как у коматозных больных, но ведь она же в коме, – бесстрастно отметила Ангелина, – скорей всего, это просто затрудненное дыхание старой курильщицы». – Подумай лучше о сыне! О том, что он идет по канату… над пропастью!..
Она опять упала в подушки. Ангелина поднялась со стула. Она не смотрела на Георгия.
Она смотрела на маленькую иконку святого Анатолия Восточного, а под ним – иконку святого Игоря Святославича, великомученика и великого князя, висящие прямо над изголовьем Ариадны Филипповны.
– Успокойтесь оба. – Их обоих окатил ледяной ушат ее голоса. – Никакого курения. Никаких скандалов и расстройств. Легкая еда, обильное питье. Как можно чаще – горячий чай. Сердечные капли, настойка пустырника. Гомеопатические средства. Если будут беспокоить боли – можно принять обзидан, он снимает аритмию и связанные с ней неприятные ощущения. Подушки как можно выше. Вы выздоровеете, – она обернулась к Ариадне. – Вам скоро станет лучше. Вы слышите меня? Вам уже лучше. Вам уже хорошо. Ваше дыхание ровное, спокойное. И вы совсем не хотите курить.
Под ее пристальным взглядом, под расширенными и пульсирующими кошачьими зрачками Ариадна Филипповна размягчилась телом, расслабилась, вытянулась под одеялом. Ее рука бессильно лежала на одеяле, и Ангелина приметила и на этой, бессильно брошенной на кружева белья руке, грубые шрамы. «У нее шрамы как у бандита, – неприязненно подумала она. – Или как у зэчки».
А в комнате, затерянной за анфиладами других сияющих великолепием комнат и залов, в маленькой спальне, оформленной в стиле «клуб Коттон», сгорбившись, сидел на кровати, застеленной зеленым шелковым японским покрывалом с вышитыми по нему красными и розовыми пионами и белыми хризантемами и поющими длиннохвостыми птичками, Ефим Елагин и плакал. Он плакал и держал в руках маленький золотой браслет в виде змейки с изумрудными глазами, что так и не взял тогда, забыл – или не захотел с собою взять? – этот уродец; он сжимал его в пальцах и повторял шепотом: «Дина, Дина, Дина. Какой же я был идиот все эти годы! Дина, Диночка, у меня бы был ребенок, ребенок от тебя… Дина… где ты… они убили, убили тебя… я теперь знаю это… знаю…»
Десять минут назад ему позвонила Цэцэг Мухраева.
Цэцэг весело, будто бы о предстоящей увеселительной поездке на Майорку или на Канары, сообщила ему, что позавчера она сделала аборт и что они теперь месяц или даже больше не должны встречаться.
А когда он швырнул мобильный телефон на кровать, задыхаясь от ярости, он увидел на полу под кроватью сложенную вчетверо бумажку. И он встал перед кроватью на колени и вытащил ее. И развернул. И прочитал. Бумажка была старая. Прислуга плохо убирала квартиру, напрашивалась на расчет. Он узнал почерк Цэцэг. Он не смог бы спутать его ни с каким другим почерком. Витиевато, каракулями, похожими на старомонгольские иероглифы, Цэцэг нацарапала наспех: «ПРОСИ У СТАЙЕРА ЗА ПЛОД ПЯТЬДЕСЯТ. И ЗА ДВУХ МОИХ ТЕЛОК – ПО ДВЕСТИ. МЫ ОБЕ ОСТАВЛЯЕМ НАШ ПРОЦЕНТ ПРИ УСЛОВИИ, ЕСЛИ ТЫ ПОДНИМЕШЬ СТАЙЕРУ ЦЕНЫ».
ПРОВАЛ
Дайте, дайте выпить мне! Помру…
Пиво без водки – деньги на ветер…
Я приспособился: бутылок пустых насобираю, продам, пива куплю по дешевке, а господам в Александровском саду задорого продаю – и так я зарабатываю себе на жизнь, не всегда ж милостыней жив будешь… Благодарствую, господин хороший! А что ж у тебя слезы в глазах стоят?.. Баба изменила?.. Девка загуляла?.. Или у тебя, родимый мой, милую – убили?.. «Ах, убили, ах, убили, коса вьется по земле… Красна рана на груди да кровь на белом подоле…»
Я, великий Нострадамий, не глядите, что пьян всегда, пророчу: наступят времена на земле, когда будут торговать людьми, как мясом и хлебом, как маслом и рыбой – разрезая их надвое и натрое, отчленяя от них лучшие куски.
Скажете, раньше тоже торговали, да еще бойко как?!.. Да, и ранее бывали времена… Бывали дни веселые!.. ах, громко, пардон, не буду… оглушил…
Я про другое пророчу. Я говорю вам истинно, что уже времена наступили, когда продавать будут плод во чреве матери; и мать будут убивать, чтобы извлечь из нее здоровый зрелый плод, готовый к рождению, и дорого продать; и жена будет рожать, чтобы из-под нее взяли младенца, рожденного ею в муках, и умертвили, для того, чтобы сделать из новорожденного человеческого тела снадобья, и теми снадобьями излечить и омолодить тех, кто на земле стал слаб и стар, но баснословно богат; и нежных мальчиков будут отлавливать, как карасей или осетров, и гнать гуртом на бойню, где каждая часть их нежного молодого тела пойдет на вес золота, заменяя отживший член богача, и будут их дарить друг другу на праздник, как драгоценную брошь или пустячную безделку, и будут меняться ими, развлекаясь, и будут истязать их безнаказанно, ибо нет ничего слаще ненаказуемого издевательства и пыток, причиняемых другому; и это все я вижу, провижу, чувствую и предчувствую, и что хотите вы со мной делайте, а это все так и будет. Или – уже – есть?
Страшные вещи я говорю, да?.. А вы не обращайте внимания. А вы не верьте. Хотите – верьте, хотите – проверьте. Думаете, старый Нострадамий соврет? До чего тихо! Аж в ушах звенит. Сижу у Храма Христа Спасителя, ночь, апрельская теплая ночь, слишком тепло в Москве для апреля, даже жарко. Звездочки в небесах яркие горят, как жемчужинки. Красив Божий мир! А человечек в нем – чертова скотина. Чего ему, суке, надо, человечку? Страстная неделя началась. В пятницу Его распнут. В субботу Он будет мертв. В воскресенье Он воскреснет.
… … …
Тяжелые, холодные руки лежали на его плечах.
На миг у него помутилось в глазах. И он перестал сознавать мир и себя в нем.
Потом, когда к нему вернулся разум, он прошептал голосом, дрожащим, как овечий хвост:
– Кто… это?..
И незнакомый ему голос сказал сурово:
– Витас Сафонов, обернись. За все ответишь. Сам написал свой Страшный Суд, сучонок. Только скамью подсудимых не написал. И себя на ней. Ничего, твой автопортрет впереди.
Он повернулся. Колени его подгибались. Перед ним стоял незнакомый ему человек. Старик. Высохшее лицо, жесткие скулы. Под скулами катаются желваки. Квадратный лоб. Подбородок чуть рассечен надвое. Черты грубого крупного лица словно вытесаны лопатой. Во мраке храма, подсвеченном затухающими лампадами и старой керосиновой лампой, привезенной им из Москвы для пущей экзотики, все-таки видны были резкие глубокие морщины, избороздившие вдоль и поперек это лицо, глядящую на него маску Времени.
– Какой… автопортрет?..
Старик стоял перед ним, как грозный судия. Витас понял, что он смотрит на фигуру Христа с красным нимбом над затылком, раскинувшего руки у Витаса за спиной.
– А ты думал, ты Христа напишешь, как себя, и обелишься? Приделаешь ему свои длинные космы, свою бородку и усы, свои черты придашь – и все, дело в шляпе? Дурак. Бог – это не маска. Его не наденешь на грязную звериную морду. Маску все равно сорвут, и под сусальной улыбочкой увидят тебя. Тебя, задница, фраер.
– Как вы… смеете…
У него отнялся язык. Старик, стоявший перед ним, не сделал ни шага к нему, не поднял руку, не ударил его, не пригрозил ему открыто, но он так бил, хлестал его словами, что Витас от боли закусил губу, чуть не застонал, и потом, это тюремное, лагерное «фраер»…
– Прекратите, – выдавил он через силу. – Вы меня с кем-то путаете!.. у меня никогда не было никаких знакомых из блатного мира…
«Сейчас денег попросит. Пригрозит и попросит. На обратный билет из Иерусалима в Москву. Все на свете всегда начинается и кончается деньгами», – подумал он. Напугал, поседеть можно…
– Нет, я не путаю тебя ни с кем, сука Витас Сафонов, дрянь, – старик выматерил его жестко, жестоко, пригвоздил к его же фреске глазами-гвоздями. – Так же, как ты, надеюсь, ни с кем не путаешь своего преподобного отца Амвросия, Кольку Глазова. И свою суку госпожу Мухраеву. И иже с ними, аминь.
Витас смотрел на него и видел, как шевелятся его губы, дальше говорящие что-то, но уже не слышал ни слова. Уши его заложило вязкой смолой дикого страха. Все! Это конец. Это полный провал. Все раскрыто, все взрезано, взломано, захвачено. Все предано и продано. Все выпущено наружу, как… как кишки из мертвого брюха.
Перед его глазами на миг встало ТО САМОЕ.
Видение страшное, как морок, как невероятная заумь, нет, на земле не могло быть такого, не могло… Он это видел – и не умер. Он это видел – и остался жить. Бьющееся под ножами, усыпляемое тело, запах лекарств, потоки крови по столу, по кафельному полу, стерильные ящики, куда кладут то, что могло бы стать на свете человеком… ножи, белые простыни, красное, алое, нет, это не кровь, это малина, брусника, бузина… калина, рябина… Распинаемая женщина… Распятый на кресте Бог… и эта плоть, дымящаяся, выпущенная наружу, на волю, убитая тайна, поруганная смерть… И его крик. И нашатырь – к его носу.
ЭТО – НАПИШИ!
«Нет, Господи, ЭТО – не смогу…»
Этот старик… Неужели…
Он рухнул перед стариком на колени.
– Господи, – его губы не слушались его, он прижимал руки к груди, он весь превратился в одну сплошную противную, липкую и едкую дрожь, – Господи, прости меня, Господи, не ведал я, что творил… Господи, время такое тяжелое, Господи… Я выжить хотел, Господи… жить!.. Я не своею волей, Господи… я… меня втянули… заставили… бабы, гадины… у меня их были тучи, как комаров, как собак нерезаных… я с ними спал… и одна из них… так вышло… так получилось… я не хотел!.. клянусь тебе, Господи!.. Ну прости же, прости, прости меня!..
Он ползал по грязному полу храма на коленях у ног старика. Старик стоял как каменная глыба. Сжимал тонкие губы. Озирал фреску, раскинувшуюся, как людское море, у Витаса за спиной. Да, умеет пройдоха кисть в руках держать, ничего не скажешь. Ловко малюет. Да гляди-ка ты, знакомые лица! Старик сглотнул, пристальнее уставился на намалеванные широкой кистью фигуры. Вон лицо генерала Грошева. А вон – лысый Петушков. А вон, вон – вереница, хоровод, за руки схватились, рожицы испуганные, боятся, стервы, Суда! – столичные дамы и девицы, и как же малеванец их похоже намалевал! – и Карина Стасюнайте, и эстрадная дива Люба Башкирцева, уже покойная – убили беднягу в своей постели, – и Фрина Земская, и эта, раскосая гадюка, Цэцэг Мухраева, вон, вон она… А это кто?.. Рядом с Христом?.. Христос протягивает руку, чтобы взять ее за руку… в белом коротком, как рубашка, платье, голоногая, тоже монголка, что ли, косоглазая девчонка, молоденькая совсем… утенок…
Спящая в углу, под фреской, на старом тряпье, приготовленном Витасом для вытирания кистей, Дарья пошевелилась, застонала во сне. Старик перевел взгляд на нее. Натуру невозможно было не узнать.
– Хм, позируют тебе, зверю… А потом ее – тоже туда же, куда и остальных?..
– Нет, нет, Господи, нет…
Старик вскинул голую, как у скинхеда, голову. Брился? Или облысел по старости? Среди скопища людей на фреске он заметил еще одну фигуру.
Женщина с ярко-красными, медными волосами стояла отдельно от всех, на склоне горы. Черный плащ развевался за ее плечами. От нее веял ощутимый ужас. Черный ангел, ангел смерти. Черные крылья за спиной. Длинные, подведенные к вискам, как у египтянок, желтые глаза горели болотными огнями. Губы приоткрылись, обнажая перламутровые хищные зубы. Она была вся похожа на большого хищного зверя, готового прыгнуть с обрыва – в пропасть – на шею жертвы; а если промахнется, разбиться в прах. Старик двинул кадыком. Сжал руки в кулаки.
Он узнал, кто это.
– Господи, прости!.. Прости, Господи!..
Старик отмахнулся от ползающего у него в ногах, как от мухи. Дарья опять простонала во сне.
– Ну, Андреевна, здравствуй. Вот где привелось свидеться. Он тебя тоже знает?.. Веревочка у нас одна?.. Взорву я все-таки твою двадцатую комнату. Со всеми твоими санитарами впридачу, – тихо, глядя на красноволосую нарисованную бабу в черном плаще, сказал старик.
ПРОВАЛ
Они тащили его туда не на носилках, не пешим ходом по коридорам вели, как покорную овцу – волокли волоком. «Больной Анатолий Хатов – это, блин, ребя, булыжник! – вопил Степан, выпучивая, как рак, из-подо лба крошечные злые зенки. – Необломный!.. Даже я с ним, ексель-моксель, не сразу совладал!.. а уж я-то бывалый…» Они вешались на него гроздьями, санитары, двое, трое, четверо, и силком волокли в двадцатую комнату, на ЭШТ. А он не шел, упирался. Он дрался с этими ублюдками, дрался по-лагерному, классически, показывал им, как надо валить ударом в лицо, сбивать с ног болезненным, быстрым ударом в печень. Они отбивали ему почки – он, отлежавшись, выстонав свою порцию стонов под выламывающими мышцы, мутящими мозг уколами, встречал их железным кулаком, на сторону сворачивающим скулу. Марку вправляли челюсть. Степан месяц не являлся на работу – он сломал ему руку. Крепче всех отделал он Дубину. Дубина измолотил его тоже. Но и сам пострадал. Еще немного – и он выпустил бы Дубине кишки. Больные, наблюдая эти бои, хлопали в ладоши, восторженно орали: «Ты, Хатов, бля!.. давай, поднажми, сделай, сделай его, вошь!.. Он нас мучил – ты ему навешай как следует, слышишь?!..»
А потом опять бил вдоль по растянутому на цепях телу ток.
И терялось сознание, как теряется последняя монета из кармана.
А ведь на эту монету можно было доехать прямо в рай.
По крайней мере, ему так казалось.
Его рай и ад, все вместе, был его сын. Игорь. Гошка. Хулиган. Повеса.
Гошка, которого он спас оттуда, откуда не спасаются. Вытянул из вечной мерзлоты и колючего снега, как вытягивают из огня, как тянут – за волосы – тонущего – из воды. Мал Гошка был тогда… стручок, перчик. Только что рожденный на свет…
Видать, крепко он насолил кому-то – опять его упекли в застенок, на этот раз не в лагерь, а сюда, в спецбольницу. Кто-то сильный, за кем стояли черными призраками большие деньги и тайные сговоры, глумился, хохотал над ним. Кому-то была сильно неугодна его, Анатолия Хатова, жизнь. Он догадывался, за что и кому. Кто-то очень не хотел, чтобы знали о том, что Гошка Хатов спасся, маленький червяк, и живет на свете. Начали с отца. Кончат сыном, он знал. Еще как кончат. Тем более, что Гошка Хатов стал Ингваром Хайдером. И нацепил на рукав знак, черный крест в круге, который он называл – Кельтский Крест, а иногда – коловрат. Коловрат… Около ворот…
Он всю жизнь стоял около врат рая. И не смел войти.
Его раем была его жена. Его любимая жена.
Он думал, что она умерла там, что зарыта там – в вечной мерзлоте.
Она выжила. И вышла замуж за другого.
Она была жива и целовала другого – вот уже много, много лет. Эх, раз, еще раз, еще много, много раз. Лучше сорок раз по разу, чем ни разу – сорок раз…
«Больной Анатолий Хатов! На ЭШТ!»
Скрип зубов. Вы ответите. Вы за все ответите, суки. Я-то не ссучился. Я-то там выжил. И здесь выживу. И от тебя, рыжая лиса, и подавно уйду. Молодая, да ранняя.
В одно прекрасное утро его срочно, будто бы испугавшись, выписали. Выпустили на свободу.
Он не понимал, в чем дело, за что ему пожаловано такое счастье.
Он отвык от свободы; от изумлялся синему небу; он шатался по улицам, как пьяный, ощупывая в кармане штанов ключ от своей бедняцкой квартиры на окраине Москвы. Что Гошка? Где он?.. Как он тут жил – без него… Как-то ведь жил… Что ж, уже взрослый, самостоятельный парень… Справился… смог…
Дома раздался звонок. Он снял тяжелую, старую трубку похожего на черный гроб аппарата времен Сталина. «Времен Гитлера», – обычно поправлял его сын. Спятили они все на этом Гитлере, что ли?.. «Здравствуй, Толя, – раздался в трубке голос, от которого слезы прихлынули к его глазам – и затопили всего, без остатка. – Это я. Это я тебя оттуда вырвала. С корнем. Ты больше никогда туда не попадешь. Я… теперь стала сильная, Толя… Я все теперь могу… Я нажала на нужные кнопки… Ты прости меня… Простил?..»
Он слышал, как она тоже плачет там, в трубке, в неведомой ему комнате, в чужой неведомой жизни, на конце провода. «Простил, лапонька, ну конечно, я тебя сразу простил, как услышал, что это ты. Жива?.. Здорова?.. И слава Богу… А как ты…»
«Только ничего не спрашивай сейчас, ладно?..»
И она закашлялась в трубку, и он понял – это кашель курильщика, она, певица, курит беспощадно, легкие хрипят и гудят, как органные меха.
– Хватит! – Резкий окрик заставил Витаса вздрогнуть, поднять голову. Он смотрел на старика, закинув голову, как собака. – Кончай спектакль! К стенке!
– Вы меня… расстреливать… будете?!..
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.