Текст книги "Тень стрелы"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
«Ты моя!» – кричит мужчина женщине. «Ты мой!» – поет мать ребенку.
Но женщина бросает мужчину, как шведскую спичку; и ребенок вырастает и уходит навсегда от матери.
Нет ничего, что принадлежало бы нам под красной степною Луною. Нет ничего…
Нет. Есть. Мне душа моя принадлежит.
Ты врешь! Не тебе – Богу!
Тогда возьми ее, Бог. Возьми и направь. Возьми – и утешься. Возьми – и забудь.
Если я твой инструмент, Бог, – сотвори мною все новое.
Сотвори мною Мир Новый, сильный.
…Почему ее золотые волосы, расчесанные на прямой пробор, похожи на крылья бабочки золотой?
* * *
– Великий ван, белый хаган, почтил нас своим посещением. Мы наверху блаженства. Мы принимаем сегодня великого хагана Унгерна в нашем дворце, надеясь на обоюдное великое доверие и взаимное расположение в решении многих важных вопросов, касающихся будущего возрожденной Халхи. Да будет мир!
Слепой владыка наклонил голову. Черные очки, заслоняющие невидящие глаза, чуть не упали с носа. Богдо-гэгэн неуклюже, как птичку или бабочку, поймал их обеими руками, снова напялил, но те, кто стоял рядом, успели рассмотреть подслеповатые, жалко слезящиеся, свинячьи глазки, мелко моргающие веки без ресниц. Унгерн, стоявший в облачении главнокомандующего хагана перед троном – в солнечно-желтой курме, с вечным своим Георгиевским крестом над ключицей, в высоких монгольских сапогах с отворотами, наклонил голову. Лама в индигово-синем дэли, стоявший сзади него, сложил лодочкой руки на груди.
Эхе-дагини, супруга владыки, сидевшая в кресле чуть пониже трона, благосклонно протянула Унгерну руку для поцелуя. О чудо, она даже сняла для этой цели неизменную перчатку. Эхе-дагини все время пребывала в перчатках – то черно-сетчатых, то переливчато-бархатных, то белых, лайковых; в отличие от ортодоксально-восточного мужа, она была поклонница европейской одежды и европейской моды, все время желала съездить в Париж, в Лондон, выписывала модные журналы – «Коко Шанель», «Мадам Розенберг» – и обожала играть в рулетку, инкогнито посещая ургинские игорные дома и казино.
Унгерн склонился, припал губами к тонкой выхоленной руке, странно белой для монголки. «Кремами, белилами мажется», – подумал он неприязненно. Эхе-дагини тонко улыбнулась, ее губы стали похожи на двух играющих змеек.
– Мое почтение, барон. Мое почтение, Доржи, – кивнула Эхе-дагини ламе в синем дэли, застывшему за спиной Унгерна. – Я много наслышана про Доржи Бадмаева. Вы ведь из знаменитой фамилии, не так ли?
– Совершенно верно. Отец Доржи – Петр Александрович Бадмаев, из старинного бурятского рода, великий врач, изучатель тибетской медицины и лейб-медик и крестник великого русского хагана Александра Третьего, ни больше ни меньше, – отчеканил Унгерн, глядя прямо в невидящее лицо Богдо-гэгэна. – В свое время Петр Александрович представил русскому царю, отцу нашего последнего, невинно убиенного Императора, рукопись, где изложил великие планы присоединения к России Внешней и Внутренней Монголии, Тибета и Китая.
– Вот как?.. О, очень рад, очень рад, – невнятно, будто пьяный, забормотал владыка. – Сын Петра Бадмаева?.. о да, Доржи… я наслышан о нем как об одном из подающих самые большие надежды молодых лам монастыря Гандан-Тэгчинлин!.. Скажите, Доржи, вы помните своего отца?.. ведь его больше нет на свете?..
– Мой отец жив, – бесстрастно сказал Доржи, по-прежнему стоя за торчащим пожарной каланчой Унгерном. – Никто об этом не должен знать. Он скрылся от большевистского красного топора. Он в Тибете. Мы держим с ним связь.
– Доржи – мой личный прорицатель. – Унгерн косился на Богдо-гэгэна сверху вниз, хотя правитель и сидел на троне выше него. – Никто лучше него не умеет вызывать духов и докшитов, связываться с небесными и подземными силами. Он верней всех моих лам предсказывает мне будущее. Его советы неоценимы. Познав духовную силу Доржи, я прогнал от себя знаменитую ургинскую гадалку Дариму. Брехня безумной старухи – ничто в сравнении с красотой мудрости, получаемой из уст Посвященного.
Богдо-гэгэн закивал головой, затряс ею, будто в бреду. Эхе-дагини, повернувшись в краснобархатном кресле, строго смотрела на него, как мать глядит на дитя.
– Ах, да, вот как, вот как… хорошо, хорошо… А как вы считаете, Доржи, ежели бы ваш отец был рядом с Распутиным в тот момент, когда старца убивал Феликс Юсупов… он бы… мог спасти его?..
– Мог бы, – так же бесстрастно ответил Доржи. Его лицо не шевелилось, напоминало маску, разжимались лишь губы. – Старец Распутин и сам обладал силой не меньшей, чем хороший тибетский маг – тсхам-па или рите-па. Его убивали несколько раз, и несколько раз он оживал.
– Отчего же все-таки… хм… умер Распутин?.. А?..
Богдо-гэгэн поднес руку к уху.
– Он не умер, о великий. Он лишь перешел в состояние бардо, а потом переселился… в того, в кого должен был воплотиться. В нового русского святого. Мы с вами теперь не знаем его имени. Его знают в России.
Эхе-дагини, сузив до толщины сосновых иголок и без того узкие глаза, кинула на мужа испепеляющий взгляд.
– Уважаемые, у вас важная беседа. Не оставить ли глупой женщине умных мужей одних?
Богдо-гэгэн зашарил вокруг себя руками, беспомощно улыбнулся. Доржи стоял как изваяние. Унгерн, будто конь на морозе, переступил с ноги на ногу.
– О нет, нет, дорогая… Я без тебя как без рук… И потом, ты же мои глаза, Дондогдулам!.. Изволь остаться с нами… Мы будем говорить о важном, да, и ты, ты нам поможешь…
– Садитесь, господа, – жена владыки повела рукой, указывая на резные, со спинками из слоновой кости, старинные стулья, стоявшие вокруг маленького столика, инкрустированного яшмой и кусочками нефрита; на столике в вазочке лежали мандарины, на деревянном блюде мерцал сердоликами изюм, в стеклянных розетках стыл желтый мед, на подносе лежал длинный хворост из слоеного теста, и вино, да, и вино, бутылка роскошного французского «Перно» тоже возвышалась тут; и еще бутылка водки – не китайской, а русской, «Смирновки», в честь знатного русского гостя, генерала, освободившего Ургу и всю Монголию от ненавистных гаминов.
Унгерн и Доржи сели. Эхе-дагини всунула мужу в пальцы рюмку с водкой, цэрик, стоявший справа от трона, хлопнул в ладоши; дверь в тронный зал отворилась, показались двое прислужников, бросились к столу, ловко разлили по бокалам вино, воткнули в густой мед золоченые ложечки. Эхе-дагини высоко подняла бокал. Унгерн раздул ноздри, вдыхая аромат «Перно».
– За вашу великую победу, – торжественно сказала владетельная монголка и снова тонко, хищно улыбнулась. – Никогда не забуду, как вы похищали нас ночью и уносили, сквозь строй костров, на вершину Богдо-ула. Это было так страшно… и романтично. Такой мороз. И ночная тьма. И огни костров по склонам горы. И я в легкой лисьей шубке, укутанная в верблюжьи шкуры. Я чуть не отморозила себе нос. Звезда Цолмон стояла в зените. Незабываемо!
– Благодарю, Небесная Дагини, – Унгерн, не отрывая от женщины глаз, поднес бокал к губам. – Ваше здоровье! – Он выпил бокал залпом. Доржи еле прикоснулся к хрусталю губами. – И к делу, о небесноликий владыка. – Он резко обернулся к трону, разглядывал круглое, как блюдце, морщинистое, похожее на скомканную масленую тряпку лицо Богдо-гэгэна. – Времени нет на реверансы и экивоки. Я излагаю вам свою программу. Конкретную программу нужных действий. Во-первых, нам не избежать сейчас новой войны.
– Новой войны? – Брови Богдо-гэгэна, круглые и седые, как маленькие полумесяцы, поползли вверх. – Что великий ван имеет в виду?
– Я имею в виду Го Сун-лина, который с войском в три тысячи ушел на восток. Я имею в виду Чу Лицзяна, который со своими войсками находится уже где-то около русской границы, на севере. Чу Лицзян опасен. Он не будет играть с красными. Для Китая дело чести – восстановить утраченные права на несчастную Монголию, каковую он, как и множество знатных китайцев и китайских военачальников до него, считает провинцией. Гамины скрежещут зубами. Им жалко лакомый кусочек. Думаю, большого кровопролитного сражения нам не избежать. Я хочу, чтобы вы, светлейший, были к этому готовы. А распоряжаться, – он усмехнулся углом рта, сжал в худых пальцах ножку пустого бокала, – распоряжаться военными действиями буду я. Я один.
Эхе-дагини глядела узкими глазами, улыбалась. Улыбка застыла на ее лице розовой подковкой. Челюсть Богдо-гэгэна задрожала. Казалось, он хочет и не может заплакать.
– Значит… значит… значит…
– Значит – война. Чу Лицзян явно пойдет на Ургу. И явно будет думать, что я, выдохшийся при взятии Урги, расслабившийся здесь, в столице, опьяненный победой, потерявший солдат, не смогу достойно сопротивляться. Да, численно силы Лицзяна и мои несоизмеримы! – Он вскинул по-птичьи голову. Светлый ежик стриженых волос блеснул в свете масляных старинных лампад, горевших там и сям по стенам тронного зала Зимней резиденции. – Но я дам ему бой! Я всех поставлю под ружье! Я покажу вам всем, монголам, что такое битва за святое! Хотя бы для этого мне пришлось вооружить всех своих воинов не ружьями и винтовками, не пулеметами «максим», а луком и стрелами!
Подбородок Богдо-гэгэна все еще трясся. Наконец он разжал рот.
– Вы… вы хотите дать сражение китайцам?.. Когда?.. Где?..
– Все будет зависеть от того, когда и где появится Лицзян, – быстро, надменно-ледяно сказал Унгерн. Поставил бокал на стол со стуком, и Эхе-дагини вздрогнула и нервно натянула на руку черную кружевную перчатку. Она, продолжая глядеть то на барона, то на царственного мужа, поддела ложечкой топазовый бурятский мед с саянских пасек. – А он может появиться, как вы сами понимаете, в любом месте и в любое время. Я намерен разбить его наголову, где бы он ни возник. Хотя, черт побери, из моей Дивизии то и дело исчезают люди. И я не знаю, куда они исчезают. Их трупы не находят. Погоня, снаряженная за ними, возвращается бесславно. Исчезают мои люди. Но я дам бой Лицзяну. Я снова дам неравный бой. Я взял Ургу с численным перевесом войск противника – я разобью Лицзяна с горсткой тех, кто идет за Азию и веру!
– Война… я не хочу войны!.. Божественная супруга… опять война… я не хочу войны… – Богдо-гэгэн задрожал, как в сильном ознобе. Эхе-дагини вскочила, бросилась к нему, прижала его голову к груди, гладила, утешала. Владыка уже бился в истерике. – Дорогая… я не хочу, не хочу больше войны!.. Война жестока… столько крови… о, я плачу, плачу… простите, великий хаган… дорогая, дай мне водки!.. Дай… мне… водки…
Эхе-дагини безмолвно глянула на раскосого прислужника в черном дэли с золотым вышитым драконом на спине. Тот проворно плеснул в рюмку еще «Смирновской». Эхе-дагини сама бережно поднесла рюмку ко рту мужа, и владыка выпил ее, как лекарство, разбрызгав по парче курмы для торжественных приемов, по подлокотникам трона, по узорному ковру под ногами.
– О… о… горячо… сейчас станет легче…
Супруга вложила в клацающие зубы мужа кусочек сдобного хвороста. Он зажевал сладкое тесто, его руки тряслись, лицо колыхалось, на лбу выступили блестки пота. Он не хотел войны. Он очень не хотел войны.
– А ваши… ваши планы, главнокомандующий?..
– Мои планы? – Унгерн сверкнул белыми, выпученными глазами. – Соединить дракона с двуглавым орлом. Объединить под вашим началом, Богдо-гэгэн, все монгольские народы. Создание большого мощного государства в Центральной Азии. Его столица – в Тибете. Да, скорей всего, в Тибете. Восстановление в Китае династии Цин, под крылом которой монголы процветали, а значит, будут процветать. Далее – союз с Японией. Далее…
Богдо-гэгэн замер. Эхе-дагини, сама подавшись к столику, налила вторую рюмку водки. И тоже замерла, напряженно слушая.
Прислужники застыли, будто восковые.
Доржи улыбался, как Будда. Его обритая голова с черно-сизым налетом чуть отросших волос медно поблескивала в свете свечей в шандалах, масляных светильников и электрической люстры.
– Далее – поход на Запад. На Россию. Вместе с военными силами Японии – большой поход на Москву. Затем на Питер. Затем в Европу. Мир будет наш.
Ножка хрустального бокала наконец-то хрустнула в судорожно сжавшихся пальцах барона.
– Повторение пути Чингисхана? – Змеиные губы Эхе-дагини побледнели.
– Вы же верите в воплощения, о Небесноликая.
Доржи сунул руку в карман синего дэли. На мгновение Унгерну показалось, что Доржи сжимает в кармане револьвер.
Эхе-дагини, неотрывно, как на змею, глядя на барона, безмысленно, медленно, как сок фэйхоа, выпила водку, налитую для живого Будды.
Змеиная водка
Если добрый мужчина или добрая женщина опьянят себя сомой или иным напитком, вызывающим видения, они вступают в мир, откуда может не быть возврата.
Алмазная Сутра
Ганлин играет
Смотрите все на меня!
Никто на меня не смотрит.
Не глядите на меня: обожжете зрачки!
Так и едят глазами.
Человек живет среди людей. Я бы хотел жить среди богов! Да не пускает меня туда пока… кто? Может быть, Тот, Кого Нет?
Я есть. Я есмь. Я был тевтонским рыцарем; я был православным офицером; я стал монгольским цин-ваном. Я уже почти Будда.
Но если я уже Будда, почему я не могу сделать с моею землею то, что истинный Будда сделал с нею?
Катю уже не трепало в жару. Она уже стала потихоньку вставать с постели, расхаживать туда-сюда; Семенов, укутав ее в тулупчик и пуховый платок, выводил на воздух, на мороз – все приговаривал: дыши глубже, вдыхай, на этакую-то красоту нигде не насмотришься.
И правда, вокруг все дышало невероятной чистотой, невестиной – или, может, погребальной – белизной. Каждую ночь выпадал снег, а морозец был мягкий, слабенький, градусов пять по Цельсию. Катя щурилась на слепящий снег. Иуда давно не приезжал из Урги – с тех пор, как кинул ей на постель шелковую китайскую накидку, смущенно поцеловал ей руку и убежал.
Не думать, не думать о нем. Все, что было между ними – только сон, сон, призрак; ничего более.
Она выздоравливала, уже улыбалась, уже смеялась. Из лагеря пока более никто не исчезал. Все утихло. Монгольское жесткое солнце светило вовсю, бросало белые копья в румяные лица, в обтянутые обветренной кожей солдатские скулы. Унгерн всерьез верил, что завоюет Азию, а потом и весь мир. Время от времени перед Катиными глазами всплывала потусторонняя пещера, и она гнала от себя видение. Это тоже сон, всего лишь сон. Она промерзла в степи, уснула, валялась у ног коня, а замерзающим, Триша говорил, всегда снятся фантастические сны.
А с виду – все шло замечательно. Зыбкий покой лагеря хранил – кто?.. – Будда? Бурхан здешних мест? Майдари Победитель – или, может быть, все-таки Христос Господь, ибо половина баронова войска все же наши, русопятые солдатики да казаки были, молились да крестились во спасение души?..
Все шло превосходно – до той поры, пока взяло да перестало так идти.
Все не могло быть все время хорошо.
Катя и Машка напились пьяные.
Машка ухитрилась раздобыть преступной, строго-настрого запрещенной Унгерном водки. У кого она выклянчила четвертную? У Федора? У Марьи Зверевой? У офицерья? Никто не знал. Она, таясь, горбясь и пригибаясь, принесла бутылку в юрту, озорно выдернула ее из-под полы тулупа, дразня, показала, опять спрятала под тряпки. Катя засмеялась, потянулась к ней:
– Что это у тебя там блестит, Маша?..
– А это, дорогуша, водочка! Беленькая это! Родимая!.. – Машка вытащила бутылку, уже не таясь, восхищенно рассматривала, подняв, вертя над головой. – Ну, супостат, ежели он мне отраву какую присватал, я ему весь череп этою же бутылкой размозжу!.. Да нет, не мутная, и клялся-божился, что не змеиная… Я китайскую, змеиную, страсть не люблю… Катька, душечка, ты когда-нибудь водку-то пила, барышня ты кисейная, или нет?!..
Катя смущалась, хохотала, запрокидывая голову.
– Пила, конечно, Машенька, еще как пила!.. Ну, рюмочку в праздник… на поминках… полрюмочки…
– Полрюмочки! – передразнила ее Машка. Встряхнула бутылку. Придирчиво поглядела на летящие пузырьки. – Смешно! Эта водка – всем водкам водка, сибирская, ядреная! Из Кяхты, если не наврали, привезли, от купцов Трофимовых, что кяхтинскую бакалею всю – в кулаке держат… И мы с тобой сейчас ее, миленькую, отпробуем!.. Ух как отпробуем!..
– А… закуска у нас есть?.. – Катя смеялась, ее белые зубы блестели, она откинула растрепанные золотые волосы на спину. – Чем мы твою сибирскую закусим?..
– У нас есть все! – торжественно объявила Машка, застиранные кружева шанхайской кофточки на ее полнеющей шее распахнулись, пуговка отлетела, и ниже яремной ямки мелькнули странные мелкие, будто кто-то порезал ее ножичком для разрезания книг, или котенок провел когтями, расцарапал грудь, непонятные шрамы. Катя отвела глаза. Машка раскрыла увязанную плотно торбу, стоявшую в углу. – Я все загодя припасла! Нынче, Катюшка, знаешь, какой денек? – Машка завела глаза кверху. – В этот денек я пару годков назад заново родилась. В Омске… меня расстреливали, такую прорву народу поубивали, а вот я, видишь, спаслась… мир вижу, тебя вижу… радуюсь, пляшу, с мужиками люблюсь, водку пью… И буду пить! – Она повернула к Кате лицо, раскрасневшееся, наглое, с расширенными светло-серыми, как лед, глазами. – И гулять! А лежала бы дохлой рыбой, вонючей тухлятиной на дне Иртыша… Не будем о грустном, королева! А попросту напьемся! И пусть мужики нам завидуют!
Катя восхищенно глядела, как Машка снует по юрте туда-сюда, нарезает вяленое мясо, кровяную степную колбасу, вытаскивает из торбы странных огромных рыб, и рыбьи толстые спины жирно трясутся – рыбы сплошь состоят из жира… где Катя видела таких?.. а, это вкуснейшая рыба чир, Иуда угощал ее при первом их свидании в Урге… – раскладывает в жестяных мисках пучки соленой черемши, плоские монгольские лепешки, напевает при этом: «Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка да шарлатанка!..»
– Боже мой, Маша, что за пир…
– Ну да, да, мой день рожденья, тебе говорят! – Машка вздернула бутылкой в воздухе, умело, как мужик, не сронив ни капельки, разлила водку в граненые стаканы, выставленные на деревянном самодельном столе. – Семенов не придет, они с Сипайловым и с Бурдуковским укатили… пес знает куда укатили!.. все этих твоих злодеев ловят, видать… Тоже заделье нашли… Делать, делать им нечего… Боя хотят… Биться желают… А барон, собака, их все не ведет в бой… Ну, вздрогнем, Катерина! – Она крепко обхватила грубыми красными пальцами стакан. – Тебе, Катька, надо поправляться. Выпей со мной… с одесской марушкой… с когда-то трехрублевой девочкой со Страстного бульвара!.. ох, и давненько то было… и быльем поросло… Однова живем!.. Эх, занесло нас, мать, в Азию, к черту на рога, занесло…
Она стукнула стаканом о стакан Кати. Обе женщины поднесли водку к губам, выпили: Машка – весь стакан залпом, Катя – пригубив немного, отставив, зажмурившись, ища, чего бы схватить со стола на закуску. Машка сама, бесцеремонно, взяла ломоть жирного чира и всунула Кате в обожженный водкой рот.
– Ну как?.. Забрало?.. То-то же, знай сибирскую усладу… Эх, замуж бы тебе, Катерина, не за сапога-атамана, не за винтовку со штыком, а за барина, за сибирского заводчика… или золотопромышленника… как сыр в масле каталась бы…
– У меня отец золотопромышленник… был, – тихо сказала Катя. – Сейчас не знаю, кто он, где он… Недавно письмо из Питера присылал… Еще – из Питера… Может, сейчас уже в Париже где-нибудь… в Лондоне… – Она опустила голову. – Если… жив…
– А его золотишко, что, все, высыпалось из драг, да?.. Большевики, дряни, прибрали?.. ну да, экспроприация экспроприаторов, мать твою… – Машка быстро опьянела и уже не стеснялась в выражениях. – Ишь ты, так вот кто ты, оказывается!.. а я-то тебя за гимназисточку держала… А ты – барское отродье… из сливок ты, значит, мать, из голубых кровей…
– Какие голубые, что мелешь, мы все русские люди…
– Все?! – крикнула Машка, и глаза ее, чуть выкаченные из орбит, налились бешеной краснотой. – Все, да не все! Мы тоже, русские люди, перегрызаем друг дружке глотку! Видишь, как оно все обернулось! Красные ведь тоже русские! И белые – русские! И Унгерн, пес, крещеный, русский вроде, Роман Фе-о-одорович, сука… а цин-ваном заделался, по-монгольски бает и пишет, перед Буддой распинается в дацанах! Русские люди! Поищи щас русских – за что они?! За что они поднимутся, я тебя спрашиваю?! За Россию?! Или за свой живот драгоценный?! За брюхо свое?!
Машка рассерженно плеснула еще себе в стакан водки, опрокинула, как кучер-конюх, заела, смачно чавкая, пучком черемши. Катя тоже осмелела, сначала отхлебнула из стакана, потом, прижмурившись, вылила его себе в глотку весь, сразу. Машка протянула ей черемшу, Катя жадно схватила ее, затолкала в рот, и тут в юрту вошел Семенов.
На нем лица не было. Было понятно – что-то стряслось.
– Что это вы тут творите, бабы? – грубо, хрипло кинул он, встряхивая Катю за плечи. – Пьянствуете? Ну, ну, хорошенькое дельце!
– И ты выпей с нами, касатик наш, – заворковала Машка, пьяно, распутно прижимаясь к нему, стараясь теснее притиснуть к нему вываливающуюся из кофточки полную грудь. – Ты ведь наш господин, Тришенька, ты ведь наш…
– Заткнись! – дико крикнул Семенов и с силой оттолкнул Машку от себя.
– А не затыкал мне рот, когда спал со мной?! Здесь, в этой юрте?! Чтобы солдаты не слыхали, как ты хрипишь и орешь, как я ору под тобой?! Выпей, иначе поссорюсь с тобой!
– Ну, давай. – Он тяжело повел вбок глазами. Расстегнул воротник гимнастерки. – Наливай, коли так…
Он не смотрел на Катю. Катя ощупала плечи: ух, наставил синяков, медведь, своими лапищами. Машка ловко опять разлила водку – будто из-под юбки, как цыганка, вытащила третий стакан, словно, колдунья, ждала атамана, припасла загодя. Они подняли стаканы, сдвинули; выпили. Катя снова выпила все до дна. Перед ней закрутились слепящие, синие и золотые круги и кольца. Красный звон зазвенел в голове, будто звонили сто церквей разом, как на Пасху. Ее понесло.
– За что пили-то?! – крикнула она звонко, вроде Машки. – За победу монгольского знамени, что ли?! Этого… белого, на котором красной краской пишут этот чертов иероглиф?! Двадцать седьмое имя Чингисхана?!
Семенов утер усы. На Катю по-прежнему не глядел. Изронил холодно:
– За победу великой России, дура.
Взял из миски ломоть вяленой баранины, стал жевать, чмокая.
Он впервые в жизни назвал ее дурой.
Красный звон в голове. Красная метель. Сыплет, вьется красный снег.
Красный снег – это страшный снег. Он, оказывается, сыплет с небес только здесь, в Азии. И больше нигде. Воют красные собаки; волки разевают красные пасти, скалят красные зубы.
– За великую Россию?! – Она встала, пошатываясь. Судорожно сцепила стакан в побелевших пальцах. – Ха, ха, за великую!.. Россию… – Икнула. – А где она, великая Россия?! Где?!.. Ее на карте – нет! Ее на земле – нет! Ее нигде – нет! Мы думаем, что она есть! А ее уже, Трифон, слышишь?!.. нет, нет, нет… не-е-ет!
Все трое молчали. Слушали Катин пьяный крик. Машка выбросила вперед руку со стаканом. Граненый маленький стакан снова был полон. Гулять так гулять, черт побери, откуда же у нее водка?.. ведь они же втроем уже успели выпить эту, принесенную Машкой бутылку…
– И ты! Ты, Трифон! За что ты борешься?! Я не понимаю! И… не хочу… слышишь?!.. не хо-чу по-ни-мать!.. – Катя поймала ртом воздух. – Эти твои жестокости! Эта ваша чертова дисциплина в войске! Ваши экзекуции… казни… плетки за то, что солдат сбил лошади спину… за то, что он в палатке выпьет сам, один, немного, на помин души!.. Вы!.. вы обречены. Вы… да, да, слушай, не отворачивайся… вы все обречены! Вы все погибнете! В пустыне! В сибирской тайге! В болотах утонете! Китайцы забросают вас горящими палками! Англичане… вас танками раздавят! Так, как это сделали они там, под Верденом!.. А вы все еще ничего не понимаете! Вы, вы вознамерились завоевать весь мир… а России что, Царя-батюшку вернуть?! Вернете! Кого… вы… вернете?! Михаила расстреляли… Владимир Кириллович в изгнании… все рассыпались по свету, как зерна… но мертвые зерна, гнилые, они уже не прорастут… и кого же вы думаете посадить на трон?! Сипайлова?! Бурдуковского?! Чтоб карал, умел казнить, не миловать, да?! Или… или… тебя?!
Ее речь становилась все более бессвязной. Она плеснула недопитой водкой из стакана в лицо Семенову, едва он сделал движение – приблизиться к ней, остановить ее. Семенов вытер лицо, рот ладонью. Его глаза потемнели. Машка хорошо знала, когда у него темнели глаза. «Сейчас начнется», – шепнула она себе под нос, и глаза ее метали искры, разгорались нехорошим, сладострастным светом скандала.
– Белое Движение обречено! – выкрикнула Катя истерически и захохотала, будто зарыдала. Ее потные пряди, потемневшие, влажные, вьющиеся, как дикий виноград, прилипли к щекам. – И сами вы обречены! И ваш Унгерн обречен! Он играет в Ригден Джапо! В Будду Майдари! В черт знает кого! А вы все… подыгрываете ему! Брякаете на цимбалах! На дудках, на жалейках дудите!.. Ты… Тришка… ты тоже пьешь кровь… ты пьешь кровь, как они все…
Семенов рванулся к ней. Схватил ее за тонкие запястья, чуть не сломав их.
– Каточек, Катя… тихо… утихомирься… будет…
Она вырывалась. Она извернулась и ожгла его ненавидящим взглядом пьяных, почернелых, как от белладонны, расширенных глаз.
– Пусти! Ты… делаешь мне больно! Ты не имеешь… пр-рава…
Она покатилась вбок, стала заваливаться, падать на плашки стола, уставленные Машкиными яствами. На пол юрты со звоном упала миска с черемшой. Сок разлился, в нос ударил чесночный запах. Семенов подхватил ее под мышки, она снова оттолкнула его, уперлась обеими руками ему в грудь. На миг ему показалось – она сейчас плюнет ему в лицо. Откровенная ненависть светилась в ее широких, как у кошки, зрачках.
– Провались! Ты! Атаман! Быков тебе расстреливать! С собаками сражаться!
Машка восхищенно захлопала в ладоши. Пьяно заорала:
– Катька! Бра-а-аво-о-о-о! Би-и-и-ис! Еще раз на сцену-у-у! Канкан! Там, пара-пара-пам-пам!..
– Уйди! – крикнула Катя и ударила Семенова кулаком в грудь. – Я… не желаю, чтобы ты… прикасался ко мне!.. ты…
Семенов не дослушал. Он размахнулся и влепил жене пощечину, от которой она покачнулась, не удержалась на ногах, повалилась на бок, и, хоть Машка попыталась придержать ее, подхватить, – все-таки упала. Она лежала на разбросанных по полу и по кровати верблюжьих и овечьих шкурах и молчала. Потом жалобно, жалко застонала.
– М-м-м… Ты… ты сделал мне… больно…
Семенов стоял весь белый.
– Ссора ссоре рознь, голубочек ты мой сизый, – пьяно пропела Машка, нетвердой рукой держа за горлышко, как мертвого лебедя, бутылку водки, – и откуда только она их добывала?.. похоже, это была уже третья… – помнишь, как ты меня охаживал, когда я не по-твоему сделала, а?.. баба должна быть под мужиком, лежать под ним и не дергаться… а кто задергается, тому… ух, ну тому и туго придется!.. ты ее, грешную, только батогами перед всей дивизией не лупи, а?..
Семенов дышал тяжело. Свечка коптила, догорала. Из углов юрты надвигались жуткие тени, духи убитых мангысов летали вокруг, взывали о мести. Сильно, чесночно пахло черемшой. Машка пьяно, сбивчиво пробормотала:
– Ты только не убивай ее, Тришка… а?.. Слышишь?.. ну не любит она тебя, не любит, понял?..
Семенов слушал, как что-то сухо, мерно стучит – будто поблизости сухо гремят вытащенными из могилы костями святых мощей. Через миг-другой он понял, что это стучит о ребра его сердце.
Сон – благое дело. Пьяный проспится, есть пословица, дурак – никогда.
Они все наконец-то уснули. Семенов – одетый – на шкурах на полу. Машка, как сидела, так и задремала – на стуле, свесив кудлатую голову на грудь, уже целиком, бесстыдно обнажившуюся под расстегнутой кофтенкой. Катя, преодолевая позывы к рвоте, с тяжелой и гудящей головой, еле доползла до постели, да так и не сумела взобраться на нее – положила голову на подушки и так, стоя перед постелью на коленях, благо она была низкая, невысоко над полом, сооруженная из ватных матрацев и звериных шкур, уснула. Со стороны казалось – она молится Будде, простирается перед ним на холодном полу дацана.
Утро явилось ужасным. Семенов не разговаривал с Катей. Она не могла поднять на него глаз. Машка тихо, зло бранилась. К полудню Семенов подошел к Кате, не глядя на нее, протянул к ней руку с белеющим прямоугольником, выдавил: «Я съездил в Ургу. Тебе на почте лежало письмо. От отца. Вот оно». Катя протянула было руку, чтобы взять письмо, и тут Семенов остро, изучающе глянул на нее. «Сможешь ли читать? Прочитаешь лучше на трезвую голову». Катя вырвала у него из руки конверт и отвернулась к стене. Во рту у нее было отвратительно, горько, будто она наелась бычьей желчи.
Когда муж, более не произнеся ни слова, вышел из юрты, Катя дрожащими руками вскрыла конверт, отчего-то пахнущий дамскими изысканными духами – она здесь, в степи, от них изрядно отвыкла, забыла, какой аромат у «Туберозы», у «Мадам Помпадур»… Штемпель, каков штемпель?!.. питерский?.. На конверте было жирно оттиснуто: «Paris, France». Цветные иностранные марки только сейчас бросились ей в глаза. Все понятно, папочка убежал, и то мудро. Они с ним убежали в разные стороны: он – на Запад, она – на Восток. Она стала пробегать глазами первые строчки письма, написанные милым, родным почерком, будто курица лапой начирикала – и не понимала, и вчитывалась снова и снова, буквы прыгали перед глазами, спьяну двоились, пока до нее, наконец, не дошел смысл прочитанного, пока она не поняла, что случилось – и не расхохоталась хрипло над страницей, держа клочок надушенной бумаги в дрожащих исхудалых руках.
«Моя дорогая девочка, bonjour! – писал ее неисправимый папаша. – Пишу тебе в Ургу, так как предполагаю, что Ты и Твой безумный муж-казак – вы оба все еще там, ибо до меня, разумеется, доходят сведения, что дивизия Унгерна еще квартирует под Ургой. Ты сумасшедшая, что связала свою жизнь с военным, да тем более с казачьим атаманом. Пускай он хоть трижды герой и Георгиевский кавалер – Тебе надо с ним развестись. Такое время, дочь, надо спасать свою шкуру, а не подставлять ее под пули. С военным человеком Ты всегда будешь в опасности. Умоляю Тебя, кинь своего благоверного, пусть он тешит себя сражениями с монгольцами, китайцами, уйгурцами, чжурчжэнями и черт их разберет, с кем – эта Азия есть гнездо полнейшей национальной неразберихи, и, вот Тебе Святой Истинный Крест, оттуда, из Азии, еще хлынут на Россию желтые полчища, которые сметут все, и нас и наших детей, с лица земли, а мы с ними, раскосыми, еще и заигрываем. Еще раз заклинаю – приезжай сюда, в Париж. Я женился.
Да, я женился, macherie, и очень счастлив. Даже слишком счастлив! Я – счастливчик! У меня, millepardon, никогда не было такого с Твоей незабвенной бедной матерью, уж Ты прости меня (и она меня на Том Свете пусть тоже простит). Мой жене двадцать лет, она Твоя ровесница. Ее зовут Ангелина, но я зову ееAngele. Анжель сущая прелесть, вы с ней полюбите друг дружку, я клянусь! Приезжай скорей, чтобы убедиться в этом! Анжель – русская, она, как и все мы, убежала из России, и я, представь, подобрал ее на улице, когда она собиралась, бедняжка, топиться в Сене! Она уже перевесилась через перила Понт Неф, уже падала туда, в черную ночную воду, о ужас!.. – но я увидал эту дикую картину, подбежал, успел схватить ее за талью, удержать, и тут она разрыдалась на моих руках. Я узнал всю ее историю, cherie. Это – неописуемо, что она пережила! В Париже она скатилась до жизни уличной проститутки, кокотки, она брала за ночь столько, сколько берет на вокзалеSaint-Lazareвокзальная шлюха… или того меньше. Я привел ее к себе, накормил, обогрел, уложил спать… отдельно, на диванчике, – но ночью, представь, она сама ко мне пришла… И я понял, дочь моя, что до сих пор я совсем не знал жизни! Да, я, у кого были сотни женщин и среди них – Твоя мать (Царствие ей Небесное), не знал Женщину! Анжель – моя женщина, истинно моя, от кончиков волос до тайных складочек на всем ее прелестном тельце. Милая моя куколка, как же она страдала! В вас есть нечто общее. Она ничего не умеет – она просто обворожительная девочка, да и только, – но этого достаточно для того, чтобы быть такому старому идиоту, как я, Божественной усладой на склоне бурных сумасшедших лет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.