Текст книги "Красная Луна"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Молчание застыло между двумя женщинами странной белой пеленой. Так застывает на морозе растопленный бараний жир. Отчего-то перед Ангелиной, как живой, встал во весь рост Архип Косов, его койка, скрипящая ночью под ними двоими. «Ты нахалка, Ангелина, ты сумасшедшая, ты нимфоманка. Или ты думаешь, что главному врачу такой больницы все дозволено, как Родиону Раскольникову?! Нет, ты ничего не думаешь. Тебе просто понравился мальчик, и ты взяла его, голенького, тепленького, со всеми потрохами. Уйди, Архипка. Не береди душу. Ты лежишь в своей палате, ну и лежи. Я занимаюсь этой девицей. Это серьезнее, чем кажется на первый взгляд».
– Мы все равно возьмем верх, – прошептала эта упрямая философка с бритой, похожей на голую пятку головой. – Вы нас не остановите. Никто.
ПРОВАЛ
Отвечай!
Не отвечу.
Отвечай!
Не отвечу. Мне нечего вам говорить.
Ты все равно расскажешь нам все! Вы не просто так били на рынке людей! Вы не просто так убиваете! Вы убиваете кого-то, кого вам приказали убить. Вы уничтожаете целенаправленно и злонамеренно. Кто вы такие, отвечай?! Кто?!
Я ничего не скажу вам. Можете меня запытать. Я знаю пророчество.
Что ты мелешь, щенок?! Какое пророчество?!
Такое. Великое. Оно звучит у меня в голове. Вы пронзили меня током, и оно стало звучать у меня в голове.
Говори! Говори, что звучит у тебя в голове!
А… Да… Вот оно…
Грабеж и разбои кровавою, дикою бурей
Семь раз по морям и по суше страдальной пройдут.
И всем белокожим – жить под невольничьей хмурью,
А все с черной кожей владыке корону несут.
И вот загремели над Градом воздушные битвы,
В Столице вихрь с корнем деревья рвет…
Храм пуст, как сосуд. И нету уст для молитвы.
Народ мой, обманут, на паперти пьяную песню поет.
Пьяную песню, вы слышите! Пьяную песню…
Да ты сам пьяный, парень. Он пьян! Прекратите допрос! Уведите его в палату!
Я пьян от боли. Я пьян от любви.
Уведите его!
Дайте мне красный апельсин. Дайте мне Красную Луну. Вон она, я вижу ее в окне. Сейчас зима, а Луна красная, как летом. Она залита кровью. Моей кровью. Я там родился, на Луне. У меня не было матери. Я ее забыл. Луна – моя мать.
Кто-нибудь из твоего окружения, пащенок, был каким-нибудь макаром связан с террористами?! Отвечай!
Я сам главный террорист. Я выйду отсюда и перебью вас всех. Они там, на Востоке, думают, что только у них разработана и отлажена сеть террористов. Наступило время не явной, но тайной войны. Начнется Зимняя Война, я обещаю это вам. Я говорю это вам. Это единственное, что я вам могу сказать. Апельсин. Луна. Красные губы. Почему у той, что приходит ко мне по ночам, красные губы?!
Дайте мне! Дайте! Дайте мне ее! И я запущу в нее зубы, и я откушу кусок… красный сок… льется по подбородку…
Уведите его! Уведите!
… … …
В дверь просунулась веселая рожа. Ноздри, как у зверька, расширились и глубоко вдохнули, втянули воздух, в котором перемешались ароматы варящегося, булькающего на плите глинтвейна, курева, жареной картошки, молодого пота, пышущего из молодых подмышек, из-под черных рубах с закатанными до локтей рукавами и из-под тельняшек, клея «Момент» – на полу была разложена огромная самодельная афиша, и к ней приклеивали огромный, самодельный же, раскрашенный черной тушью картонный Кельтский Крест.
– Эй, пацаны! Скины! Ну че, все готово? Или вы опять тормозите?
– А тебе че надо, чтобы было готово? – Рослый, широкий в плечах, мощный как шкаф парень поднялся с полу, с корточек, и угрожающе двинулся к веселой роже, торчащей в дверном проеме. – А сам не хочешь ручки приложить, Зубр? Пальчики? А также башку? Или слабо?
– Не, че ты, Люкс, че ты, че ты… Хочу! Не тронь! – Зубр шутливо вздернул руки и показался в двери весь – похудее, чем рослый и массивный Люкс, но не менее широкий в плечах, такая же косая сажень. – И даже приволок кое-что! Фюрер будет доволен.
– А Фюрер че, сюда, што ль, явится?.. Много ж нам чести…
– Не-а, мы ему сами все принесем… на блюдечке!..
– С каемочкой из маленьких черных свастичек, да?..
– Не без этого…
– Блюдечко разрисовал?.. вали сюда…
– Держи карман шире, Люкс!.. Брызни глинтвейну!..
– Облизнешься и утрешься, Зубрила…
В огромной пустой, без мебели, комнате с грязными, в потеках, давно небеленными, не обклеенными обоями, обшарпанными стенами, – что было тут когда-то?.. контора?.. учреждение?.. офис?.. или, может, кто-то тут жил, обрастал хозяйством, вдвигал сюда человечьи коробки, шкафы, тумбы, иные ящики для хранения одежды и утвари, а потом люди умерли или уехали отсюда, а их обстановку разломали на щепки, сожгли в печах в лютые холода?.. – никто не знал… – толклись и бормотали, хохотали и ругались, готовили еду и мастерили: жили. Здесь собирались бритые скины, пили водку, писали свои песни, готовили корявые, неуклюжие тексты воззваний, шили флаги с черными крестами, учились бороться, дрались и возились, слушали новые кассеты с записями «Реванша» («во дает Таракан!») и «Герцеговины флор» («ну, нынче чуваки что-то не в форме, что-то сдали немного они, пора на Канары, отдохнуть пора корешам»), приводили сюда девиц и раскладывали их прямо на полу, на двух черных тонких физкультурных матах, что притащены были сюда из школы напротив; сам дом, раньше жилой, в котором находилась комната, где не только собирались бритоголовые, но и обитали, жили два бродячих скина – Лемур, с глазами огромными, как у совы, приехавший из Красноярска, и Старый Пес, поименованный так из-за странного, прикольного лица, сильно напоминающего собачью печальную морду, – да мало ли чем тут занимались они! Самое забавное, что никто из скинов не знал, не помнил, как и когда появилась у них эта комната; кто за нее платил; и никто и не помышлял, что у них могут ее отобрать, или, еще хлеще, выгнать их всех отсюда. Они жгли свет, варили на старой электрической плитке еду, жарили в необъятной старой сковороде, найденной на свалке, вечную картошку, что в мешках с рынка приволакивали Лемур и Алекс Люкс, и в ус не дули. Время остановилось. Фюрер их опекал. Фюрер иной раз с царского плеча кидал им деньгу. А еще был Уродец. Чек. У Чека всегда водились бабки. За Чеком всегда стояла живая сила. Чек и сам был – сила, и его боялись. Боялись все, кроме Зубра. У Зубра с Чеком была война.
– Этот… страшный… приходил?..
Зубр подмигнул Алексу Люксу, шагнул через порог. Окинул придирчивым взглядом плакат с размахнувшимся по всему бумажному полю Кельтским Крестом.
– Недурно. Куда поволокем?
– На Щипок. Привесим на стену этого… как его… ну, институт там. Студентов куча. Пусть бегут мимо, читают.
– Жопы они все, твои студенты. Они ничего не читают. Они спят на лекциях.
Спят, чтобы в армию не идти.
– Наших половина в армии побывала.
– А я вот не был. И закосить, между прочим, желаю.
– А Чек вот был. И даже воевал.
– В какой там, блин, армии! Знаешь ты все!.. – Зубр аж задохнулся от возмущения. – Знаешь, где Уродец воевал? Вместе с боевиками бился, на Кавказе дрянном, на стороне чечнюков, против нас, блин! Против нас, русских, понял?! Да и сам-то он – еще проверить надо, русский какой!
Дверь распахнулась. Люкс, поддев носком массивного черного «гриндерса» лежащую на полу свежезакрашенную афишу, повернулся к вошедшему.
– Легок на помине, Чек, – насмешливо сказал он. – Классно, будешь богат и счастлив! Весь в шоколаде будешь скоро, блин! Щас только о тебе говорили!
– Я слышал, – беззвучно сказал Чек, делая шаг по направлению к Зубру. – Я все слышал. Иди сюда, дрянь. Я желаю поговорить с тобой. Без слов, сука, но от души.
Зубр не заметил, когда Чек, перекосив в ярости и без того страшное, искореженное, все изрезанное лицо, сделал молниеносный выпад. Они сцепились, впились друг в друга, обхватили друг друга руками и ногами, как два черных паука, и повалились на пол, и покатились – прямо под ноги другим скинам, что копошились в огромной комнате, хозяйничали, переворачивали ножом картошку на сковородке, сидели, скрестив ноги, на матах, слушая горланящую группу «Аргентум»: «Хальт! Хальт! Твой голос – альт! Хальт! Хальт! Два пальца об… асфальт!..»
– Два пальца об асфальт – это классно придумано, – задумчиво проронил Алекс Люкс, поводя под мокрой от пота черной рубашкой широкими, налитыми плечами, наблюдая, прищурясь, как Чек и Зубр катаются по полу и молотят друг друга. – Эй, друганы, только не до крови! Только не до крови! Ну до чего на кровь натасканы, прямо сладу нет!
Чек уже раскровянил широкоскулую рожу Зубра. Зубр был рыж и дюж, веснушки усеивали его нос и щеки. Размалеванные, обритые скин-девицы сходили по Зубру с ума.
– Я покажу тебе, ты, секс-символ сраный, – выбормотал Чек, слизывая кровь с уродливой, вывернутой, будто заячьей, губы, – я покажу тебе – «против нас, на стороне чечнюков». Сука! Если тебе к поясу привяжут гранаты, связку гранат, и швыряют тебя, гогоча и матерясь, под танк, а танк прет на тебя недуром, грохочет, а ты бежишь на него… и тебе надо успеть, пока ты бежишь, отвязать гранаты от пояса и бросить их, и откатиться кубарем в сторону, и отползти, и убежать, житуху свою спасти, а бросать, сука, гранаты некуда, кроме как в этот танк, на тебя ползущий… ты, сука! Ты понимаешь это, нет! – Чек прижал тяжело дышащего, натужно сопящего Зубра животом к полу. Хрипя, ненавидяще смотрел в его веснушчатое лицо. – Понимаешь?!
– По-ни-ма… ю-у-у-у!.. Больно, пусти…
– Нет, ты не понимаешь, сука! – Зубр с ужасом глядел в нависшее над ним страшное, искаженное бешенством лицо, не вынес, зажмурился. – Ты не понимаешь! Ты не понимаешь, когда ты из-под танка, тобой взорванного, вылез, чудом остался жив, а чечнюки ржут как кони, тебя в охапку берут, тащат к себе в землянки, в домишки, что близ линии огня торчат – голые стены, мазанки, только от пуль и скрыться, зимой не печи, ни черта, холодрыга, только мангал горячий и спасал, они, собаки, мясо все время жарили, – вот тебя в такую хибару затащат, а там, блин, человек пятьдесят уже набилось, мангал горит, угли тлеют, мясо на шампурах жарится – какое, к чертям, мясо?!.. ну, догадайся?!.. а никто не знает, хоть башку на отсеченье, человечина или свинина, а они все уже перепились, все пьяные, им все равно… и меня выталкивают в круг, в пустое пространство: ты, пацан, танцуй! Станцуй нам танец, ты, кривой!.. ты же отлично танцуешь… Станцуй нам наш, кавказский!.. а мы тебе мясца подкинем… А у меня от голода, слышишь ли ты, сука, слюни текут прямо по подбородку… И я – танцую… Я – танцую, ты, сука, понял это?! Нет?! Еще скажи мне, что я – с ними – против – нас – сражался! Еще крякни, утка рыжая!
Чек размахнулся, чтобы ударить еще, и Зубр дернулся всем телом, выкатил глаза из орбит, заверещал:
– Не тронь, ты!.. Глаз выбьешь!.. зверь…
Чек опомнился. Сполз с распростертого на полу тела. Встал. Отер сведенное судорогой, страшное лицо ладонью, будто смывая грязь бешенства, гнева. Отвернулся. Скины притихли. Настала полная тишина. В тишине было слышно, как шипит на сковороде, пригорает картошка.
– Не буду. Все. Ты и так все понял. – Чек обернулся к притихшим, присмиревшим, наблюдавшим побоище, как драку диких зверей в цирке или американский триллер по телевизору, молчащим скинам. – Друганы. Все слишком серьезно. Все далеко зашло. Фюрер предлагает нам приготовиться.
Молчание повисело еще минуту, две. Потом от стены, с черного мата, там, где, приткнутый плотно к стене, стоял старый магнитофон-двухкассетник, из которого то лилась, то гавкала и лаяла, то взрывалась и надвигалась черной цунами резкая, дикая музыка, раздался хриплый голос:
– К чему приготовиться-то, Чек?
Спрашивал лысый молодой раскосый скинхед по прозвищу Композитор. Его имя в миру было Осип Фарада. Он доучился в Консерватории до третьего курса и был с треском выгнан ректором, как он с гордостью говорил всем, «за политику», а на самом деле – за постоянные пропуски лекций и иных занятий. Музыкант он был талантливый, даже в органном классе занимался. Ректор потом пожалел, что вытурил его: «А может быть, он был гений!» Его песни пел сам Таракан. Он, сын русской проститутки и японца-бизнесмена, солист панк-группы «Коготь», чудом остался в живых после разгрома группировки бандита Йорка. Композитор повсюду возил с собой гитару, не расставался с ней. Вот и сейчас она лежала, как деревянная нагая пышнобедрая девчонка, там, за ним, сзади, за его спиной.
– К Хрустальной ночи, – был ответ.
Чек делал непредставимое. Он гладил волосы и плечи обнаженной Дарьи. Слепая девчонка сидела, не шевелясь, на кровати; она обнажилась по его просьбе. Он сказал ей тихо, внятно: «Я трахать тебя не буду. Ты, в натуре, беззащитная, как мохнатка. Я просто хочу видеть твое тело. И немного потрогать его». Слепая усмехнулась: потрогать? Знаем мы эти троганья. Но разделась в одно мгновенье, быстро, беспрекословно, будто бы он был хозяин, а она была рабыня.
Она уже сказала ему, что спала с попом-расстригой, с отцом Амвросием. Что она – девушка Амвросия, уж так вышло, так получилось. И что она совсем не хочет быть его девушкой. В комнате, которую снимал за копейку Чек у вечно пьяной старухи Пелагеи Власьевны во дворах на Большой Никитской, в старом мрачном, похожем на слона доме, было темно, глаз выколи. Глубокая ночь давила книзу черным камнем. Чек понимал: эту послушную слепенькую девушку имели все, кому не лень. Он ничего не знал о ней, кроме того, что она раздавала из корзины, сидя на сейшне великого Таракана, свет. Светильники и свечки. «Береженого Бог бережет, подумала монахиня, надевая на свечку презерватив», – вспомнил Чек старый анекдот, и его рука вздрогнула на слишком, как слоновая кость, гладком плече слепой Дарьи.
Он потрогал плечо. Потом грудь. Она не застонала, не выгнулась вперед, не раздвинула ноги, не истомно заохала, как сделала бы всякая другая кошелка на ее месте. Она сидела неподвижно, как изваяние. Как статуя ихних каменных ли, бронзовых ли Будд в тех, чужих, пропахших сандалом храмах. Ему казалось – он гладил холодную бронзу. Нет, кожа была теплая, но такая гладкая, до того гладкая!.. У людей такой быть не могло. Ванны из молока принимает девка, что ли?.. или – из крови?.. «Из крови младенцев, твою мать», – снова весело, хулигански подумал он, и улыбка защекотала ему губы.
– Эй, Дашка, слышь, – Чек подался к ней ближе, его лицо нависло над ней. Какое счестье, что она слепа и никогда не увидит, какой он урод. – Ты, что ли, фригидка?.. Или ты – на игле?.. Что ты сидишь как зомби, туда тебя так?.. А?..
Он шептал тихо, сбивчиво, отчего-то стесняясь. – Ну хоть кожей дрогни, что ли…
Он отнял руку. Вгляделся в ее лицо. Оно показалось ему в темноте круглой старинной медной монетой с полупрофилем древней восточной царицы.
– Я с нарками не вожусь, – тихо ответила Дарья, и во всем недвижном существе дрогнули, раскрылись только губы. Руки бессильно висели вдоль тела. Скрещенные колени торчали в стороны. От ее черных курчавых волос внизу живота пряно пахло морской солью и черемухой. – Я боюсь иглы. Мне предлагали. Не раз. Меня пытались уколоть насильно. Я отгрызла тому, кто хотел сделать это, палец.
– Палец отгрызла, вот это класс, ну ты даешь! – восхищенным шепотом выдохнул Чек и еще придвинул лицо к слепой телке. – А как ты к нам попала, а?.. Тебя этот… ну, твой… святой отец, что ли, к нам в Бункер приволок?.. Ты ж сама прийти не могла, по определению…
Смоляные волосы Дарьи внезапно вывалились из заколотого шпильками пучка, черными лианами заструились вниз по плечам, по груди, как живые. Чек очень ее хотел, он сознавал это. Его живой нож готов был вспороть ширинку. И все же он не делал резких движений. Он сам замер. Будто замерз. Его рука словно бы обрела отдельный разум. Действовала помимо него. Сама протянулась. Сама коснулась внутренней поверхности смуглого тонкого бедра. Сама скользнула вниз, глубже, нащупала влажные исподние кудри, пальцы поласкали, потом, дрожа, раздвинули чуть вывернутые кнаружи губы. У Дарьи вокруг женской расселины было все аккуратно побрито. «У, монголка, должно быть, это у них обычай такой… бреется, как блядь». Чек всунул в горячую, мокрую тьму палец. Тяжело дышал, глядел на неподвижное женское лицо из-под опущенных век. Она чуть сжала ноги. Он наклонился и прижался губами к ее колену.
– До чего я… Ну поцелуй меня… Ну же…
Бесстрастное, недвижное лицо во тьме, будто лик Луны, плыло над ним, глядело вперед и вдаль, будто перед нею была не обшарпанная стена убогой меблирашки, а раскинувшаяся до горизонта, дикая ночная степь, и россыпи звезд над головой вместо трещиноватого потолка с засиженной мухами люстрой. Он задержал дыхание. Он мог бы запросто схватить ее за шею, изломать, скрутить, вонзиться в нее с размаху, как в добычу, и, может быть, ей бы это понравилось, степнячке. Почему он не делал этого? Что его останавливало? Он бы не мог это объяснить связно.
Вдруг Дарья обняла бедрами его руку, вздрагивавшую уже внутри нее, и стала отклоняться, заваливаться назад. Легла на постель навзничь, и Чек мог видеть ее лицо с приоткрытым ртом, блестящую в заоконном лунном свете подковку зубов, темные соски, странный, распахавший ее впалый живот надвое, безобразный шрам. Шрам на миг отрезвил его, испугал. Но – только на миг. Отчего это у нее?.. Кто-то поигрался пером? Неудачная операция?.. А, все равно. Она лежала перед ним, под ним, и соблазн был слишком велик. Он налег безобразными, искривленными губищами на вздрагивающий нежный рот. Его язык вплыл в ее покорно раскрывшийся ротик, и кровь темной волной затопила разум, мозг. Он весь обратился в то, что рвало, разрывало штаны там, внизу, между судорожно сведенными в струну ногами. Он стал рвать на себе джинсы, стаскивать их – неумело, нервно, одной рукой. Покрыл быстрыми, бешеными поцелуями ее лицо. Лицо – статуи?!
– Почему ты такая… послушная, Дашка… Почему ты… как мертвая…
Он застонал – она прикусила зубами кончик его языка. Он не понял, не помнил, когда уже не его, а ее руки стали нетерпеливо рвать ремень, «молнию» на джинсах. Его дубинка истекала соком, а девка все возилась, так ее и перетак! И все сильнее, все оглушительнее, как два барабана, бились о ребра сердца. Чеку казалось – он слышит грохот ее сердца.
Живой нож, выскользнув из матерчатых ножен, вырвавшись на волю из тюрьмы, ткнулся Дарье в губы. Чек уже стоял над ней, лежащей на кровати, на раздвинутых коленях, шептал: я хочу, чтобы он потрогал твои губы, чтобы он поцеловал тебя так, как целовал тебя в губы – я… Когда она умело, лаская и ритмично сжимая нежными, как лепестки, пальчиками его раскалившийся штык, взяла его в рот, посасывая нежно, как ребенок сосет леденец, он, закидываясь над ней на кровати на вытянутых руках, запрокидывая голову к потолку, понял: ему без этого рта, без этих ручек, без этих пальчиков, без покорно закрытых, как у спящего Будды, глаз – не жить.
Он еле успел вынуть себя из ее рта и всадить быстро, безжалостно, как нож – по рукоять, в ее увлажнившуюся гладкую расщелину. Два биения вверх-вниз, две судороги. И все было кончено. Крик, сотрясший комнатенку и всю старушечью рухлядь в ней. Нежный, тихий женский стон, втекший из губ в губы.
Он еще содрогался, лежа на ней, придавливая ее к старому матрацу своим жилистым, железным жгучим телом. Кончено… Конец… Начало…
«Это только начало», – подумал он отчего-то со страхом. Начало – чего?..
Девка, это же просто девка, кошелка, телка, Чек…
Жидкое горячее олово жизни медленно, как смерть, перетекало из тела в тело.
– Дашка, – его хрип обжег ей искусанные, исцелованные им губы. – Дашка, эй, слышишь, скажи… А ты… Ты знаешь такого хмыря – по имени…
– Зачем, – ее шепот обвивает, обволакивает его. Ее ноги обнимают его, сплетаются у него над голой поясницей. Его штаны, что он не успел до конца сбросить с себя, смешно, идиотски болтаются на его щиколотках. – Зачем ты говоришь мне о всякой ерунде?.. о каком-то имени… Кто… что… не знаю…
– …по имени Ефим Елагин?.. Ну, крутой богач… Его вся Москва в лицо знает…
– Почему ты, – она задыхалась, лежал под ним, но, как и подобает рабыне, не выпрастывалась из-под него, не перечила ему, – почему ты спрашиваешь меня о каком-то человеке, которого я не…
Она внезапно замолчала. Он хорошо видел в темноте, как ее смуглое лицо смертельно побледнело. Он же не был слепой – он все видел.
Он еще теснее прижал ее своим телом к кровати. Он не выходил из нее, чувствуя, как живой нож опять наливается горячей сталью. Стал двигаться в ней, сначала тихо, потом все упорнее, все резче начал вдвигаться в нее, снова теряя голову от того, что там, внутри, она опять сжала его всеми узкими мышцами, она вся там, в красной тьме, была маленькая и тесная, все у нее, как у девочки, было узко и сладко, он любил таких, он всегда любил спать с молоденькими девочками. Она отвернула голову. Ее щека коснулась жесткого старого одеяла.
– Ты – да! – шепотом крикнул он. – Не нет, а да! Ты знаешь его! Ты знаешь Ефима Елагина!
Они опять раскачивались в едином мучительном ритме. Старая кровать скрипела. Пружины пели. На сей раз Чек понял – все будет сладко, мучительно и долго, и поэтому не спешил. Он хотел помучить ее собою, огромным и настойчивым, втискивающимся в нее так, что больно было ее голому лобку, всласть. Раздавить ее. Подчинить ее совсем, без остатка.
И чтобы она, его рабыня уже до конца, его, а не какого-то сучары Амвросия, все рассказала ему.
Мир тесен. Его посылают на дело. Он – орудие в чужих руках. Это ведь он на самом деле – раб. Это у него на самом деле – Хозяин.
– Ты… знаешь… да-а-а-а!..
Они сливались, срастались в неудержимом содроганье оба. Наконец-то он разбудил ее, спящую раскосую статую. Обливаясь потом, распластавшись на ней, в полной тишине – только свистело в каморе хриплое дыхание их обоих – он не услышал, скорее почуял:
– Ефим… Ефим Елагин… Если это он – то это он… Он, может быть…
Он сполз с нее, выдернул себя, дымящегося, из нее, упал на кровать, раскинув ноги и руки. Он понимал – он больше не кинет эту слепую раскосую курицу.
– Говори! Я… – Горло у него перехватило. – Если что – я тебя не выдам…
– Моя подруга, – тихо прошелестела Дарья, глядя вверх, в потолок. – У меня была подруга. Динка. Прелесть. Дикая собака Динка, прелесть. – Она подняла руку, во тьме рука белела, как белая длинная рыба. Она отерла ладонью пот со лба. – Я училась в Москве рисовать… и еще училась на актрису. А Динка кончила школу и нигде не училась. Она влюбилась. Без памяти. И забеременела… Она сказала мне, что забеременела… Это было еще до того, как моего режиссера убили… И я так обрадовалась, кричала: Динка, рожай! Это же так отлично, родить ребеночка… А она говорила: как Ефим скажет… Его тоже звали Ефим… И тоже – Елагин… А потом…
– Что было – потом?..
Чек почувствовал, как его голос сел, обратился в мерзкий сип.
– А потом… – Он видел, как ей трудно говорить. Пот стекал по ее щекам. Любовный пот. Или это были уже слезы? – А потом он ее убил. Она все говорила мне: я так люблю его, что я готова умереть с ним вместе!.. как Изольда с Тристаном, как Ромео с Джульеттой…
– А кто это такие – эти твои чуваки, ну, этот фраер Тристан, и эта… как ее… Зольда?.. На мине, что ли, в горах подорвались?..
– Какой ты глупый. – Она прерывисто дышала, и он понял: по-настоящему плачет! – Это любовники. Они жили раньше… умерли давно… еще до нас с тобой. До всех нас.
– Как он ее убил?.. За что?..
Его голос растаял во тьме.
Она глубоко вздохнула. Отерла висок от струящихся слез тыльной стороной ладони.
– Он обманул ее. Она мне сказала: мы решили оба умереть, я хочу умереть вместе с ним, если уж нам нельзя быть вместе! Я кричала, отговаривала ее… кричала: дура, он тебя обманет!.. А Динка пошла… И – не вернулась… А он… Он – остался жив… Остался жить… Сволочь… Своло-о-о-очь!
Внезапный крик, острый как нож, вспорол ночное темное пространство. Чек подумал: хорошо бы бабка Пелагея пьяная в дым была, не напугалась бы, не заколотила бы в дверь клюкой, отломанной ножкой стула. Он положил ладонь ей на губы. Дарья укусила его руку.
– Кусай, кусай, – пробормотал он, как бормотали бы собаке, – только, прошу тебя, не ори… Я все понял… Все…
Ни черта он не понял.
Какая-то девушка. Какой-то ребенок. Нерожденный, правда. Какое-то стародавнее убийство. Этот хлыщ, этот светский лев и владыка безумных денег, наложивший лапу на кучу концернов в России и за рубежом – он – убийца? Ну, примочил он какую-то никому неведомую Динку. Ну и что? Он, Чек, многих примочил. И что, теперь из-за этого хныкать, так? Вольному – воля… Этот Ефим, небось, после той несчастной девицы – ой как много народцу на тот свет отправил… Ой как много, немерено, человечков заказал… И киллерам, небось, щедро платил, не жмотился…
Нет. Ни пса не состыковалось. Голова скрипела и лязгала, шестеренки мыслей наползали друг на дружку. Зачем Хозяину было так томительно, так изощренно, так издевательски преследовать его, этого Ефима, царька московского? Зачем Хозяин так жестко, жестоко рубил воздух рукой: «Не убивать! Его – не убивать! Его – истязать! Пока не взмолится. Пока не почувствует, что его – загнали…» Он, Чек, в роли собаки, загоняющей волка, очень мило.
Голая слепая девушка рядом с ним, по имени Дарья, беззвучно плакала, раскосыми неподвижными глазами глядя в потолок.
– Мама, посмотри. Нет, ты посмотри только!
Ариадна Филипповна, подняв очки с толстыми плюсовыми стеклами на лоб, на гладко зачесанные седые пряди, оторвавшись от вязанья крючком – она терпеливо вывязывала из белых ниток себе на темное платье кружевной замысловатый, похожий на гигантскую снежинку воротник, – подслеповато прищурилась:
– Ну что там еще у тебя?.. Очередной номер своего дурацкого «Премьера» или этого банного «Пентхауза» приволок?.. Как вы любите все сейчас, я погляжу, голые телеса, попки, письки… Ох, Фима, страсть я не люблю смотреть на всех этих твоих красоток и красавцев… В «Караване историй», вон, публикация стоит уже восемь тысяч долларов!.. ну куда это годится…
Отец, Георгий Маркович, дородный, с серебряными висками, с собачьими брылами под румяными, несмотря на обвислость, щеками, отдыхал, как и подобает банкиру, магнату, боссу, в роскошном мягком кресле, обитом, черт побери, не этим треклятым кожзаменителем, а натуральной тончайшей телячьей кожей – такую кожу, выделанную особым образом, можно смело пускать на простынки, не то что на обивку диванов и кресел. Он вскинул голову на ворчание жены. Ефим сидел за столом, перед ним в фарфоровой чашке – только что купленный у антиквара сервиз, настоящий Гарднер – дымился его любимый чай с бергамотом и с апельсиновой коркой, привезенный папочкой из Парижа «Сэр Липтон – колонист», стояло блюдо с темными отборными финиками – финики он тоже очень любил, – а еще блюдечко с очищенными раковыми шейками – мамочка Адочка сама очищала, своими тонкими высохшими пальчиками, заботливая, наша мамочка – лучшая мамочка в мире, сынок, ты не находишь?..
Ефим, похоже, не собирался пить чай. Ни раковые шейки, ни бутерброды с икрой, столь же заботливо приготовленные и мерцающие на серебряном подносе – настоящий Филиппепи, только что из Флоренции! – ни торт, ни финики его не привлекали. Он, любитель поесть, попить, в заводи своей безумно-напряженной жизни, патриархального чаю с батюшкой и с матушкой, сейчас сидел за столом сам не свой, будто выпил горькую отраву, а не рюмку отличного, двадцатилетней выдержки французского коньяка вместе с отцом, для пищеварения, перед ужином.
– Мама, нет, ну ты взгляни только… Умоляю… взгляни… не поленись…
– Да я уже гляжу, – Ариадна Филипповна поджала тонкие губы, беря из рук Ефима фотографию и вглядываясь в снимок. Она еще не различала сфотографированного лица и фигуры в тусклом, медово-приглушенном свете вечернего бра, да и перед глазами мельтешили еще белые кружки, петли, лепестки и завитушки, поэтому все еще недовольным тоном произнесла:
– Голый тут кто-то, что ли?.. не вижу…
Когда она рассмотрела, поднеся фотографию поближе к глазам, и подняла лицо к Ефиму – Ефим поразился. На сухих тонких аристократических губах матери играла усмешка.
– Где ж это тебя, Фимочка, так изумительно нарядили? – протянула она удивленно-радостно. «Так, она воспринимает все это как веселый маскарад. Она не понимает, что это не я. Она думает, что это я». – На каком таком празднике?.. И тебе не страшно цеплять на руку эту гадость… эту нечисть, свастику эту?.. Мы, поколение ваших отцов-матерей, против нее боролись… а вы, видишь ли, играетесь в нее!.. Ах, Фимка, Фимка… ну зачем тебе эти детские забавы… оставь их этим… бритоголовым… как их… скинхедам?..
Ефим поднял от чашки к чаем навстречу матери тяжелые, будто налитые расплавленным железом, глаза.
– Это не я, мама. – Ариадна Филипповна не узнала его голоса. – Ты пойми, что это не я. Осознай это. Я тебе говорю: это – не – я.
Отец перегнулся через стол. Прищурился. Издали разглядел фотографию. Зычно захохотал. Ефим с ужасом слышал, слушал его хохот.
– Черт знает что и сбоку бантик! – Георгий Елагин весь аж колыхался от смеха. – Умереть мне на месте! Ты! Да ведь это же ты, Фимка! Ну не актер же театра Сатиры, в конце концов! Или ты считаешь, что под тебя, дорогой мой, взяли и загримировали шоумена Сашу Гордона?! Где это ты, родимый мой, так чудовищно надрался, что тебя взяли, переодели и щелкнули, на потеху массам?! Ведь тебя сейчас, не ровен час, посредством этого снимочка так чудесно пропозиционируют, что хоть стой, хоть падай! – Елагин-старший прекратил смеяться. Отдышался. – Или тебя не пугает перспектива политического скандала? Или, милый мой, – Георгий Маркович подозрительно окинул безмолвного сына пристальным, рентгеновски-прощупывающим взглядом, – ты сцепиально на эту авантюру пошел? Но зачем тебе, такому разумному, такому, – он снова перевел дух, – рациональному, такому… подкованному как блоха, черт побери, во всех этих нынешних щекотливых партийных вопросах!.. зачем тебе, скажи ты мне, такая дешевка? Такая бодяга? Где, если не секрет, ты этак снялся? Может, забрел на «Мосфильм» ненароком… а?
Молчание растеклось по гостиной, как мед из хрустальной вазочки. Чай остывал. Ариадна Филипповна держала в руках вязанье, как белый флаг.
– Я говорю вам, что это не я. Это человек, как две капли воды похожий на меня, ясно?
Он говорил как глухим. Как умственно отсталым. Втолковывал. Слог за слогом. Букву за буквой.
– Это. Не. Я…
Елагин-старший дернулся всем телом. Искривил улыбку. Погладил кончиками пальцев серебрящийся висок.
– Брось врать… Это ты… Что я, тебя не узнаю?.. Твое выражение лица… Твои глаза… Морщинка между бровей, вертикальная, вот она… И родинка – вот! Вот! Адочка, посмотри, ну разве ж это не родинка нашего дурака Фимки, которого вся страна считает…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.